— Я написал их вовсе не так много, — отвечал Франсион, — а если вам в свое время показывали что-либо, якобы исходившее от меня, то это — обман. К тому же какая мне радость от того, что я напечатаю книгу под своим именем, когда в наши дни этим делом занимается столько глупцов. Рассудите сами: если Гортензиус и его дядька подвизаются на поприще поэзии, то не подумает ли народ, зная их, что и прочие книги пишутся людьми такого же пошиба? Все, над чем я до сих пор трудился, хранится в величайшей тайне, и хотя в бытность свою пастухом я от скуки сочинил довольно пристойную книгу, однако же не намерен показывать ее никому.
— Я вас перехитрю, — сказал Ремон, — у меня есть ключ от горницы, где хранятся ваши пожитки: вы не получите его до тех пор, пока я не прочитаю этого произведения.
— Напрасно будете стараться, — заявил Франсион, — оно находится в верном месте: знайте же, что оно записано только в моей памяти. Но предоставьте мне писцов, и я продиктую его в неделю.
— У вас удивительная память, — заметил Ремон, — и особенно замечательно то, что ваш разум ей ни в чем не уступает. Но скажите, кстати: как называются все написанные вами книги?
— У меня есть книга о любви, — отвечал Франсион, — которую я посвятил, или, вернее, хотел посвятить, Филемону, как я уже вам в свое время рассказывал. Затем еще другая, где я описал некоторые сельские увеселения с играми, лицедействами и прочими развлечениями, и, наконец, третья, передающая в шутливом тоне кое-какие мои приключения и озаглавленная мною «Заблуждения юности». От всех остальных, которые мне приписывают, я отрекаюсь. Правда, один человек как-то сказал мне: «Вы сочинили много книг, вот такую-то и такую-то», и перечислил целую кучу. «Честное слово, — возразил я, — вы еще не все знаете, и если вы обращаете внимание на всякие дрянные произведения, то я покажу вам те, которые сочинил тринадцати лет от роду: вы можете присоединить их к прочим моим книгам». Мой ответ заткнул ему глотку, и говорю я это для того, чтоб вы забыли о мелких дурачествах моей юности и не попрекали меня больше ими, если хотите оказать мне одолжение. Когда я их писал, мне не было еще двадцати пяти лет, и с меня можно снять вину за них ввиду моего несовершеннолетия. Поверите ли, но эта книга о моем детстве подверглась немалым нападкам. Однажды я пошел навестить некоего приятеля, которого не застал дома. Но там оказался один наш общий друг и еще какой-то его родственник, меня не знавший. Этот последний завел разговор о моей книге, а когда тот спросил его, нет ли в ней чего-нибудь хорошего, то родственник отвечал, что очень мало. Я осведомился, какие места ему не понравились, и долго говорил об этом произведении, как о вещи для меня совершенно безразличной. Он проявил такое же безразличие и откровенно сказал, что, по его мнению, автор уделил слишком много места школьным побасенкам. Тогда я, нисколько не меняясь в лице, возразил ему невозмутимо: «Но это-то меня и забавляло, и я полагаю, что мой рассказ должен также понравиться приличным людям, поскольку самые приличные люди на свете прошли через школу». Он удивился и поразился, узнав во мне автора охаянной им книги, и, дабы загладить свою оплошность, указал на то, что нашел в ней удачного.
— Поверьте, — сказал Ремон, — вот самый разумный поступок, о коем я когда-либо слышал; а кроме того, тот ловкий способ, каким вы себя обнаружили, достоин восхищения; дурак, наверное, рассердился бы и обрушился бы на весь свет; но вашего душевного спокойствия не могут смутить никакие обстоятельства. Ах, какие две апофегмы вы сейчас изрекли! Они стоят тех, что приписывают прославленным мужам. Но, насколько мне помнится, не говорили ли вы, повествуя о своем детстве, что будет приятно о нем послушать, поскольку и приключения нищих, мазуриков и пастухов весьма увлекательны?
