Правдивое комическое жизнеописание Франсиона
ModernLib.Net / Европейская старинная литература / Сорель Шарль / Правдивое комическое жизнеописание Франсиона - Чтение
(Весь текст)
Автор:
|
Сорель Шарль |
Жанр:
|
Европейская старинная литература |
-
Читать книгу полностью (2,00 Мб)
- Скачать в формате fb2
(589 Кб)
- Скачать в формате doc
(447 Кб)
- Скачать в формате txt
(436 Кб)
- Скачать в формате html
(568 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39
|
|
Шарль Сорель
Правдивое комическое жизнеописание Франсиона
МОСКВА. ИЗДАТЕЛЬСТВО «ПРАВДА». 1990 CHARLES SOREL LA VRAIE HISTOIRE COMIQUE DE FRANCION ПЕРЕВОД С ФРАНЦУЗСКОГО Г. ЯРХО ЗАСТАВКИ С ОФОРТОВ Ж. КАЛЛО Комментарии А. БОНДАРЕВА К ФРАНСИОНУ
Любезный Франсион, кому же, как не вам, могу я посвятить ваше Жизнеописание? Я поступил бы несправедливо, поднеся его кому-нибудь другому, ибо, ежели бы надлежало высказать о нем суждение, то кто же лучше вас способен сделать это, поскольку вам ведомы все правила, которые надлежит соблюдать в хорошем произведении. Мне будет лестнее заслужить вашу апробацию, нежели благосклонность целого народа; но в то же время я весьма опасаюсь, что если вы вздумаете судить меня со строгостью, то я окажусь далеко не без греха. С несомненностью полагаю, что если бы вы, вместо того чтобы устно пересказать мне свои похождения, пожелали взять на себя труд самолично описать их, у вас получилось бы нечто совсем другое, но я вовсе и не собираюсь равнять себя с вами. С меня было бы довольно признания, что работал я с посильным рачением и тщанием, а если и взял на себя смелость затронуть такие обстоятельства, которые, казалось, касались только вас одного, то учинил это потому, что получил на то ваше соизволение и не хотел упустить такого случая доказать вам свою дружбу, опасаясь, как бы кто другой меня не опередил. Правда, вы долго противились моему намерению, не соглашаясь предать гласности поступки своей молодости; но в конце концов мы оба пришли к заключению, что если вы иной раз и отдавали дань распутству и сластолюбию, то все же сами обуздывали себя в положениях весьма скользких и даже, питая неизменно благие чувства к добродетели, совершили такие деяния, которые послужили к наказанию и исправлению чужих пороков. К тому же вы всегда проявляли отменное благородство, а это рассеивает те нарекания, которым вы могли бы подвергнуться, и все знают, что нрав ваш отличается теперь серьезностью и скромностью, а посему вы тем более достойны похвалы, что устояли против стольких соблазнов и чар, завлекавших вас со всех сторон, и избрали наилучшую стезю. А поскольку это достоверно, то сдается мне, что ваша добрая слава не может пострадать, если я составлю историю пережитых вами приключений, ибо, добавив к ним кое-какие из своих собственных и изменив ваше имя, я замаскировал их наиотменнейшим образом, и нужно быть превеликим хитрецом, дабы распознать, кто вы такой. Пусть же публика не стремится проникнуть, в нашу тайну, а удовольствовавшись описанием стольких увлекательных событий и, узнав, как надлежит ныне жить на свете, извлечет из сего должную пользу. Я же буду вполне удовлетворен, если мое произведение понравится только вам, когда вы примете на себя труд прочесть его, дабы убедиться, каких подводных камней вы избегли. Мне всегда будет лестно сознание, что вы почитаете меня своим преданным слугой.
Дю Парк [1]
ПРЕДУВЕДОМЛЕНИЕ ЧИТАТЕЛЯМ
НАСТОЯЩЕЕ СОЧИНЕНИЕ ПРИНАДЛЕЖИТ перу сьёра дю Парка, ставшего достаточно известным благодаря приключениям «Флорисы и Клеонта» [2], а также «Финимены и Хризавра», изложенным в книге «Усладительные разновидности любви». Правда, что эти повести написаны весьма поэтическим и цветистым стилем, то есть так, как требовали тема и люди той эпохи, когда почитали непристойным говорить о приятностях любви простым слогом. Надо, однако, признать, что он весьма успешно справился с этой литературной манерой и своими иносказаниями, рассыпанными на каждом шагу, доказал, что знает историю и мифологию, а также не менее сведущ в глубочайших тайнах философии; но так как он обладал умом гибким, то менял стиль соответственно своим замыслам, и нам известны другие его сочинения, в кои, избегая суесловия, тщился он вложить сколь можно больше содержания. Надлежит, однако же, сказать, что среди всех его творений ни одно не может сравниться с «Комическим жизнеописанием Франсиона», каковое он составил напоследок, наскучив столькими трагическими историями, им сочиненными, как о том повествует он в начале сей книги. Читатель не преминет отметить великое различие между этим и прочими его сочинениями, ибо дю Парк отлично сознавал, что в данном случае надлежит писать просто, как говоришь, не прибегая ни к какой вычурности, а поскольку он оставил печальную материю ради веселой, то необходимо было, чтоб перемена стиля бросалась в глаза. Те, кто отнесется сочувственно к этой книге, подтвердят, что она много выше других его произведений и что автор, к великому их удивлению, отменно преуспел в этом жанре: но пусть они памятуют, что никогда не пишешь так хорошо, как тогда, когда следуешь своей природе и своему дарованию.
Сьер дю Парк отличался в обхождении приятностью и добродушием, а потому предпочитал излагать серьезные вещи легким слогом, нежели принуждать себя к писанию по моде нашего века, как он иной раз поступал в угоду некоторым дамам. Можно сказать, что он, наконец, открыл истинный характер своего таланта. Ведь мы обычно ищем до тех пор, пока не находим того, что нам свойственно. «Разновидности любви» были напечатаны в 1614 году. С того времени он написал две или три книги, и в том числе «Постоянные привязанности», где стиль его начинает мало-помалу меняться, ибо и в самом деле некоторые лица уже пресытились в то время старинной модой и требовали новшеств. В итоге задался он одной только целью, а именно: описать различные похождения Франсиона. Но возможно, что он давно готовился к этой повести, ибо вы найдете упоминание о Франсионе уже во «Флорисе и Клеонте», а также в других его сочинениях. Итак, он описал похождения этого кавалера, назвав их «Комическим жизнеописанием», и учинил это в пику шампанцу дю Суэ [3] и как бы в насмешку над ним, так как перед тем этот дю Суэ дал такое же заглавие нескольким сочиненным им побасенкам. Между этими двумя мужами существовало соперничество, но наш автор одержал верх, как можно убедиться по хорошему приему, оказанному его сочинению, тогда как побасенки дю Суэ не имели успеха и были напечатаны всего один раз. Тем не менее нашлось немало людей, которые, памятуя о произведении дю Суэ, решили, что и настоящая книга написана им же; однако нам отнюдь не следует разделять этот взгляд. «Комическое жизнеописание Франсиона» сьера дю Парка было напечатано впервые в 1622 году [4], но всего в семи книгах. После же его смерти несколько последующих книг попали в руки книгопродавцев, которые не преминули их издать, тем более что уже опубликованные части были встречены весьма благосклонно; однако передают, что поскольку в первоначальном изводе имелись кое-какие пропуски, то некоторые лица, очень ценившие это произведение, взяли на себя труд заполнить их и вставить туда эпизоды собственного сочинения, каковые оказались весьма у места. Однако поскольку трактовалось в них об обстоятельствах, совсем еще недавних, то многие обманулись и, сочтя всю книгу за новое произведение, даже не помышляли о том, что дю Парк может быть ее автором. К тому же язык у нас с каждым днем становится все изысканнее, и вполне возможно, что оригинал нашего автора не обладал теми приятностями, которые впоследствии в него вошли; но при переделке этот недостаток был устранен и из повествования удалены устаревшие обороты, а так как мелкие исправления действуют весьма благотворно в подобных случаях, то публика была введена в заблуждение, и книгу стали приписывать лицам, внесшим в нее лишь незначительную лепту.
