Хотя и почитал он все это за проказы и приятные безделки, однако же не преминул горько пожаловаться на тоску, испытанную им во время разлуки с Наис; но лукавица, и без того догадавшаяся об его муках, притворилась на сей раз, будто это ей совершенно безразлично. После разных разговоров наши славные кавалеры покинули ее и отправились ночевать в тот дом, где они пристали.
На другой день поутру во время завтрака им доложили, что у входа дожидаются два французских дворянина, которые хотят переговорить с Франсионом. Он приказал их принять и весьма удивился, увидав юного дю Бюисона и с ним своего земляка Одбера. Поклонившись им учтиво и заметив дю Бюисону, что считает его человеком слова, он спросил у Одбера, как они очутились вместе. Тот отвечал, что познакомились они в Лионе, а затем больше не расставались и свыше месяца тому назад приехали в Рим.
— Могу сообщить вам еще и нечто другое, — заявил дю Бюисон, — по-видимому, небо сулило мне собрать здесь всех ваших лучших друзей, дабы стали они свидетелями блестящих приключений Франсиона. Одбер не сказал вам, что я привез сюда милейшего человека, похваляющегося тем, что некогда был вашим учителем; это — оракул нашего века; он то и дело сыплет по-гречески и по-латыни.
— Кто же это такой? — опросил Франсион.
— Как? — отвечал Одбер. — Вы не знаете несравненного Гортензиуса?
— Гортензиус? — с изумлением повторил Франсион. — Ах, господи, я могу воскликнуть, как Филипп Македонский [194], когда он получил одновременно два хороших известия: «О Фортуна! Пошли мне лучше маленькое зло вместо стольких больших благ». Как? Я узнаю о приезде Одбера, которого знаю с детства, и дю Бюисона, очаровавшего меня своим характером, а кроме того, мне говорят, что здесь Гортензиус? Тот самый Гортензиус, который слывет королем остромыслов Парижского университета? Ах, сколь приятная встреча! Но каким образом, дорогие друзья, каким образом попал он сюда?
— Ему не нравилось в Париже, — сказал Одбер, — он считал, что его труды недостаточно вознаграждаются, и, услыхав о моем отъезде в Италию, решил меня сопровождать.
— Почему же он не зашел меня навестить? — спросил Франсион. — Или он думает, что здесь можно вести себя, как во Франции? В Париже он постоянно от меня прятался, и если случайно встречался со мной на улице, то еле кланялся и не вступал в беседу. Здесь это не годится; все французы бывают друг у друга, а потому и мы должны свидеться.
— Он вас всегда боялся, — отвечал Одбер, — по его мнению, вы отличаетесь насмешливым нравом; но я уже наполовину разубедил его, и если он не пришел вместе с нами, то лишь потому, что очень церемонен и считает себя плохо одетым; к тому же, как я полагаю, он вытверживает комплимент, чтоб вас приветствовать: вы не видались столько времени, а потому первая встреча должна быть торжественной.
— Вы несправедливы к нему, — возразил Франсион, — у него хватит ума, чтоб говорить со мной без подготовки. Но скажите, каким образом свели вы знакомство со столь прославленной особой?
— Это заслуживает того, чтоб быть рассказанным, — заявил Одбер, — и если вам угодно послушать, то я готов вас удовольствовать.
Франсион сказал, что будет рад всякому его рассказу, ибо не ждет от этого ничего, кроме приятного, и усадил подле себя своего гостя, после чего все присутствующие последовали их примеру.