— Совершенно верно, — подтвердил Франсион, — и готов вас также заверить, что хотя и имеются люди, которые находят в моей книге вещи, недостойные описания, однако читателям незачем корчить из себя умников; я знаю лучше их, о чем следует говорить, и намерение мое заключалось в изложении некоторых обстоятельств, до меня касавшихся, каковые, будучи истинными, не должны быть украшены ничем, кроме откровенности. Тем не менее я не намерен себя принижать и весьма сомневаюсь, в состоянии ли были те сочинители, которые сейчас так задирают нос, дать такие же удачные доказательства своего ума в том возрасте, когда была написана эта книга, а именно на восемнадцатом году моей жизни. Но я даже не хочу заходить так далеко; поговорим о настоящем: я был бы весьма рад, если б сочинители, пекущие романы дюжинами, и составители эпистол, предназначаемых только для печати, создали бы что-нибудь лучшее в такой короткий срок и с такими же незначительными усилиями, какие я приложил к своей работе. Я сочинял не менее тридцати двух печатных страниц в день, причем ум мой был отвлечен другими мыслями, которые чуть было не завладели мной окончательно. Иногда же мне случалось быть осовелым и наполовину заспанным, и я был в состоянии двигать одной только правой рукой, так что если у меня и получилось что-либо хорошее, то я обязан этим лишь счастливому случаю. К тому же я почти не перечитывал и не поправлял написанного, ибо стоило ли воздерживаться от небрежностей? Ведь сочинение хорошей книги не приносит славы, а если и приносит, то слишком суетную, чтоб меня прельстить. Из этих небрежностей, в коих я сознаюсь с искренней откровенностью, явствует, что только действительно ценные произведения способны побудить меня к тому, чтоб я, не жалея трудов, напряг все силы своего духа. Однако еще неизвестно, смогу ли я им отдаться, ибо от всей души ненавижу бесцельные наблюдения, к коим так привержены наши сочинители. У меня никогда не было намерения подражать им, и поскольку наклонности этих людей мне глубоко чужды, то и нельзя включать меня в их ряды, не приписав мне звания, вовсе для меня не подходящего. Ум их находится в постоянной погоне за материалом для удовлетворения страсти своей к писательству, каковая предшествует осознанию собственных способностей, тогда как я пишу для того, чтоб привести в порядок мысли, давно пришедшие мне в голову. Если кому-либо покажется, что я тем самым посылаю ему своего рода вызов, то не стану его разочаровывать; полагаю, что, тщась свято блюсти кодекс дворянской чести, я вправе, если захочу, предложить своим противникам биться на перьях, как иной кавалер предлагает им биться на шпагах: и в том и в другом случае мы проявляем не меньшее самомнение, надеясь на победу. Однако я вовсе не намерен забавляться такими пустяками, и поскольку всегда ставил поступки выше слов, то и предпочитаю упражняться в добродетелях, нежели в красноречии, и те, кто слышал только что мною сказанное, ошибутся, сочтя меня большим забиякой. Они, пожалуй, скажут, что превозносить собственные произведения — значит, подражать нравам шарлатанов с Нового Моста, не перестающих выхвалять свои снадобья, или комедиантам, которые в афишах именуют свои пьесы дивными и бесподобными. Но если кого следует упрекнуть в этом, то лишь тех, кто, написав хорошую книгу, хочет убедить нас в своих личных выдающихся качествах, не считаясь с тем, что глупцы и негодяи каждодневно создают прекрасные произведения. А посему надлежит сказать следующее: вещи представляются мне в ином свете, чем им, и хотя я, будучи более склонен к простодушию, нежели к чванству, не стесняюсь называть свои книги хорошими, но происходит это потому, что я почитаю писательский талант слишком ничтожным качеством, обладать каковым — невеликая слава, если у вас нет других; по-моему, тот проявляет истинные признаки величия, кто может похвастаться своим умением преодолевать всякие препятствия и надлежащим образом воспитывать народы. Если же эти доводы покажутся неубедительными и мои слова не встретят сочувствия, то я ничего не имею против, чтоб о них думали, как