Так или иначе, но с тех пор «Комическое жизнеописание» пользовалось столь большим успехом, что всякий жаждал его прочесть и было оно напечатано несколько раз после второго издания без каких-либо исправлений, причем по-прежнему состояло из одиннадцати книг. Однако же можно было предположить, что автор написал и двенадцатую, а потому все требовали таковую, но никто не мог предложить ее читателям.
И вот на этом-то я и намерен поймать лиц, приписывающих сию повесть другим, ибо что стоило кому-либо ее восполнить? Однако же пришлось дожидаться подлинного автора и разыскать то, что он сам написал. Наконец случилось так, что некий человек, присутствовавший при кончине сьера дю Парка, вернулся из длительного странствования и объявил, что у него хранится много рукописей, каковые надлежит просмотреть. Среди них обнаружили список большей части «Комического жизнеописания», причем был он в отношении отдельных мест полнее того, что находился у нас, и не только имел другое начало и другой конец, но включал в себя даже столь желанную двенадцатую книгу [5].
Издатели всячески постарались раздобыть список, дабы напечатать его в том виде, в каком он теперь перед нами; кроме того, исправили все, что надлежало исправить, так, например «Посвящение сильным мира сего» [6] и рассказ о предисловии «К Франсиону», принадлежащие к самой повести, были перенесены в нее, тогда как прежде их помещали в начале книги за неимением ничего другого. Действительно, пришли к убеждению, что так и надо, ибо даже отыскалось другое вступительное посвящение, обращенное к Франсиону и предназначенное стоять перед повествованием, куда его и отнесли. К тому же в одиннадцатой книге Франсион признается, что сочинил некую повесть, озаглавленную «Заблуждения юности», каковая, по его словам, была напечатана, а между тем мы никогда о том не слыхали; но это только уловка, и дю Парк вздумал приписать означенное признание Франсиону, чтобы запутать читателя, ибо вовсе не оттуда почерпал он историю похождений этого кавалера, поскольку сам сознается в посвящении, что слышал ее из его собственных уст.
Впрочем, надо проверить, нет ли и тут какого-либо вымысла, и действительно ли принадлежал этот Франсион к числу дворян, друзей дю Парка, который задумал описать жизнь сего кавалера, ознакомившись с некоторыми его воспоминаниями.
Но это не имеет значения: достаточно того, чтобы мы признали достоинства книги. Что же касается современных вставок, включенных сюда потому, что они оказались весьма удачно вправленными в эту историю и уже стали слишком известными, чтобы их опустить, то пришлось таковые оставить; однако же, поскольку все это выполнено с величайшим тщанием, то мы можем сказать, что обладаем теперь подлинным жизнеописанием Франсиона, исправленным по рукописи автора.
Относительно же упомянутых посторонних элементов мы не станем говорить, лучше ли они или хуже основной части книги, ибо существуют разные виды красоты. Надлежит также принять во внимание, что эти вставки составляют лишь незначительную долю по сравнению с частью, написанной дю Парком, а потому не играют никакой роли, и, не будь их, повесть от этого ничего бы не потеряла; не станем же их устранять, хотя бы для удовольствия тех ценителей, которые не любят, чтоб из книг выбрасывали пассажи, уже им встречавшиеся; а к тому же в отношении таких повестей занимательного типа принято придерживаться правила, что в них позволительно делать всякие изменения гораздо свободнее, нежели в остальных сочинениях.
Тем не менее достоверно, что если к этому произведению кое-что прибавили, то произошло это не иначе, как в соответствии с намерениями самого автора, каковые следовало уважить; таким образом, ему принадлежит честь в отношении всего того, что могло быть сделано в этом направлении.
С другой стороны, имеется немало людей, уверяющих, будто вся книга принадлежит перу одного автора, ибо те события, которые, как подозревают, описаны не самим дю Парком, произошли вовсе не так недавно, чтоб он не мог о них знать и не мог включить их в последние книги своей повести: а посему-де несправедливо из-за двух-трех мест подвергать сомнению всю вещь.
Таким образом, всякому надлежит придерживаться указанного мнения и признать, что никто другой, кроме сьера дю Парка, не является автором всего «Комического жизнеописания Франсиона», ибо с какой стати приписывать это сочинение другому, поскольку нет никого, кто бы приписывал его себе? Кроме того, дю Парк оставил нам эту приятнейшую повесть в таком виде, что обладает она ценностью и без посторонних прибавлении; следственно, и прикрасы, которые, может статься, туда привнесены, не в состоянии лишить автора заслуженной чести; живым же отнюдь не следует присваивать себе славу, принадлежащую покойникам. Многое еще можно сказать в похвалу его сочинению, но все это ни к чему, поскольку оно само находится перед нами, и стоит только заглянуть в него, дабы убедиться, сколь великого уважения достоин этот труд.
КНИГА І
У НАС НАЙДЕТСЯ НЕМАЛО ТРАГИЧЕСКИХ историй, только вгоняющих читателя в грусть, а потому необходимо теперь заглянуть в такую, которая была бы чисто комической и могла развлечь самые скучающие души. Тем не менее должна она послужить нам на пользу, и описание разных встречающихся в ней плутней научит нас остерегаться таковых, а несчастья, которые, как будет показано, случаются с людьми, ведущими дурную жизнь, безусловно, отвратят нас от пороков. Те, кто обладает здравым умом, сумеют извлечь из нее пользу, ибо вперемежку с шутливыми побасенками приведено тут и немало серьезных речей, а несколько нравоучений, хотя и весьма кратких, не преминут подействовать на души, лишь бы они оказались достаточно восприимчивыми. Немалое также преимущество — поучаться на чужих злоключениях и вместо того, чтоб слушать проповеди хмурого и противного наставника, внимать приятному учителю, все уроки коего суть лишь легкая игра и услада. Именно так и поступали древние сочинители в своих комедиях: они учили народ, развлекая его. Настоящее произведение подражает им во всем, но обладает еще тем преимуществом, что действие начертано здесь черным по белому, тогда как. в комедиях нет ничего, кроме слов, ибо актеры изображают все это на театре.