— Проводя в Париже время со всякого рода людьми, — продолжал Одбер начатую речь, — я постоянно встречался с двумя придворными поэтами, довольно приятными малыми, из коих одного звали Салюстием [195], а другого Эклюзием. Однажды Салюстию пришла охота перевести на французский язык четвертую эклогу Вергилия, но так как он плохо знал латынь и пользовался для своей работы некоторыми старинными переводами, то решил показать ее какому-нибудь ученому мужу. Один книгопечатник из числа его друзей указал ему Гортензиуса и сообщил, что тот не только весьма сведущ по греческой и латинской части, но нередко пишет и по-французски, а также делает много переводов и сочиняет стихи. Салюстий решил его повидать, хотя знал о нем только со слов приятеля, и сообщил Эклюзию, с какой речью намеревался к нему обратиться. Эклюзий весьма ценил все, что тот сочинял, и оставлял себе списки с его творений; он уже успел записать эклогу, но явился ко мне и попросил меня сделать копию, заверив, что она послужит нам для забавной затеи. При этом он сказал, что Салюстий намерен показать ее Гортензиусу и что нам обоим следует по очереди пойти к нему и также назвать себя Салюстиями. Подделаться под этого поэта ничего не стоило, ибо природа, не создающая совершенных людей и обычно отпускающая какой-нибудь телесный недостаток тому, кто обладает прекрасной душой, сотворила Салюстия заикой, а посему писал он лучше, нежели говорил. Так, Гомер был слепцом, а Ронсар глухим, и недостатки этих двух великих мужей искупались превосходством их ума. Эклюзий, узнав, в какой день Салюстий намеревается посетить Гортензиуса, отправился к нему несколькими часами раньше своего приятеля и, застав сего ученого дома, отвесил ему смиреннейший поклон.
— Я позволил себе, государь мой, — сказал он, — явиться сюда и добиваюсь чести предложить вам свои услуги; мне не хочется долее лишать себя удовольствия беседы со столь выдающимся умом, от коего жду я себе немалой пользы; так как я несколько времени тому назад написал вирши, то буду счастлив узнать о них ваше суждение; зовут меня, с вашего разрешения, Салюстием, — не знаю, слыхали ли вы обо мне.
Гортензиус неоднократно видел стихи, напечатанные под его именем, и хотя не знал поэта лично, но, наслышанный об его заикании, поверил в то, что это действительно он, и, пригласив его присесть, наиучтивейшим образом поблагодарил за оказанную честь.
Тогда мнимый Салюстий вытащил из кармана эклогу и прочел ее. Гортензиус, желавший показать остроту своего ума, нашел возражение против каждого стиха, но в конце концов сказал, что для начала это очень хорошо и что автор со временем будет писать лучше. Эклюзий поблагодарил его за принятый на себя труд прослушать вирши, а затем, откланявшись, направился ко мне и сказал, что теперь моя очередь изобразить ту же персону и что мы получим от этого большое удовольствие. Он пересказал мне приветственную речь, с коей обратился к Гортензиусу, а я, придя тотчас же к нему, повторил ее с такими длительными заиканиями, что останавливался по четверть часа на каждом слове, и под конец тоже назвался Салюстием. Он выслушал меня терпеливо, ибо не было ничего невозможного в том, чтоб в Париже нашлось два поэта по имени Салюстий и чтобы оба оказались заиками, но когда я начал читать эклогу, только что им прослушанную, он пришел в недоумение и сказал:
— Государь мой, перед вами ушел отсюда дворянин, которого так же, как и вас, зовут Салюстием; он показал мне те же стихи: кто из вас обоих написал их? Возможно ли, чтоб ваши мысли так же совпадали, как и ваши имена, и чтоб вы сочиняли на одинаковую тему и одинаковыми словами? Клянусь честью, тут есть какое-то недоразумение: не знаю, кто из нас обманут, но ищите Себе кого-нибудь другого, чтобы ценить ваши стихи; я уже достаточно их наслушался, и они мне надоели; спросите у другого Салюстия, что я о них сказал. По этим его словам я догадался, что он сильно рассержен, а потому покинул его без дальних церемоний. Настоящий Салюстий прибыл немного спустя и отнесся к нему с приветствием, похожим на наше, по крайней мере по существу, ибо что касается до умения говорить, то он нас превосходил и заикался гораздо искуснее и вообще лучше подражал самому себе, нежели мы ему. Тем не менее, когда он также отрекомендовался Салюстием и попытался продемонстрировать экологу, то Гортензиус насильно вытолкал его из горницы, и, если б наш поэт не удрал, ему пришлось бы пересчитать ступени.