хотят, и поскольку книга моя относится к числу шутливых, то пусть принимают за шутку то, что я о ней сказал, равно как и все остальное. Выпустив в свет книгу без своего имени, я не могу получить выгоды от похвал, которые сам себе расточаю, и это говорит в мою пользу и в пользу того, как мало я ценю славу хорошего писателя. Я не имею ничего общего с тем наглецом, которым так возмущался античный мир, когда он, написав книгу, где осмеивал тщеславие людей, стремящихся заслужить славу сочинительством, сам же раструбил, что является автором этого произведения. Меня не упрекнут в такой оплошности, после того как я выказал столько презрения к подобной славе. Мне известна хитрость, к которой прибег Фидий, когда ему запретили поставить свое имя на подножии изваянной им статуи Минервы: он поместил свое изображение в уголке щита этой богини; но если б даже я нашел в своей книге такое местечко, где бы мог описать себя так, чтоб меня узнали, то едва ли прибег бы к этому. Во всяком случае, я, без всякого сомнения, удовольствовался бы этим и не позволил бы выставлять свое имя на титульных листах или на афишах, расклеиваемых по городу, ибо не в моем характере радоваться тому, что мое имя всякое воскресенье торчит на церковных дверях и угловых столбах, и я не почту для себя за честь, если оно будет висеть там вместе с именами комедиантов и шарлатанов, лечащих фрянки и грыжу. Я не сомневаюсь, что многие, видя, с каким упорством я это скрываю, попытаются с неменьшим тщанием наводить обо мне справки и настойчиво расспрашивать издателей; вот почему я хочу отвадить их по-спартански быстрым ответом. Я скажу им то, что один человек, несший под плащом какой-то предмет, ответил другому, осведомившемуся об его ноше. «Напрасно ты спрашиваешь, — сказал он, — ведь если б я хотел тебе ее показать, то не стал бы прятать». Таким же образом надо поступить с теми, кто проявляет слишком большое любопытство в рассуждении этой книги, и я рад, что люди принимают ее за найденыша, который сам себя создал или у которого за множеством отцов нет ни одного. Не вменяют ли мне читатели в обязанность открыть им свое имя по той причине, что я никогда не узнаю, как их зовут, и что многие лица, с коими я никогда не буду знаком, увидят мои произведения? Но если я кому-либо обязан открыть свое имя, так только ближайшим друзьям, ибо они отнесутся доброжелательно к моему труду, тогда как незнакомцы, которые его заклеймят, может статься, осудят меня, если узнают, что я занимался шутками, когда у меня столько серьезных тем, чтоб о них говорить.
Пока Франсион рассуждал таким образом, граф слушал его, не прерывая. Затем он сказал:
— Надо признать, что вам присущи благороднейшие и великодушнейшие чувства; я никогда не устану вас слушать. Вы мимоходом высказали множество мыслей, достойных быть записанными, и мне кажется, что читатели ваших книг были бы весьма рады найти в них подобные предуведомления.
— Вы очень любезны, — отвечал Франсион, — но шутки в сторону: уверяю вас, что зачастую бывает крайне необходимо предпослать своим произведениям такие предуведомления или предисловия, ибо в них иногда высказываешь ряд особых соображений, относящихся к нашей чести. Тем не менее встречаются такие нелюбознательные люди, которые в них никогда не заглядывают, не зная, что автор обнаруживает свойства своего ума скорее там, нежели в остальной части книги. Я спросил как-то одного глупца такого сорта, почему он не читает предисловий. Как выяснилось из его ответа, он думал, что они ничем не отличаются друг от друга и что достаточно раз в жизни прочитать одно из них; ибо все они озаглавлены «предисловие», а поскольку заглавия одинаковы, то таково же должно быть и содержание. Тем, кому попадутся в руки мои книги, надлежит поступать иначе, если они хотят, чтобы я хоть сколько-нибудь их уважал; пусть всегда читают мои предисловия, ибо я стараюсь помещать туда только рассуждения, служащие для какой-нибудь цели.
— Я никогда не буду в числе тех, кто от этого уклонится, — заявил Ремон, — но скажите мне, что представляет собою ваша последняя книга.