Поскольку эта работа предназначена исключительно для чтения, то пришлось излагать все эпизоды, и вместо простой комедии получилась комическая история, с которой вы сейчас познакомитесь.
Была уже глубокая ночь, когда некий старикашка, по имени Валентин, держа под мышкой большой узел, вышел из Бургундского замка в халате и красном ночном колпаке. Если против своего обыкновения он не надел очков, каковые обычно носил на носу или за поясом, то произошло это потому, что намеревался он выполнить одно дело, на которое сам не желал смотреть, а тем паче не хотелось ему, чтоб застиг его кто-либо другой. Если бы было светло, он испугался бы собственной тени, а потому, желая находиться в полном уединении, приказал тем, кто остался внутри, поднять мост, что они и исполнили, повинуясь ему как управителю замка того знатного вельможи, при коем он состоял. Затем он избавился от своей ноши и принялся разгуливать по окрестностям с такой осторожностью, словно ходил по яйцам и боялся их раздавить, а когда убедился, что все спят вплоть до жаб и лягушек, то спустился в ров, дабы выполнить нечто им задуманное. Накануне с вечера приказал он поставить там бадью таких размеров, чтобы человек мог в ней выкупаться. Приблизившись к оной, скинул он с себя все платье, кроме камзола, и, задрав рубаху, вошел в воду до пупа; затем, тотчас же выйдя оттуда и выбив огонь из кремня, зажег небольшую свечу и, обойдя с ней трижды вокруг бадьи, кинул ее в воду, где она и потухла. После этого бросил он туда некоторое количество какого-то порошка, принесенного им в бумаге, и принялся изрыгать разные дикие и странные словеса, коих у него был полон рот, но произносил их не до конца, а бормотал, как старая рассвирепевшая обезьяна, ибо продрог от холода, несмотря на то, что близилась летняя пора. Совершив это таинство, стал он купаться и весьма тщательно обмыл все тело без всякого исключения. Затем он вышел из бадьи, вытерся и оделся, а пока он подымался до края рва, все жесты его и слова обличали одно только довольство.
— Вот и покончено с большей частью работы, — сказал он. — Дай бог, не хуже поработать и на супружеском ложе; мне остается еще два-три заклинания ко сеем силам мира, и все, что мне приказали, будет исполнено. А затем посмотрим, могу ли и я отведать тех радостей, коими наслаждается большинство людей. Ах, Лорета, — продолжал он, повернувшись к замку, — поистине, ты не станешь больше упрекать меня по ночам и говорить, что я только дрыхну да храплю и ни на что более не пригоден. Тело мое не будет уже валяться подле тебя на постели, как чурбан; отныне сделается оно таким могучим, что доведет тебя до усталости, и ты принуждена будешь сказать, ласково отпихивая меня руками: «Ах, сердце мое! ах, жизнь моя! на сей раз довольно». Сколь приятно будет мне слышать от тебя такие сладостные слова взамен тех суровых речей, коими ты обычно меня угощаешь.
Промолвив это, вошел он в обширную леваду, поросшую всевозможными деревьями, и развязал там узел, принесенный им из дому. В нем оказалась длинная черная сутана, каковую он накинул поверх халата; вынув оттуда также деревенский капюшон, он надел его на голову и закрыл лицо пришитой к капюшону маской из той же материи. Облачившись в это смехотворное одеяние, точно вздумал представлять фарс, старикашка снова принялся за магические манипуляции, полагая, что таким способом добьется осуществления своего намерения.
При помощи палки с железным наконечником начертил он круг внутри треугольника, но как только собрался вступить в середину, то задрожал всем телом: такой страх обуял его при мысли, что вскоре перед ним предстанут бесы. Он непременно осенил бы себя крестным знамением, если бы тот, кто no-святил его в практику этих суеверий, не запретил ему прибегать к сему спасительному средству при данной оказии и не обучил его нескольким словам для защиты от всяческих нападений злых духов. Страстное желание окончить свое предприятие побуждало его пренебречь всеми соображениями и заставило под конец стать на колени посреди круга, повернувшись лицом к западу.
— О демоны, ведающие любострастие, вселяющие а нас плотские вожделения по собственной прихоти и дающие нам возможность их удовлетворять, — произнес он довольно громким голосом, — заклинаю вас именем той высшей власти, от коей вы зависите, и прошу помочь мне везде и во всем, а особливо наделить меня такой мощью в любовном деле, какой обладает молодой человек лет тридцати пяти или около того. Если вы это исполните, то я дам вам такую награду, что вы останетесь мною довольны.
После того призвал он несколько раз Асмодея, а затем умолк, выжидая, что за сим воспоследует. Неподалеку раздался шум; он услыхал вой и грохот сталкивающихся камней, а затем стук, словно кто-то колотил по веткам деревьев. Тут ужас всецело овладел его, душой, и осмелюсь поклясться, что он предпочел бы быть дома и не браться за столь опасное предприятие. Но никакого другого выхода он не нашел, как только прибегнуть к тем дурацким словам, которые заучил для своей защиты:
— Кто бы ты ни был, великий кобель, что бежишь ко мне сам не свой, задрав хвост трубой, чая найти потребную добычу, вернись туда, откуда пришел, и ублажи брюхо рваными туфлями своей бабушки.
Эти слова, конечно, весьма смехотворны, однако же не более тех, какими пользуются самые прославленные кудесники, а потому Валентин мог вполне придавать им веру. Он воображал, что в них сокрыт мистический смысл, и, плюнув в ладонь, повертя мизинцем в ухе и сотворив множество действий, к означенной церемонии относившихся, уверовал, что наиковарнейшие духи мира теперь уже не только не причинят ему никакого зла, но будут вынуждены исполнить во всем его волю. Вслед за тем увидал он в тридцати шагах от себя человека, которого принял за вызванного им адского демона.
— Валентин, — сказал тот, — я твой друг, не бойся ничего. Я сделаю все, чтобы ты наслаждался теми удовольствиями, о коих больше всего мечтаешь; отныне можешь тешиться, сколько влезет.
Это благоприятное сообщение умерило страх, испытанный Валентином при появлении духа; с исчезновением же последнего улетучился окончательно и испуг старикашки. Вспомнив тогда, что некий пилигрим, настоящее имя которого было Франсион, приказал ему исполнить еще один обряд, он отправился в место, указанное для этой цели.
Ему чудилось, будто он уже обнимает свою прекрасную Лорету, и от избытка охватившей его радости он не мог удержаться, дабы не говорить сам с собой и не произносить тысячи разных веселых пустяков, улыбаясь собственным мыслям. Дойдя до одного вяза, Валентин обхватил его руками, согласно наставлениям пилигрима. При этом он произнес несколько молитв, а затем, обойдя дерево, облапил его с другой стороны и сказал:
— Ежели господу будет угодно, то буду я обнимать свою жену так же бойко, как обнимаю этот вяз со всех сторон.