— Чтоб ему ни дна ни покрышки! — воскликнул ученый муж. — Да этот будет похуже остальных: он заикается еще больше. До вечера, что ли, не перестанут они шляться! Верно, это какие-нибудь любители легкой наживы, просто мошенники, которые покушаются на мое добро. Кто бы теперь ни пришел, я не отопру дверей, пока он себя не назовет; а если это окажется заика или еще какой-нибудь Салюстий, то ни за что его не пущу.
Сказав это, Гортензиус вознамерился послать стражников вдогонку за поэтом, дабы задержать его, как вора, но не нашел в доме, где жил, никого, кто согласился бы за ними сходить.
Тем временем Салюстий успел улепетнуть, и мы направились к нему, чтоб узнать, был ли он у Гортензиуса. Тот отвечал, что заходил к нему, но что это какой-то буйный сумасшедший из Пти-Мэзон [196], который не стал его даже слушать и вздумал бить без всякой причины, а потому он был рад-радехонек, когда ускользнул из его рук. Эклюзий не удержался и сообщил ему о нашей плутне, чем так его позабавил, что он предложил всем трем Салюстиям отправиться вместе к Гортензиусу. Это предложение нам понравилось, и мы вернулись к нашему ученому, но, не застав его дома, пошли в печатню, где он правил корректуру. Тут мы заявили ему, чтоб он не гневался за наш поступок, что мы братья и все трое пишем стихи, но что эклогу сочинил на самом деле только старший.
— Я обдумал ваш случай, — отвечал он, — и теперь уже не так сержусь. Мне показалось вполне возможным, что вы все трое написали эту эклогу: старший составил начало, второй — середину, а младший — конец.
— Так оно и есть, — подтвердили мы, — но у нас не хватило смелости сказать вам об этом.
На сей раз Гортензиус поверил, но впоследствии ему открыли наш обман, после чего он перестал благоволить к нам и порочил нас повсюду, где ему случалось быть. Мы решили отомстить ему каким-нибудь забавным образом, а так как он хотя и не ездил верхом, но, корча из себя дворянина, ходил постоянно, как Амадис Галльский, в сапогах со шпорами, то мы несколько раз пользовались этой его слабостью для своих насмешек. Сапоги его были так истрепаны, что, может статься, носил их еще архиепископ Турпин [197], отправляясь против сарацинов вместе со славным королем Карлом. На них много раз обновляли подметки, и, кажется, не было в Париже такого сапожника, который бы их не знал и не поставил на них хотя бы одной заплаты. Голенища были зачинены сверху донизу, и трудно было назвать их теми, которые он некогда приобрел, чем они уподоблялись Тезееву кораблю, стоявшему в Афинской гавани: когда на них образовывалась дыра, Гортензиус прикрывал ее бантиком из тафты, дабы казалось, что это сделано нарочно и украшения ради.
В некий день, когда он шел в своих сапогах по городу, мы подпоили как следует нескольких знакомых приставов, которые, будучи полупьяны, схватили его по нашему наущению за шиворот в маленькой уличке, выходящей на Сыромятную набережную. Они стали вопить, что его надо отправить в тюрьму и что он злодей, поранивший сына одного почтенного парижского горожанина. Несмотря на протесты Гортензиуса, пристава потащили его в Фор-л'Эвек в то самое время, когда там заседал судья. Его привели к этому последнему, и некий человек, подосланный нами, подал челобитную и заявил, что Гортензиус сегодня поутру, пустив свою лошадь вскачь, чуть было не убил его ребенка, какового сбил с ног и ранил в голову; поэтому отец просил о предварительном исполнении и требовал возмещения издержек на лечение, а также прочих убытков и проторей с процентами. Желая проверить справедливость жалобы, судья допросил Гортензиуса; тот отрекся от всего, однако, будучи в сапогах, не посмел сознаться, что никогда не ездит верхом; но в конце концов ему все же пришлось сказать следующее:
— Ах, государь мой, как мог я ранить этого ребенка, сидя на лошади, когда я в жизни своей не ездил верхом и, отправляясь к себе на родину, всегда пользуюсь почтовой каретой, что готов вам доказать. Когда я был ребенком, государь мой, меня посадили на осла: он оказался таким брыкливым, что свалил меня наземь и вывихнул мне руку; с тех пор я не хотел иметь никакого дела с животными.