— Это забавный случай, — возразил Франсион, — книга готова, и тем не менее еще не написано ни строчки. Знайте же, что она является весьма едкой сатирой против лиц, о коих у меня есть основание говорить откровенно; а так как стиль ее весьма необычен и трудно подыскать для этой вещи вполне подходящее заглавие, то я назвал ее «Книга без заглавия». Это будет одновременно заглавие и не заглавие, но оно вполне уместно для такого причудливого произведения. Тема, которую я в нем развиваю, заключается в разоблачении жизни и пороков высокопоставленных особ, корчащих из себя серьезных и степенных людей, но являющихся сущими лицемерами. Поскольку эта книга носит название, не имея такового, я придумал еще одну забавную штуку, а именно: я предпошлю ей посвятительное послание, которое не будет посвятительным, или по меньшей мере посвящу ее не посвящая. Вот в чем заключается моя выдумка: на второй странице будет стоять прописными буквами К СИЛЬНЫМ МИРА СЕГО в качестве некоего обращения, посвятительной эпистолы, а затем в точности последуют такие слова:
«Я написал это послание не для того, чтоб посвятить вам свою книгу, а для того, чтоб уведомить, что я вам ее не посвящаю. Вы скажете, что не велик, мол, подарок — описание кучи дурацких поступков, которые я подметил; но почему не дали вы мне повода повествовать о прекрасных деяниях и почему бы мне не осмелиться говорить о том, что другие осмеливаются делать? Я слишком откровенен, чтоб утаивать правду, и если б у меня было достаточно досуга, то пополнил бы свою книгу жизнеописанием множества лиц, которые непрестанными дурачествами словно домогаются места в этой истории. Если те, о коих я уже говорил в своих сатирических произведениях, не признают, что я часто выставлял себя в качестве первой мишени, и не захотят смеяться вместе со мной над тем, как я их описал, а пожелают разыгрывать обиженных, то знаете ли вы, чего они добьются? Они добьются того, что все будут знать, в кого я метил, тогда как до сих пор это оставалось неизвестным, а кроме того, они побудят меня впредь не скрывать их имен, поскольку они сами себя выдали. Полагаете ли вы, что человек такого склада будет очень заботиться о том, чтоб посвящать свои книги, и что я, обожая только божественные совершенства, стану унижаться перед кучкой людей, коим надлежит благословлять судьбу за ниспосланные им богатства, прикрывающие их недостатки? Да будет вам ведомо, что я смотрю на мир исключительно как на комедию и что ценю людей постольку, поскольку они хорошо играют порученную им роль. Тот, кто родился крестьянином и живет честной крестьянской жизнью, представляется мне более достойным похвалы, нежели тот, кто родился дворянином, а поступает не по-дворянски, таким образом, уважая всякого за то, что он собой представляет, а не за то, чем он владеет, я отношусь с одинаковым почтением к тому, кто отягощен бременем важных дел, как и к тому, кто несет на спине бремя вязанки дров, если оба они одинаково добродетельны. Я слишком почитаю истину, а потому верю, что существуют люди, столь же прославленные своими достоинствами, как своим происхождением и богатством, и что наш век не настолько одичал, чтоб среди вас не нашлось кого-нибудь, кто бы уважал добро; пусть же те, кто причисляет себя к сторонникам добра, впредь проявляют эту склонность отчетливее, нежели прежде, и тогда я обещаю не только посвящать им книги, но готов жить и умереть, служа им».
Вот послание, с которым я обращусь к сильным мира сего и которое, однако, не является посланием или по крайней мере может быть названо не столько посвящением, сколько отказом от посвящения.
Очень забавно и очень смело, — сказал Ремон, — и это никого не оскорбляет, ибо вы обращаетесь не к добродетельным людям, и не к ним относятся ваши нападки. Но когда же вы всерьез засядете за работу?
Полагаю, — возразил Франсион, — что через несколько дней занесу на бумагу свое последнее произведение, но не пущу его в публику, равно как и свое полное жизнеописание, над коим я буду работать, когда достигну той гавани, куда стремлюсь. Мне вовсе не хочется себя стеснять; я пишу только для собственного развлечения и, прежде чем засесть, вынимаю лютню из чехла, а затем, написав страничку, играю, прогуливаясь по горнице, дабы музыка служила мне интермедией, как в комических пьесах. Вот как я работаю и при этом не кусаю ногтей, раздумывая над своим сочинением. Но стоит ли сообщать потомству произведения, которым было посвящено так мало труда? Если я и поступал так раньше, то довольно часто в этом раскаиваюсь; мне хочется, чтоб только ближайшие друзья видели мои будущие труды.
— Готов утешиться, — сказал Ремон, — лишь бы я оказался в их числе, но надеюсь, что вы меня не забудете.
— Честное слово, любезный друг, — отвечал Франсион, — вы говорите слишком серьезно о предмете, который того не стоит. Не стану вводить вас в заблуждение. Знайте же, что я вовсе не такой великий писатель, за какого выдавал себя шутки ради с того времени, как мы встретились с вами во Франции. Все это больше видимость, нежели дело. Я знаю наизусть несколько произведений своих друзей, каковые нередко цитирую, и когда подносил что-либо вельможам, то либо пользовался чужими трудами, либо у меня ничего не выходило путного. Да и где было такому бедному кавалеру, как я, приобрести столько познаний? Это дело для записных писак, которые ночуют на Парнасе.