Находясь в таком положении, Валентин внезапно почувствовал, что его схватили за руки, и хотя он изо всех сил старался вырваться, однако же в том не преуспел: его привязали к дереву, а он, вытягивая шею наподобие тех болванчиков, голова коих не прикреплена к телу и свободно движется на палочке, стал оглядываться по сторонам, дабы узнать, кто сыграл с ним эту скверную штуку.
Его обуял такой страх, что вместо одного человека, который, покончив со своим делом, поспешно ускользнул между деревьями, ему почудились целых пятьдесят, и он даже принял их за злых духов, собиравшихся над ним позабавиться и подвергнуть его всем пыткам, какие взбредут им на ум; ни за что не хватило бы у него смелости закричать и позвать на помощь, ибо он почитал это бесполезным и надеялся высвободиться оттуда не иначе, как благодаря заступничеству всевышнего, тем паче, что, по его мнению, бессердечные дьяволы в случае жалобы с его стороны не преминули бы удвоить мучения и лишить его голоса или перенести в какое-нибудь пустынное место. А посему принялся он шевелить телом, а равно и мозгами и, пытаясь избавиться от пленения, непрестанно вертелся вокруг вяза, причем совершал на крохотном пространстве немалый путь, а иногда так крепко дергал за ствол, что чуть было не сломал его или не выкорчевал.
Тут-то он раскаялся в своем намерении прибегнуть к магии и вспомнил предостережения священника о том, что не следует браться за подобные дела, если не хочешь вечно кипеть в адском котле. При этой мысли он не нашел другого утешения, как обратиться с несколькими прекрасными и благочестивыми молитвами к святым угодникам, не решаясь молиться самому богу, перед коим слишком провинился.
Между тем прекрасная Лорета, оставшаяся в замке, также не спала: она поджидала доброго пилигрима Франсиона, собиравшегося проникнуть к ней в эту ночь по веревочной лестнице, каковую она привязала к окну, и надеялась вкусить вместе с ним радости, о которых муж не был в силах дать ей ни малейшего представления.
Надо сказать, что четыре вора, узнав незадолго перед тем о богатом убранстве замка, в котором Валентин состоял управителем, надумали совершить кражу и с этой целью переодели девушкой младшего своего собрата, довольно красивого малого, наказав ему прожить там под каким-нибудь предлогом некоторое время, заметить, где какое добро заперто, и попытаться раздобыть ключи, дабы похитить то, что они найдут нужным. Итак, этот вор, приняв имя Катрины, явился за неделю до этого к Валентину просить о благодеянии, и уверил его, что он — бедная девушка, отец которой был повешен за преступление по облыжному навету, и что ему не хотелось оставаться на родине, так как эта казнь как бы налагала на него бесчестье. Слушая рассказ о мнимых злоключениях этой Катрины, Валентин проникся к ней жалостью и, узнав, что она готова поступить к нему в прислуги без жалованья, охотно пустил ее в дом. Ее услужливость и скромное поведение, которого она непрестанно держалась, настолько снискали ей благоволение хозяйки, что та возложила на нее ведение всего хозяйства. Ей так доверяли, что она могла свободно брать ключи от любой горницы, а равно и держать их у себя подолгу, причем никто их у нее не спрашивал и не опасался, как бы она чего-либо не присвоила.
Накануне описываемого дня Катрина отправилась к колодцу позади деревни и встретилась там с одним из своих сотоварищей, пришедшим за новостями, в то время как остальные дожидались в соседнем местечке благоприятного случая для осуществления своего замысла. Она заверила его, что если они явятся в ту самую ночь, то смогут проникнуть в замок и утащить кучу вещей, находящихся под ее надзором, и что она сбросит им веревочную лестницу, которую один из них тайно вручил ей всего дня за два до этого. Посему все трое грабителей не преминули явиться в назначенный час и, сойдя в ров замка, заметили, как из окна подле главных ворот спустилась веревочная лестница. Один из них трижды легонько свистнул, и ему ответили тем же; они взглянули вверх и, увидав в окне женщину, приняли ее за Катрину, хотя все это происходило и не с той стороны, с которой она обещалась их впустить.
Был среди них один, по имени Оливье, который, испытав угрызения совести, раскаялся за несколько дней перед тем и дал про себя обет господу бросить дурную жизнь; но остальные товарищи, нуждаясь в его помощи и зная его к тому же за человека храброго, не захотели, несмотря ни на какие просьбы, выпустить его из своей шайки, а кроме того, пригрозили, что ежели он покинет их самовольно, не приняв участия в ограблении замка, то они не успокоятся до тех пор, пока не лишат его жизни, хотя бы им пришлось прибегнуть к предательству. В последний момент он снова заявил грабителям, что поскольку он не намерен делить с ними будущей добычи, то не хочет и участвовать в трудах и опасностях. Когда же они тем не менее упрекнули его в том, что он поступает так из страха и по душевной своей подлости, то был он вынужден первым взобраться по веревочной лестнице, боясь, как бы сотоварищи его не убили.
Вскочив через окно в горницу, испытал он чрезвычайное удивление, ибо очутился в любезных объятиях какой-то женщины, вышедшей ему навстречу и ни в какой мере не походившей на Катрину. Действительно, то была госпожа Лорета, которая, потушив перед тем свет, приняла его в густой темноте горницы за Франсиона.
Оливье, догадавшись о выпавшей на его долю удаче, решил не пускать сотоварищей, дабы они не помешали ему натешиться любовью. Того ради отстранился он поспешно от Лореты с намерением убрать лестницу, о чем и она его попросила, и, увидев, что один из воров уже взбирается по ней, он не преминул подтянуть ее к себе наполовину и привязать к оконной петле тем концом, за который ее держал. Грабитель сперва решил, что Оливье по какой-либо причине хочет подтащить его до подоконника, а потому нимало не тревожился: но, убедившись, что тот оставил его в этой позиции, возымел подозрение, не сыграл ли он с ним какой-либо предательской штуки, ибо и прежде выражал таковое намерение. Тем не менее он поднялся по лестнице до окна Лореты, но Оливье тихонько захлопнул ставни, после чего грабитель не посмел постучаться, опасаясь, как бы кто-нибудь из живущих в замке его не заметил, и почел за лучшее отправиться обратно. Он соскользнул вниз, поскольку позволяла веревка, но так как была она недостаточно длинна, то и не довела его до земли; кот да же он спускался мимо какого-то окна, огражденного железной решеткой, то повис в воздухе, зацепившись случайно штанами за толстый и острый прут, да так крепко, что не в силах был оторваться.