Судья велел ему привести свидетелей в доказательство того, что он никогда не ездит верхом; Гортензиус попросил отсрочки, каковую ему было согласились предоставить, но в конце концов поверили его клятве, и он вышел из тюрьмы, каким вошел, если не считать кое-каких деньжонок, которые ему пришлось раздать приставам. Будучи оправдан, таким образом, он чуть ли не сердился на то, что его не обвинили в означенном преступлении, ибо ему хотелось убедить всех, будто он хоть иногда садится на лошадь. Мы угадали мысли Гортензиуса и с тех пор не переставали насмехаться над его дивным приключением. Наконец наши издевки навели его на мысль, что лучший способ от них избавиться — это не сердиться и хохотать вместе с нами; а потому, когда мы однажды встретились с ним в книжной лавке и затеяли разговор об обуви, он заявил, что скажет похвальное слово сапогам [198], и, строя из себя балагура, изрек следующее:
— О, сколь преступна небрежность авторов, изучавших происхождение предметов и не оставивших нам письменного свидетельства о том, кто изобрел ношение сапог! Сколь неблагорассудительным и тупым разумом обладали наши предки, пользовавшиеся сей прекрасной обувью лишь для ходьбы по полям, а в городе лишь для верховой езды, тогда как мы оказались такими догадливыми, что носим ее не только когда скачем на лошади, но и когда ходим пешком! Ибо нет лучшего способа сберечь шелковые чулки, с которыми грязь ведет постоянную войну, особливо в городе Париже, прозванном за свой lutum Лутецией [199]. Разве не гласит поговорка, что руанские фрянки и парижская грязь сходят только вместе с кожей. И разве не является огромным преимуществом то, что, разгуливая пешком и желая тем не менее прослыть всадником, вам достаточно надеть сапоги, хотя бы у вас и не было лошади, ибо прохожие сейчас же представят себе где-нибудь в стороне лакея, держащего под уздцы вашего коня. Один иностранец даже как-то удивлялся, где это во Франции растет столько травы и овса, чтоб накормить лошадей всех тех господ, которые расхаживают в сапогах по Парижу; но его скоро исцелили от такой невежественности, объяснив, что тем господам, которых он встретил, содержание лошадей не стоит ни единого гроша. А поскольку все порядочные люди ходят ныне в сапогах, это показывает, что сапоги являются основным атрибутом дворянина и что в сем отношении мы следуем примеру благородных римлян, носивших своего рода полусапожки, каковые они именовали котурнами, оставляя смердам открытую обувь, называемую сокком, доходившую только до лодыжки, подобно тому как мы предоставляем башмаки людям низкого происхождения; но у римлян были сапожки, а не настоящие сапоги. Если б они их знали и оценили их полезность, то воздвигли бы им храм, равно как и прочим предметам, коим поклонялись, и в алтаре стояла бы богиня в сапогах и со шпорами, жрецами и первосвященниками коей были бы кожевенники и сапожники, а в жертву ей закалывали бы коров, дабы выделывать сапоги из их кожи. Но зачем воздвигать им храм, раз всякий носит их в сердце и на ногах, а иной три года проходил только в этой обуви, для того чтоб казаться более удалым и выносливым? Рыцари Круглого Стола носили свои доспехи не снимая, словно латы приросли им к спине. Кентавры не слезали с лошади и сидели на ней крепко, как бы составляя одно тело со своим животным, почему поэты и выдумали, будто они полулюди-полулошади. А поскольку и мы не расстаемся с сапогами, то являются они как бы одним из наших членов, и, когда кто-нибудь умирает на войне, мы говорим только: «погиб малый вместе с сапогами», словно были они истинным обиталищем всаднической души и она пребывала там в такой же мере, если не в большей, чем в теле вообще. Да и, по правде говоря, лучше бы человеческому