— Недурная уловка, — заметил Ремон. — Не предполагаете ли вы этим способом отбояриться от того, чтоб показать мне свои произведения?
— Раз вы этого хотите, — возразил Франсион, — то я покажу вам все, что напишу, хотя эти вещицы и недостойны внимания такого человека, как вы.
Насколько известно, Франсион обладал гораздо большими дарованиями, нежели притворялся: он мог выполнить в короткое время то, что предпринял. Но, правда, переживал он тогда такую пору, когда не столько ему надо было писать, сколько о нем. И действительно, ум его был занят совсем другими мыслями: видя, что Гортензиус нисколько не меняется и по-прежнему заражен безмерным самомнением, он решил развлечения ради сыграть с ним забавную штуку. Он сообщил о своем намерении Ремону, дю Бюисону и Одберу без коих не мог бы его осуществить, а для большего успеха этой затеи привлек также четырех весьма приятных в обхождении немецких дворян, с которыми свел знакомство, но которых Гортензиус еще не знал. Однажды, когда этот ученый муж находился у Франсиона, вошел Одбер и сказал:
— Несколько времени тому назад в Рим приехали поляки; не известно ли вам, для какой цели? Говорят, что умер их король, но я не слыхал, кого именно выбрали ему в преемники; вероятно, какого-нибудь итальянского принца, который сейчас находится здесь.
Все присутствующие заявили, что впервые об этом слышат, а затем стали строить догадки, кому быть польским королем, и одни называли одного принца, другие другого. Так они поговорили между собой, после чего дю Бюисон нарочито отправился прогуляться по городу и, вернувшись к тому времени, когда Франсион и Дорини, а также приглашенный к ужину Гортензиус собирались садиться за стол, сказал им серьезнейшим тоном:
— Ах, господа, вы едва ли поверите тому, что мне только что передали. Действительно, здесь находятся поляки, и приехали они к тому, кого избрали своим королем. Я осведомился, кто он; мне сказали, что это некий французский дворянин, на которого пал их выбор, так как, придерживаясь весьма замечательного учения, он способен восстановить среди них справедливость во всем ее блеске и своими разумными советами возвеличить славу их оружия. Мне сообщили также, что избранника зовут Гортензиусом и что поляки весьма рады получить короля, происходящего по прямой линии от одного из консулов Древнего Рима. Вероятно, это вы, сударь, — добавил он, обращаясь к Гортензиусу.
— Но правду ли вы говорите? — спросил тот.
— Готов умереть, если это не так, — возразил дю Бюисон, — возможно, что вы скоре увидите тому доказательства.
Тогда все принялись самым серьезным образом рассуждать об этом, радуясь такому счастью, а Гортензиус был вне себя от волнения.
Не успели они поужинать и наполовину, как к крыльцу подъехала карета и несколько всадников, а затем раздался громкий стук в двери. Петроний, приближенный дворянин Франсиона, сошел вниз навести справки! вернувшись, он доложил, что то были поляки, выражавшие желание переговорить с вельможей по имени Гортензиус.
— Это — вы, без всякого сомнения, — сказал Франсион. — Ах, господи, почему мы ужинаем так поздно и не велели прибрать здесь получше! Они застанут ужасный беспорядок.
Гортензиус держал в зто время в руках стакан, каковой собирался поднести к губам, но как, согласно пословице, от кубка до рта не одна верста, то, обрадованный известием, он уронил стакан вместе со всем его содержимым.
— Разбился! — воскликнул он в порыве чувств. — Невелика беда: а вот о чем я думал, надевши сегодня это невзрачное платье? Что скажут господа поляки, увидав меня в таком неказистом виде? Почему не сообщили мне заранее об их приходе? Я бы принарядился побогаче, и Ремон одолжил бы мне свой лучший плащ.
— Вам следует одеться хоть сколько-нибудь по моде их страны, — сказал Ремон. — Я сейчас научу вас, как вам поступить.