Тем временем Франсион, не желая пропускать свидания, назначенного ему возлюбленной, подошел к замку с другой стороны и, заметив у окна Катрину, а под окном лестницу, решил, что то была Лорета. Он поспешил взобраться наверх и принялся целовать служанку. — Кто это? — удивилась Катрина. — Ты ли это, Оливье, или кто-либо другой? Спятил ты, что ли? Заниматься такими глупостями, когда у нас дело горит! Пусти! Я помогу твоим товарищам. Не воображаешь ли ты, что, нацепив юбку, я и в самом деле стал девкой? Франсион, уже догадавшийся о своей ошибке, окончательно в ней убедился, услыхав эти слова, исходившие не из милых уст Лореты. Он, однако, не стал ломать себе голову над их значением, полагая, что они относятся к кому-нибудь другому, и только сказал Катрине, в которой признал служанку, что ее госпожа обещала ему провести с ним ночь и что он явился, дабы воспользоваться этим сладостным обещанием. Служанка, одаренная хитростью в той мере, в какой это свойственно особам ее профессии, искала в уме своем способа отделаться от Франсиона, намереваясь помешать его предприятию. Отвести его прямо в покои своей госпожи, как он того желал, почла она неподходящим, предполагая, что ей, быть может, придется стоять на страже или отправлять какую-либо другую обязанность, когда ее сотоварищи явятся для выполнения своего замысла. А потому она заверила его, что Лорета больна и не может с ним в этот раз повидаться, о Чем поручила его уведомить. Весьма раздосадованный такой неудачей, Франсион был вынужден пуститься по лестнице в обратный путь. Он находился уже на середине, когда Катрина, отличавшаяся злобным и коварным нравом, желая отомстить ему за помеху ее намерениям, напрягла руки со всей силой, еще возросшей от ярости, и принялась трясти лестницу, чтоб его сбросить. Увидав такое с собой обращение, Франсион спустился на несколько узлов и понял, что должен спрыгнуть вниз, дабы ему не переломали все кости об стену. А поэтому выпускает он из рук лестницу и с размаху кидается на землю. Но тут ему так не посчастливилось, что упал он прямо в бадью, в которой перед тем купался Валентин, и, ударившись о края, пробил в голове большую дыру. Удивление и оцепенение, испытанные им после прыжка, привели его в такое состояние, что он лишился чувств и принужден был проглотить немало воды, от которой чуть было не задохся. Катрина, услыхав шум, произведенный им при падении, порадовалась про себя его беде и по прошествии некоторого времени втянула лестницу, полагая, что ее сотоварищи уже не явятся этой ночью.
Грабитель, оставшийся на земле, увидав, что Оливье забрался в замок и вовсе о нем не думает, а что другой его приятель повис в воздухе в безвыходном положении, потерял всякую надежду на благоприятный исход предприятия. Он рассудил, что подвешенного застанут поутру на том же месте и что, оставаясь поблизости, он рискует быть подвешенным в его обществе, но уже другим способом.
Некое слепое и бесцельное любопытство побудило его прогуляться перед уходом вдоль всего рва. Подойдя к бадье, где лежал Франсион, он захотел посмотреть, что в ней находится. Увидав там человека, он схватил его за руку и вытащил его голову из воды; затем, охваченный надеждой поживиться, каковая никогда его не покидала, он обшарил карманы утопленника, где нашел кошелек, до половины наполненный ефимками и другими монетами, а также перстень с камнем, каковой так ярко сверкал, что даже несмотря на темноту можно было различить его высокое качество. Эта приятная находка принесла ему утешение от испытанной досады, и, не заботясь о том, жив или мертв человек, которого он ограбил, и кто бросил его в этом месте, он пошел туда, куда судьбе угодно было его направить.
Оливье, державший в руках гораздо более ценную добычу, нежели тот грабитель, поспешил отменно попользоваться ею, затворив предварительно все окна горницы, дабы не проник туда свет, который мог его выдать. Лорета, притворно жеманясь, снова улеглась на постель в небрежной позе и стала поджидать своего поединщика, который повел атаку, ограничившись одним только языком поцелуев. После этого первого приступа красотка, у которой избыток наслаждения отнял перед тем дар речи, вновь внезапно обрела его и сказала Оливье, обнимая его за шею и целуя в щеку, в глаза и все прочие части лица:
— О любезный Франсион, насколько мне сладостнее беседовать с тобой, нежели с этим старым бестолковым болтуном, за которого я вынуждена была выйти замуж! Как велики чары твоих достоинств! Как благословляю я свою прозорливость за то, что увлеклась ими! Никогда не сброшу я этих драгоценных цепей. Но ты молчишь, душа моя, — продолжала она после поцелуя, еще более жгучего, чем предыдущие. — Неужели ты менее дорожишь моим обществом, нежели я твоим? Увы, если бы это было так, я понесла бы заслуженное наказание за свои несовершенства.
Затем, помолчав некоторое время, она снова повела такие речи:
— Боже, как глупо я поступила, потушив свечу! И чего мне бояться? Ведь старикашка ушел из дому, чтоб применить, как я полагаю, те лечебные средства, которые ты посоветовал ему для исцеления от его неисцелимых болезней. Надо сказать Катрине, чтобы она принесла свет: я не вполне разделяю мнение тех, кто уверяет, будто любовные таинства должны совершаться в темноте; по-моему, лицезрение предмета любви оживляет наши желания. А кроме того, не скрою от тебя, жизнь моя, я жажду взглянуть на изумруд, который ты обещал принести; надеюсь, что, желая мне понравиться, ты его не забыл. Он с тобой? Не правда ли?
После стольких увещеваний, обращенных к мнимому Франсиону, Оливье не мог дольше хранить молчание. Но, предполагая, что Лорета, обнаружив обман, может сильно прогневаться, он решил использовать все средства, чтобы ее утихомирить. Итак, поднялся он с постели и, будучи смышленым малым, бросился перед ней на колени.
— Сударыня, — воскликнул он, — я безмерно огорчен тем, что вы ошиблись, приняв меня за своего друга сердца. Истинная правда, если бы ваши ласки не разожгли моих желаний, я не позволил бы себе так безудержно предаться греху, совершенному мною. Отомстите Мне, как вам будет угодно: я отлично знаю, что жизнь моя и смерть находятся в ваших руках.
Голос Оливье, совсем не похожий на голос Франсиона, раскрыл Лорете ее ошибку. Стыд и досада обуяли ее с такой силой, что если бы не мысль о невозможности разделать сделанное, она, быть может, совершила бы какой-нибудь неистовый поступок. Самым нежным и произведшим наилучшее действие бальзамом, какой могла она приложить к своей ране, оказалось сознание, что она испытала с мнимым Франсионом такое блаженство, которого, быть может, не доставил бы ей даже настоящий Франсион и в котором она была не в силах раскаяться.
Тем не менее Лорета притворилась весьма недовольной и сурово спросила у Оливье, кто он такой. Не дождавшись ответа на этот первый вопрос, она сказала ему:
— Злодей! Не принадлежишь ли ты к челяди Франсиона? Не убил ли ты своего барина, чтоб забраться сюда вместо него?
— Сударыня, — возразил Оливье, продолжая стоить на коленях, — уверяю вас, что я даже не знаю Франсиона, о котором вы говорите. Я охотно поведаю вам, кто я, если вы обещаете поверить мне во всем; со своей же стороны обязуюсь говорить вам одну только правду.