разуму помещаться в сапогах, дабы направлять лошадь при всяких обстоятельствах, ибо от этого зачастую зависит наше спасение. Мне скажут, что некий барон, повстречав в полях любезную его сердцу пастушку, передал лошадь лакею и повел девицу в уединенное место, где намеревался сорвать розу; пастушка же попросила разрешения разуть его перед любовной игрой, дабы не испачкал он ей юбки и башмаков, но стянула сапоги лишь наполовину, а сама убежала, и остался он стреноженным, так что не успел ступить и шага ей вдогонку, как упал в терновник, исцарапавший ему все лицо. Вот действительно печальное происшествие, но в нем надо винить глупость того, кто позволил себя провести, а порицать сапоги ничего. В них шатаемся мы по непотребным местам, в них обделываем дела и в них навещаем возлюбленную. Носить их стало необходимостью для всех приличных людей, которые хотят казаться не тем, что они есть. Когда вы одеты в черное, вас принимают за горожанина; когда вы одеты в цветное, вас принимают за скрипача или за гаера, особливо если на вас чулки разного цвета; но все эти предрассудки отпадают, когда мы в сапогах, придающих пышность любой одежде. Пусть же никто не осуждает меня за ношение сапог, если не хочет прослыть чудаком.
Вот суть хвалебной речи, произнесенной Гортензиусом в честь сапог, и я был бы рад вспомнить все латинские цитаты, которыми он ее пересыпал. Мы притворились, будто находим все это великолепным, и Эклюзий при первой же встрече с ним поднес ему стихи на ту же тему:
Так поднялся престиж сапог,
Когда Гортензий нам помог
Познать удобства их при ходе,
Что и в богов вселилась прыть
Франтить сапожками по моде,
Чтоб им на небесах дворянами прослыть.
Сама Судьба полна мечты,
Отбросив старые коты,
Завесть сапог из русской кожи,
И Время, что ползет тишком
На легких стельках из рогожи,
Желает, как и мы, кичиться сапожком.
Я ж, новой следуя идее,
Занятный план в мозгу лелею:
Свой стих по-модному облечь,
Дать сапоги всем мерным стопам,
Чтоб их от грязи уберечь
И чтоб сквозь этот мир они неслись галопом.
Ах, сколь приятны были эти вирши Гортензиусу, который вообразил, что Эклюзий проникся к нему величайшим уважением. Он полюбил его с тех пор всей душой, а хитрый плутишка, продолжая притворяться, извлекал из него все, что хотел. Они не расставались друг с другом и, казалось, составляли единое целое. Тем не менее дружба несколько ослабла, когда Эклюзий однажды показал Гортензиусу какие-то свои стихи. Сему ученому мужу они как-то не полюбились, а тот, напротив, утверждал, что они превосходны. Гортензиус заявил, что Эклюзий ничего не смыслит в поэзии и не должен больше пускаться в рассуждения. А надобно вам знать, что он почитал себя достаточно знающим, чтоб поучать нас всех, и мнил себя нашим королем. Хотя сам Эклюзий пожаловал Гортензиусу этот титул, однако же в сем случае не удержался в рамках учтивости и сказал, что не уступит ему в таланте, чем привел в величайшую ярость нашего мудреца, который силой выставил его из горницы и пригрозил побоями, если тот не перестанет рассуждать. Эклюзий пришел ко мне рассказать об их ссоре; я заметил на это, что так не поступают, ибо Гортензиус ссудил его деньгами и оказал ему много других любезностей, и что он должен поддерживать с ним добрые отношения, если не хочет прослыть таким же несносным человеком, как тот; словом, что он, а не кто другой должен проглотить обиду. Эклюзий внял моим уговорам и на другой день отправился с раннего утра к Гортензиусу, чтоб с ним помириться. Тот был еще в постели, но его слуга отпер дверь, и Эклюзий, войдя в горницу, начал так:
— Надо признать, господин Гортензиус, что в своих произведениях вы возвышаетесь над смертными, но в своем гневе опускаетесь ниже скота.