Тогда все встали из-за стола, а лакеи убрали посуду и привели в порядок горницу Ремона, насколько было возможно. Ремон послал в свою гардеробную за подбитой мехом атласной епанчой цвета увядшей розы, каковая служила ему в дни болезни. Затем он сказал Гортензиусу:
— Накиньте это на плечи: поляки отнесутся к вам с большим уважением, когда увидят, что вы уже одеты по тамошней моде; меха у них в большом ходу, так как климат в Польше холоднее здешнего.
Гортензиус был в таком приподнятом настроении, что готов был послушаться кого угодно; он охотно надел епанчу и уселся по совету Франсиона на высокий стул, а остальные стали подле него с обнаженными головами, дабы поляки сочли его за именитого вельможу. Ремон шепнул ему на ухо:
— Вспомните свою латынь, ибо они, без сомнения, будут приветствовать вас на этом языке; он им такой же родной, как их собственный, и, если не ошибаюсь, они избрали вас своим королем отчасти потому, что, по дошедшим до них слухам, вы считаетесь большим знатоком латинской грамматики.
Не успел он договорить, как в горницу вошли четверо немцев, переодетые поляками и предшествуемые шестью факельщиками. Самый видный из группы, изображавший посла, отвесил глубокий поклон Гортензиусу, а за ним учинила то же и вся его свита; после этого он обратился к нашему педагогу со следующей приветственной речью, предварительно приподняв и закрутив по очереди оба уса:
— Mortuo Ladislao rege nostro, princeps invictissime, — сказал он зычным голосом, — Poloni divino numine afflail, tе regem suiragiis suis elegerunt, cum tе justitia et prudentia adeo similem defuncto credant, ut ex cineribus ilius quasi phoenix alter videaris surrexisse. Nunc ergo nos tibi submitti-mus, ut habenas regni nostri suscipere digneris [217].
Вслед за тем посол произнес в честь Гортензиуса длинный дифирамб, в коем высказал несколько прекрасных мыслей, ибо был человеком весьма ученым. Среди прочих причин, особливо побудивших поляков избрать Гортензиуса королем, он указал на славу, которую тот стяжал среди них своими писаниями, облетевшими мир, а также на распространившийся слух, будто именно его имели в виду тамошние мудрецы древности, когда предвещали в своих предсказаниях короля, коему предстояло превратить Польшу в счастливейшую страну на земле. Как только оратор кончил, Гортензиус приветствовал его кивком головы с величайшей серьезностью, и сказал так:
— Per me redibit aurea aetas: sit mihi populus bonus, bonus еrо rex [218].
Он не пожелал ничего к этому добавить, полагая, что многоглаголание не подобает монархам, ибо каждое их слово стоит пятисот. Поляки отвесили ему низкий поклон и удалились, жестикулируя самым необычайным образом, словно не помнили себя от восторга. Один говорил: «О rex Chrysostome, qualis Pactolus ex ore tuo emanat!» [219], а другой, уходя, восклицал: «О alter Amptrion! quot urbes sonus tuae vocis aedificaturus est» [220]. Они вышли, осыпая его похвалами и благословениями, как будущего светоча польской славы, а Франсион проводил их, радуясь тому, что они так натурально сыграли свою роль. По его возвращении дю Бюисон, очнувшись от мечтаний, в которые якобы был погружен, бросился к ногам Гортензиуса и воскликнул взволнованным голосом:
— О великий монарх, облагодетельствуйте своего верного слугу теперь, когда вы вбили гвоздь в колесо Фортуны: сделайте меня своим ставленником и назначьте на какую-нибудь должность, которая позволила бы мне жить пристойно.
Тогда Франсион грубо одернул его и сказал;
— Какая дерзость докучать так рано королю! Не ужели у вас не хватает терпения подождать, пока он прибудет в свои земли?
— Если дю Бюисон не будет вести себя скромнее, — заявил Гортензиус, — то я скажу, что он заслуживает отказа, хотя и просит, тогда как Франсион заслуживает награды, хоть и не просит.