— Хорошо, говори, — отвечала Лорета, — честное слово, я обещаю тебе поверить.
— У вас состоит в служанках некая особа по имени Катрина, — продолжал Оливье, — знайте же, что она отчасти повинна в том, что приключилось. И вот каким образом. Вы думаете, что это — девушка, но, право, вы основательно обманулись: это — молодчик, который перерядился, чтобы привести сюда воров. Он обещал спустить сегодня ночью из окна веревочную лестницу, по которой они должны были подняться. Дурные наклонности побудили меня смолоду покинуть дом отца и присоединиться к шайке этих мазуриков; но несколько дней тому назад я решил расстаться с их гнусным образом жизни, Тем не менее мне пришлось против воли взобраться по этой лестнице, которую, как я полагал, спустила Катрина, а на самом деле была приготовлена вами для вашего Франсиона; но я принял твердое намерение не участвовать в краже, а разыскать здесь кого-нибудь и сообщить ему о злом умысле моих сотоварищей, дабы помешать их предприятию. Как бы то ни было, сударыня, но потрудитесь взглянуть в любое окошко и вы увидите одного из грабителей висящим на веревочной лестнице, которую я подтянул. Совершенно очевидно, что если бы я принимал участие в заговоре, то не поступил бы с ним таким образом.
Лорета, удивленная этим сообщением, выглянула в маленькое оконце и убедилась, что Оливье не солгал. Она не потребовала у него никаких других доказательств его невиновности и, желая узнать, что делает служанка, позвала ее и приказала принести свет, предварительно спрятав Оливье в своём алькове. Катрина, явившись тотчас же с зажженной свечкой и увидав прекрасную, совершенно обнаженную грудь Лореты, возгорелась желаниями несколько более пылкими, чем те, которые подобали особе в ее одеянии. Отсутствие хозяина и хорошее настроение, в котором, по ее мнению, находилась хозяйка, показались ей благоприятным обстоятельством, ибо Лорета скрыла вспыхнувшую в ней ненависть к служанке под ласковой личиной и шутливыми речами.
— Откуда ты, — спросила она, — и почему ты еще не раздета: ведь время уже позднее?
— Честное слово, сударыня, никак не могу заснуть, — отвечала Катрина, — я все боюсь духов и жуликов, так как вы посылаете меня спать в самую глухую часть замка; вот почему я редко когда раздеваюсь, дабы в случае какой-нибудь тревоги мне не пришлось выбежать совсем голой и звать на помощь. Но неужели, сударыня, оставшись тут одни, вы совсем не трусите? Ради бога, умоляю вас, дозвольте мне провести здесь ночь, раз хозяина нет. Я охотнее посплю на этом кресле, нежели на своей постели, и ничуть вам не помешаю; напротив, я услужу вам во всем, что только может понадобиться вашей милости.
— Нет, нет, — возразила Лорета, — иди в свою светелку, ты мне не нужна, при свете я не буду бояться. Только в потемках, когда я не сплю, мне мерещится то пес, то черный человек, то какой-нибудь еще более страшный призрак.
— Поистине, у вас не муж, а настоящий выродок, — прервала ее Катрина, принимая шутливый тон. — Господи! Как это он решился покинуть вас на всю ночь! И куда это его понесло? Не отправился ли он приманивать лягушек на дудочку? Я хоть и девица, но, честное слово, потрафлю вам в любовных делах гораздо лучше его.
— Ступайте, ступайте, дура вы этакая, — сказала Лорета. — Оказывается, вы все время лицемерили, пока жили у нас. Вот и доверяй людям!
— Да разве я говорю неправду? — продолжала Катрина. — А если я вам докажу, что у меня действительно есть та штука, в которой вы больше всего нуждаетесь, и что Валентин не в силах удовольствовать вас лучше меня? Вот когда вы здорово подивитесь!
— Поистине, недурные речи для молодой девицы! — воскликнула Лорета. — Ступайте, милочка, вы или самая большая нахалка на свете или напились сегодня вечером. Убирайтесь, и чтоб я вас больше не видела! Что может быть ужаснее челяди! Сколько слуг, столько врагов; но ничего не поделаешь: это неизбежное зло.
Катрина, войдя во вкус и нисколько не беспокоясь о том, какого мнения будет о ней хозяйка, подошла к Лорете с намерением поцеловать ее, а также убедить, что она действительно в состоянии исполнить то, чем похвалялась. Ей думалось, что не успеет она показать Лорете, кто она такая на самом деле, как та отнесется к ней благосклонно и только будет помышлять о том, чтобы почаще держать ее в своих объятиях. Но Лорета, отлично знавшая, чем тут пахнет, воспрепятствовала осуществлению сего замысла и вытолкала служанку из горницы, закатив ей два-три тумака кулаком и осыпав ее всяческой бранью.
Оливье слышал весь их разговор и, выйдя из алькова, спросил Лорету, убедилась ли она из слов и поступков Катрины, что служанка была вовсе не тем, за кого она ее принимала. Лорета, признав эту очевидную истину, ответствовала ему, что хочет покончить со всем этим делом и не позволит Катрине незаметно впустить грабителей в замок, а также собирается наказать ее за злодейские намерения.
— Укажите, сударыня, что нужно сделать, — сказал Оливье, — и я пособлю вам везде и во всем.
— Я пойду к Катрине, — отвечала Лорета, — а вы следуйте за мной, но только издали; когда же я подам вам знак, то бегите ко мне и свяжите ее веревками, которые прихватите с собой.
Сказав это, Лорета взяла свечу и направилась к горнице служанки.
— Ступай за мной в нижнюю залу и неси свет, — сказала она ей.
— Зачем, сударыня? — спросила Катрина.
— Не твое дело, — возразила Лорета, — там узнаешь. Когда они дошли до означенной залы, Лорета сказала Катрине:
— Открой-ка окно и стань на подоконник, чтобы посмотреть, что там висит на решетке и все время болтается; я только что заметила это сверху и очень встревожилась.
А был там грабитель, продолжавший висеть на прежнем месте.
Не подозревавшая ничего, Катрина позволила себе шутки ради приласкать рукой грудь своей госпожи, после чего встала на табурет, а оттуда на подоконник; но не успела она там очутиться, как Лорета подозвала знаком своего соратника, дожидавшегося у дверей, а сама, взобравшись на большое кресло, крепко ухватила служанку, которую Оливье привязал к оконнице, скрутив ей перед тем руки за спину.
— Это еще не все, — сказала со смехом Лорета, убедившись, что справилась с Катриной, — надо еще взглянуть, есть ли у нее то, чем она похвасталась.
С этими словами она задрала ей платье и рубашку и подвязала их у шеи шнурком, так что можно было явственно рассмотреть ее причинные части. Оливье же принялся издеваться над Катриной, которая, так же, как и висевший грабитель, тут только узнала его по голосу.