Тогда Гортензиус, рассвирепев, приподнимается на своем ложе в красном ночном колпаке и таком же балахоне и отмачивает ему следующее:
— Если я скотина, то скотина Магометова рая [200], у которой глаза из сапфиров, ноги из изумрудов, тело из червленого золота, а нагрудник унизан двенадцатью драгоценными камнями, каковые суть: сардоникс, топаз, изумруд, карбункул, алмаз, агат, сапфир, яшма, аметист, хризолит, оникс и берилл.
— Если у вас имеются все эти драгоценные камни, — отвечал Эклюзий, — то я готов признать, что вы самая милая и богатая скотина на свете.
— И скажу вам еще, — продолжал Гортензиус, — что ежели я скотина, то одна из тех небесных скотин, которые дают свет земле, сиречь Медведица, Дракон, Лебедь, Пегас, Рак, Скорпион, Козерог, Кит, Кентавр и Гидра.
Он отчетливо отзванивал эти слова и сопровождал их то и дело улыбкой, полагая, что произносит бог весть какую отменную речь. Эклюзий же возразил ему:
— Нисколько не сомневаюсь в том, что вы мне говорите, но на кого же из этих скотов вы похожи? Пятитесь ли вы задом, как рак, или отрастили себе рога на лбу, как козерог?
Гортензиус отвечал, что уподобляет себя Лебедю, а так как Эклюзию вздумалось поиздеваться над этим, то наш ученый чуть было не распалился великим гневом; но тут я подоспел и помирил их. Все же их отношения с той поры испортились, и Гортензиус, возненавидев Эклюзия, вздумал ненавидеть всех тех, кто водил с ним знакомство, так что и я попал в их число, а это побудило меня придумать какую-нибудь штуку в насмешку над нашим ученым.
В некий день, прогуливаясь по Новому Мосту, я увидал всадника, направлявшегося в сторону Августинского монастыря; на нем была накидка, подбитая мехом, поверх нее плащ из тафты, шпага на правом боку, а на шляпе шнур с нанизанными на нем зубами. Лицо у него было такое же чудное, как и наряд, а потому я принялся его внимательно разглядывать. Он остановился в конце моста и, хотя кругом никого не было, изрек следующее, обращаясь к своей лошади, за неимением других собеседников:
— Так что же, лошадка, принесло нас сюда? Если б ты умела говорить, то ответила бы, что мы собираемся услужить добрым людям. Но скажут мне: «Чем же ты можешь нам услужить, сеньор итальянец?» — «А тем, господа, что вырву вам зубы без всякой боли и вставлю другие, которыми вы сможете жевать, как своими природными». — «А чем же ты их вырвешь? Острием шпаги, что ли?» — «Стара штучка, господа: не острием шпаги, а тем, что я держу в руке». — «А что же ты держишь в руке, сеньор итальянец?» — «Уздечку своей лошади».
Не успел этот зубодер произнести дивную свою речь, как крючник, лакей, торговка вишнями, три сутенера, два мазурика, шлюха и продавец альманахов остановились, чтоб его послушать. Я же, притворившись, будто рассматриваю старые книжки, которые букинисты выставляют на прилавках, также внимал оратору. Обзаведясь столь почтенной аудиторией, он дал Волю велеречию и продолжал так:
— Кто рвет зубы принцам и королям? Кармелин? Или англичанин в желтых брыжах? Или мастер Арно [201], который, желая прослыть придворным зубодером всемогущих особ, заказал свой портрет и велел нарисовать вокруг него папу со всей папской консисторией, а каждому из кардиналов по пластырю на виске в знак того, что никто не избавлен от зубной боли? Нет, это не он. Кто же рвет зубы венценосцам? Это тот итальянский дворянин, который перед вами, господа! Да, это я, собственной своей персоной.