После этого происшествия возник вопрос, надлежит ли Гортензиусу вернуться в обычное свое жилище. Ремон высказался против этого, указав на недостаточные размеры его помещения, и предложил ему остаться у него в доме, где Гортензиус явится как бы хозяином, тем более что вся французская нация будет польщена предложенной ему короной, и французы, живущие в Риме, сочтут своим долгом окружить его особу, как бы в качестве приближенных, дабы оказать ему честь в глазах поляков. Сказав это, Ремон покинул свою горницу, оставив Гортензиусу слугу, чтоб помочь ему раздеться, и удалился с остальным обществом в другое помещение. Не успели они выйти, как Гортензиус, желая уже проявить свою королевскую власть, вызвал к себе Одбера. Когда тот пришел, он потребовал, чтоб Одбер остался большую половину ночи подле его постели, так как заботы не дают ему уснуть. Одбер был этому весьма рад, ибо, будучи человеком хитрым, надеялся бдением и несуразными разговорами окончательно помутить ум Гортензиуса, дабы могли они еще лучше позабавиться на его счет.
— Друг мой Одбер, — начал Гортензиус, — заметил ли ты то, что эти поляки говорили о прорицаниях по поводу меня? Они не ошибаются: если мы заглянем в наши эфемериды [221], то найдем там удивительнейшие вещи. Не читал ли ты, когда мы были в Париже, месяцесловов парижанина Жана Пти и юного троаенца Лариве [222]? Я полагаю, что они предсказали происшествия, которые со мной случились. Один пишет, что произойдут великие смены событий под Малой Медведицей, а другой, что смиренные будут возвеличены. Чем это не великое событие, когда люди едут так далеко в поисках короля? А что касается смирения, то разве я не выказывал его всегда перед господом?
— Замечательное рассуждение, — подтвердил Одбер, — жаль, что у нас нет сейчас пророчеств сивилл, книги аббата Иоахима [223], откровений святой Бригитты [224], «Предсказаний» Мерлина [225] и «Предвещаний» Нострадамуса [226]: мы, безусловно, нашли бы там еще другие указания по этому поводу. Ибо, по правде говоря, все это весьма любопытные и полезные книги: вы находите в них события только тогда, когда они уже случились. Но вам должно быть безразлично, говорят ли они или не говорят о вашей короне, раз это уже факт.
— О, они сослужат мне большую пользу! — отвечал Гортензиус. — Может статься, я найду в них все то, что должно со мной свершиться в жизни, и избегну опасностей, которые мне угрожают. А потому, если вы хотите заслужить мое расположение, то идите немедленно и разыщите мне откровения святой Бригитты; они лежат где-нибудь у нашего хозяина.
Одбер, желавший ему угодить, дабы извлечь из него как можно больше удовольствия, отправился искать требуемую книгу и постарался ее найти. Гортензиус заставил его читать вслух предсказания и слушал их весьма внимательно; если попадались места, вязавшиеся, как ему казалось, с его личными обстоятельствами, то он перечитывал их раз девять или десять и отмечал карандашом, а затем, давая разные нелепые толкования, диктовал их Одберу, который записывал за ним. Так они провели добрую часть ночи, но в конце концов оба стали то и дело клевать носом в книгу, а потому решили посвятить несколько времени сну. Гортензиус растянулся на постели и сказал Одберу, чтоб тот улегся рядом с ним. Одбер стал всячески церемониться, ссылаясь на то, что недостоин чести спать с монархом и что не позволит себе такого невежества; но Гортензиус заявил, чтоб он не упускал такого счастья и лег в последний раз, пока король еще не держит скипетра в руках. Одбер уступил как бы из послушания, и оба они так крепко заснули, что, казалось, состязались, кто из них справится лучше с этим делом. Что же касается камердинера, то он давно отправился на покой, устав дожидаться такого сумасбродного барина.
На другой день поутру Одбер, проснувшись, оделся и позвал того же лакея, чтоб он помог облачиться Гортензиусу, с коим теперь надлежало обращаться уважительно; сам же он посягал на честь подать королю свежую рубашку. Когда он снимал с него грязную, то почуял такой дурной запах, что не смог удержаться и сказал:
— Боже, как от вас дурно пахнет!
— От меня дурно пахнет? — вскричал Гортензиус. — Или ты не понимаешь, что я становлюсь королем во всех отношениях? От меня уже пахнет Александром! Разве это не очевидно?
— Если от ваших подмышек пахнет Александром, — возразил Одбер, — то боюсь, как бы от ваших ног не пахло Дарием [227], который, прежде чем стать царем, был вестовым.
— Ты насмешничаешь, — отвечал Гортензиус, — но бог с тобой, я отношусь ко всему доброжелательно: короли обычно держат подле себя людей, которые разглагольствуют откровенно, чтоб их развлекать; иначе у них не осталось бы никакого удовольствия на этом свете.