— Ах, Оливье! — воскликнул воришка. — Умоляю тебя, помоги мне отцепиться: вот уже начинает светать, и если меня застанут в этом положении, то сам понимаешь, чем все это кончится.
— Не могу тебе помочь, — отвечал Оливье, — нас отделяет железная решетка. Честное слово, ты совершенно прав, что не хочешь дольше висеть в воздухе, ибо эта стихия во всем тебе супротивна, и не иначе, как в ней ты умрешь: так тебе на роду написано.
— Значит, ты нас предал! — прервала его Катрина. — Изменник! Если бы мне только удалось схватить твое сердце, я съел бы его, не сходя с места.
— Брось, — возразил Оливье, — чем это ты меня схватишь, когда у тебя руки связаны?
— Оставим их здесь, — промолвила Лорета, — пусть скулят, сколько душе угодно: никто, кроме стражников и палача, не придет им на выручку.
Сказав это, пригласила она Оливье снова подняться в ее горницу, а как только они там очутились, то пришел он в восторг от красавицы, прелести которой недостаточно оценил, когда наслаждался ими в потемках. Пристально поглядев на свою даму, осмелился он сорвать с ее уст несколько поцелуев, в коих ему не было отказано, ибо Лорета, найдя, что он недурен собой, была не прочь возобновить игру, в которой он уже выказал себя немалым знатоком. Оливье же, прочтя означенное желание в ее томных и распутных глазах, не упустил благоприятного случая снова отведать лакомого блюда.
После сего принялись они беседовать о разных предметах, причем Оливье особливо говорил об удаче, выпавшей на его долю, и клялся Лорете, что ценит ее не только выше всех женщин, могущих ему достаться, но и выше тех, которых способно было нарисовать ему воображение.
— У вас есть немалая причина благословлять небо за одно ниспосланное вам благодеяние, — сказала Лорета, — а именно за то, что, увидав вас на середине лестницы и приняв за некоего своего обожателя, я уселась в кресло и стала ждать, пока вы подниметесь. Ибо, останься я у окна, я бы сразу заметила, что вы не тот, кого поджидаю, и, не скрою от вас, непременно оказала бы вам самый дурной прием, тогда как теперь я приняла вас как нельзя лучше и вам не на что жаловаться.
— Нисколько не сомневаюсь в том, что мне бы не поздоровилось, — ответствовал Оливье, — и не могу за это на вас обижаться, ибо с какой стати стали бы вы выказывать расположение незнакомцу, захватившему вас врасплох взамен того, с кем вы уже издавна свели дружбу. Но уверяю вас, что если я и не могу равняться ни достоинством, ни телесной красотой с тем, кому вы назначили свидание, то все же не уступлю ему в желании вам служить и обожаю вас не меньше его. За этими любовными признаниями последовали многие другие речи, прерываемые иногда объятиями, сладостью коих насытились они столько раз, сколько позволили их силы.
Заметив, что солнце взошло и предвидя скорое возвращение мужа, Лорета попросила Оливье спрятаться в сени на конюшне, пока не опустят подъемного моста, по которому он сможет выйти из замка. Распростившись с ней и многократно пообещав никогда ее не забывать, Оливье согласился укрыться в указанном ему месте и предоставил Лорете вернуться в свою горницу, где она заперлась в ожидании благополучного исхода приключения с Катриной.
Тот день был воскресный, и трое молодых крестьянских парней поднялись спозаранку, чтоб отравиться к первой обедне, а оттуда в соседнее селение, где они намеревались помериться в большом жёдепоме [7] с лучшими игроками округи. Но священник не был таким любителем раннего вставания, как им того хотелось. В ожидании пока он выйдет из дому, отправились они прогуляться в окрестностях замка и тотчас же заметили грабителя, державшегося одной рукой за веревочную лестницу, а другой за железную решетку. Они увидали также и Катрину, обнаженную по самый пуп, и приняли ее за гермафродита. При этом они разразились таким громким смехом, что он пронесся по всей деревне, а священник, еще застегивавший камзол, вышел узнать, что их позабавило. Припадок хохота был так силен, что они едва держались на ногах, и только то и делали, что всплескивали руками, корчились в самых различных позах и натыкались друг на дружку, словно все с ума посходили. Добрый пастырь, смотревший только на парней и не догадавшийся о причине их смеха, не переставал расспрашивать о ней, но не смог добиться никакого толка, ибо их охватило такое веселье, что они были не в силах отвечать. Наконец, потянув одного из них за руку, священник спросил:
— Ну, Пьеро, поди-ка сюда, расскажи, что это тебя так рассмешило?
Тогда этот молодчик, держась за бока, повторил ему несколько раз, чтоб он взглянул на одно из окон замка. Подняв взоры к указанному месту, священник узрел причину, вызывавшую глупое поведение парней, но ограничился легким смешком, дабы явить собой персону степенную и скромную.
— Вы настоящие дурни, коли так беснуетесь из-за всякого пустяка, — сказал он. — Немного же вы, должно быть, видели на своем веку, если по малейшему поводу заливаетесь таким неистовым смехом, что вас можно принять за сумасшедших. Правда, я тоже смеюсь, но только над вашей глупостью: почем знать, может быть, то, что вы видите, должно вызывать у вас слезы? Мы скоро услышим от господина Валентина, в чем тут дело и какие шутки шутили нынче ночью в его доме.
В то время как священник кончал свое наставление, к нему подошла толпа крестьян, которые, подивившись на диковинное зрелище, стали спрашивать у вора и Катрины, кто их туда пристроил; но им не удалось добиться от них никакого ответа. Бедняги стыдливо поникли головами, и один только вор под конец сказал, что готов подробно обо всем сообщить, если его снимут с того места, где он находится. Но священник заявил окружающим, что надлежит подождать, пока Валентин отопрет ворота замка, и тогда некоторые пустились в обход, желая взглянуть, не видать ли в окнах какого-нибудь человека, дабы можно было его позвать. Тут дошел до них жалобный голос из глубины рва, вдоль которого они шли. Поглядев вниз, крестьяне узрели бадью, из коей незадолго перед тем вылез пришедший в себя Франсион. Он чувствовал такую слабость, что ему стоило большого труда выбраться из сего злосчастного места, а потому он прилег подле бадьи, дабы несколько оправиться. Увидав окровавленного человека, крестьяне спустились к нему, и один из них воскликнул:
— Ах ты, господи! Да ведь это — мой гость, тот благочестивый странник, что уже несколько дней живет у меня в доме. Любезный друг, — продолжал он, обращаясь к Франсиону, — какие же это злодеи так вас отделали?
— Вытащите меня отсюда, — отозвался Франсион, — помогите, друзья мои! Не могу сейчас удовлетворить вас ответом.
Услыхав такие слова, крестьяне извлекли оттуда Франсиона, и, в то время как они несли его на постоялый двор, повстречался им один из его слуг, который весьма удивился, увидав своего господина в таком виде. Он почел наиболее своевременным отправиться за цирюльником, и тот явился, когда Франсиона раздевали подле очага и собирались уложить в постель. Брадобрей осмотрел рану, показавшуюся ему не особенно опасной, и, наложив на нее первую повязку, заверил, что она непременно заживет в короткое время.