Он произнес это, указывая на свою особу и ударяя себя в грудь, а затем наговорил еще много всяких дурачеств, не переставая обращаться к самому себе и коверкая итальянский язык, ибо был чистейшим нормандцем. Если его послушать и ему поверить, то никто не пожелал бы сохранить во рту ни одного зуба. И действительно, тут же появился нищий, у коего он выдрал шесть штук подряд с тем большей легкостью, что сам их ему перед тем вставил, и тот, набрав за щеку немного краски, притворился, будто плюется кровью.
— Господа, — заявил затем шарлатан, — я лечу солдат из учтивости, бедных, чтоб угодить господу, а богатых за деньги. Знаете ли вы, как опасны испорченные, поврежденные и больные зубы и какой вред они приносят? Скажем, вы отправляетесь к какому-нибудь судье с просьбой отнестись благоприятно к вашей тяжбе; вы начинаете объяснять, он отворачивается и говорит: «Ах, какая вонь! Выйдите отсюда, любезный; от вас ужасно пахнет». Словом, он не станет вас слушать, и вы проиграете дело. Но вы меня спросите: «Нет ли у тебя каких-нибудь других снадобий?» О, разумеется! у меня есть помада для белизны лица; она бела, как снег, и душиста, как мускусный бальзам; вот коробки: большая — восемь су, маленькая — пять вместе с писулькой. Держу я еще отличную мазь от ран; кого царапнули, того из лечу. Я не доктор, не лекарь, не философ; но моя мазь стоит всех философов, докторов и лекарей. Опыт выше науки, практика выше теории.
Пока шарлатан разглагольствовал, многие достойные люди находили в том развлечение, а среди них Гортензиус, какового я взял на примету, дабы сыграть с ним забавную штуку, пришедшую мне в голову. Я оставался там недолго, так как зубодер вынужден был удалиться: явился другой, и тоже верхом, который осыпал его насмешками и избил шпагой плашмя. Но коль скоро были они такими искусниками и ловкачами по зубодерству, то почему не повыдрать бы им друг у друга зубы из мести? По крайней мере я этого ждал; но наш итальянец дал тягу и не показывался больше на площади, спасовав перед конкурентом. Однажды утром я отправился к нему на дом вместе с Эклюзием и сказал:
— Мой родственник, сударь, так страдает зубами, что мы полагаем необходимым их вырвать; но он очень труслив и никак не может решиться; ему кажется, что вы сделаете ему больно, хотя намедни он сам видел на мосту, с какой легкостью вы это производите.
— Очень жаль, государь мой, — отвечал шарлатан, — во всяком случае, ручаюсь вам, что не причиню ему никаких страданий. Если угодно, я сейчас удалю вам один зуб, и вы увидите, какая у меня ловкая рука.
— Зачем же? Я верю вам на слово, — возразил я. — Но тут есть еще одно обстоятельство: наш любезный родственник боится, что, лишившись зубов, не сможет жевать и что голос его потеряет свою приятность; а потому соблаговолите припасти искусственные зубы, и вы принесете ему больше пользы, нежели он думает, избавив его от испытываемых им страданий; я знаю наверняка: он жаждет с этим покончить; отправляйтесь же туда и вопреки опасениям больного вырвите ему зубы, которые его мучают. Вы такой мастер, что не успеет он рта открыть, чтоб произнести слово, как вы избавите его от них самым незаметным образом. К тому же он после этого честно расплатится с вами, а если нет, то заплатим мы.
Шарлатан поверил нам, и мы указали ему, где живет Гортензиус, а он, будучи человеком предусмотрительным, прихватил на мосту двух проходимцев в подмогу к затеянному предприятию. Гортензиус, не чуждавшийся никакого заработка, содержал у себя в ту пору четырех пансионеров, которые посещали первый класс школы Бонкур. Он репетировал с ними уроки, когда вошли наши люди.
— Государь мой, — обратился к нему шарлатан, — ваши родственники сказали мне, что у вас болят зубы; не угодно ли вам будет их вырвать?
— Что? — удивился Гортензиус. — Да мои зубы здоровее ваших; вы принимаете меня за другого.
— Никоим образом, — возразил шарлатан, — я уже предупрежден, что вы захотите это скрыть, дабы я не вырывал вам зубов. Но мне приказано удалить их, и я так и сделаю. Держите его, ребята, откройте ему рот пошире: я причиню вам такую ничтожную боль, что вы и не заметите.
Тогда его соратники попытались схватить Гортензиуса за руки, но он угостил каждого ударом кулака. Шарлатан же сказал школярам:
— Пособите, господа; мне сказали, что необходимо удалить зубы вашему учителю; надо это исполнить. Он и сам хочет, да боится, что я причиню ему боль, но это го не будет.
Школяры, поверив ему, также набросились на Гортензиуса, и тому стоило больших усилий отбиваться от стольких людей. Наконец он сказал школярам:
— Как? Вы против меня? Разве вы не видите, что это наглые обманщики? Если вы меня не защитите,
я пожалуюсь вашим родителям.
После этих слов они оставили его и обратили свои силы против шарлатана, которого попытались прогнать. Гортензиус, схватив палку, принялся его бить и выставил вон вместе со всеми провожатыми, каковые не посмели оказать сопротивление человеку, более сильному, чем они, и находившемуся у себя дома. Помощники шарлатана, очутившись на улице, потребовали у него плату за свои труды. Он заявил, что сам не получил денег; тогда они стали спорить, а затем перешли к побоям и, пожалуй, проломили бы ему голову, если б их не розняли соседи. Не знаю, чем все дело кончилось для зубодера, но Гортензиуса не переставали с тех пор осыпать насмешками по поводу этого приключения.
Он ничего не слыхал о моем участии в этой проделке, а потому, встретив меня как-то в Париже, подошел ко мне и выразил сожаление о том, что мы так давно не видались. Я сказал ему, что совершил небольшое путешествие, но что собираюсь в более далекое и намерен отправиться в Италию. Это его соблазнило, и он пожелал мне сотовариществовать, отказавшись от всех своих притязаний во Франции. Ему казалось, что поскольку здешняя земля кишит прелатами, то любословие должно быть в большем почете, нежели в Париже, и ему скорее окажут уважение. Будучи не таким неуравновешенным человеком, как Эклюзий, я всю дорогу жил в мире с нашим педантом и не издевался над его чудачествами. Напротив, я деликатно указываю Гортензиусу на его недостатки и отучаю его от школярской блажи и коротеньких латинских вставок, которыми он пересыпает свою речь.
Когда Одбер закончил таким образом рассказ о Гортензиусе, Франсион попросил его заверить педанта при встрече, что он очень его уважает, дабы тот явился к нему без стеснения и они могли потешиться в свое удовольствие. Ремон и Дорини тоже выразили желание увидать эту редкостную личность, а потому Одберу пришлось обещать, что он приведет его при первой возможности. Всем им хотелось позабавиться над ним, как это случалось уже и раньше, а в этом нет ничего достойного осуждения. Все же дальнейшие обстоятельства, описанные в сей книге, служат лишь для того, чтоб осмеять наглость некоторых глупых и заносящихся людей, и вы не встретите здесь ничего такого, что могло бы неприятно подействовать на щепетильные души. Впредь в нашем повествовании выступят одни только плуты, причем наиболее хитрые, обманув других, будут обмануты сами, дабы научились они не презирать никого и вести жизнь менее беспутную.