Между тем все деревенские жители собрались перед замком, чтоб взглянуть на внезапное превращение девки в парня. Те, кто уже усладил себя этой потехой, шли звать соседей на площадь перед замком, обещая им, что они получат немалое удовольствие. Но забавнее 'всего было то, что и женщины, более любопытные, нежели мужчины, особливо до потешных происшествий, пожелали узнать, что видели там их мужья. Они отправились толпой к замку; но не успели они поглядеть «а Катрину, как ушли оттуда скорее, чем пришли. Те, кто был в веселом настроении, хохотали, как обезумевшие, а те, кто был в грустях, не переставали ворчать, полагая, что все это было подстроено только ради того, чтоб над ними посмеяться.
— Надо же было выбрать божье воскресенье для такого шутовства, — сказала одна из них, — хоть бы подождали до окончания службы; такие проделки уместнее к заговению. Ах, господи, мир идет к погибели: мужчины — те же антихристы.
— Не убегайте, кумушка, — ответил ей один веселый молодец, — поглядите-ка лучше на служанку Валентина: она показывает все, что носит при себе.
— Ну ее к черту со всем ее добром! — вскричала та.
— Эй, тетка, — возразил он, — не корчите из себя привереды: вы были бы не прочь забрать у черта его долга.
— Ни-ни, — вымолвила другая, более решительная, — мы не отъедем на какой-то там доле: подавай нам все целиком.
— Вестимо, — продолжал мужлан, — вы убегаете от сокровища, которое вам показали, только потому, что до него далеко: между вами ров и решетка, да к тому же вы предпочли бы поиграть им, а не глядеть на него.
— Видит бог, — сказала ему баба с негодованием, — коли ты не перестанешь мне уши мозолить, то я поиграю с твоим сокровищем так, что оторву его и выброшу собакам.
Вот какие издевки сыпались на баб, но могу вас заверить, что они не остались в долгу. Если и не было у них таких забористых шуток, то по крайней мере нагородили они столько слов и ругательств и так громко кричали все сразу, что, оглушив мужчин, принудили их покинуть поле битвы, словно те признали свое поражение.
Несколько крестьян, отделившись от сборища, отправились тем временем к леваде, где находился Валентин, и услыхали его громкие вопли. Они приблизились к тому месту, откуда раздавался крик, ничуть не подозревая, что это управитель замка. Велико же было их изумление, когда они наткнулись на привязанное к дереву пугало в самом диковинном наряде. Во время ночных беснований капюшон сполз ему на глаза, так что он ни зги не видел и не знал, что уже рассвело. Не будучи в состоянии шевельнуть руками, он изо всей силы тряс головой, чтоб откинуть назад капюшон, но все его старания оставались тщетными. Он не видел крестьян, а только слышал шум, который они производили, потешаясь над зрелищем, представившимся их глазам и не менее забавным, чем то, что происходило на большой площади.
Не покидавшая его всю ночь мысль о бесах, которые якобы хотели с ним расправиться, стала терзать его еще острее, чем прежде, и, вообразив, что они-то к нему и приближаются, он вздумал их отогнать и прибег к средствам, указанным Франсионом. Тут крестьяне узнали Валентина по голосу, но, услыхав бестолковые его речи и заметив, в каком он положении, окончательно решили, что он свихнулся, и, надрываясь от смеха, вернулись к священнику, которому рассказали все виденное ими.
— Прямо день чудес, — сказал иерей, — молю господа, чтобы от всего этого не приключилось зла добропорядочным людям.
Приблизившись к входу в леваду и завидев Валентина между деревьями, он отнесся к нему:
— Вы ли это, любезный друг? Какая нелегкая вас сюда занесла?
Услыхав голос своего священника, Валентин несколько оправился от страха, ибо ему пришло на ум, что даже у самых свирепых адских демонов не хватит дерзости подойти к нему в присутствии духовной особы.
— Увы, государь мой, — возразил он, — дьяволы привязали меня тут и утесняли сильнее, чем некогда святых отшельников.
— Но как же случилось, что вы нынче дома не ночевали? — спросил священник. — Или черти перенесли вас сюда без вашего ведома? А не вернее ли, что какие-нибудь люди вас так ублаготворили?
Но на это Валентин не ответил ни слова, вообразив, что его собеседник мог оказаться демоном, принявшим голос священника, чтобы его обмануть, ибо он где-то вычитал, будто адские духи иногда перевоплощаются в ангелов света. А посему принялся он снова за свои заклинания и под конец воскликнул:
— Не желаю с тобой разговаривать, князь тьмы; я прекрасно тебя узнаю: ты вовсе не мой духовник, а только подражаешь его голосу.
— Я покажу вам, кто я такой, — сказал священник, снимая с него капюшон. — Возможно ли, господин Валентин, чтобы вы потеряли рассудок и считали дьяволом всякого, кто с вами заговорит? Зачем вы забиваете себе голову такими бреднями? Неужели мне придется включить вас в число своих заблудших овечек?
Валентин, обрадовавшись денному свету, узнал в окружавших его лицах крестьян своей деревни и окончательно отрешился от прежних дурных мыслей, когда они принялись его развязывать.
Священник пожелал узнать, как он туда попал. Тут Валентину пришлось рассказать про черную магию, которой научил его Франсион, а также сообщить причину, побудившую его к оной прибегнуть.
Услыхав эту историю, несколько злых проказников отправились разглашать ее, к посрамлению Валентина, так что местные люди помнят об этом еще и по сие время и тем, кто вооружен холодным оружием, говорят в насмешку: «Тебе бы покупаться в Валентиновой ванне».
Основательно отчитав своего прихожанина за зловредное любопытство, добрый пастырь повел его посмотреть происходившее в замке забавное зрелище, для которого Валентин, изумленный не меньше других, также не мог найти никакого объяснения. Тут один человек, приятного обхождения и весьма толковый, оказавшийся там о ту пору, сказал им:
— Вы, господа, видно, сильно озадачены и не можете определить причины того, что видите: я объясню вам ее в трех словах. Этот молодчик, что повис там на лестнице, влюблен в Катрину и, без сомнения, собирался ее проведать; но, желая его убедить, что он трудится понапрасну, она показала ему свой перед и тем дала понять, что он связался не с тем, с кем думал. Смотрите, вот он висит, весь погруженный в созерцание сего предмета.
Эта хитроумная догадка весьма понравилась слушателям, которые, впрочем, надеялись получить вскоре более достоверные сведения, тем более что слуги Валентина уже отперли ворота замка; но и сии последние, увидав такую диковину, сами пришли в немалое удивление, словно принадлежали не к этому дому.
Вскоре отвязали вора и Катрину и не преминули потребовать у них объяснений, ибо остальные не могли ничего сказать. Но те, видя угрожавшую им опасность, решили отмалчиваться на все вопросы, отлично сознавая, что в их щекотливом положении они своими разговорами принесут себе больше вреда, нежели пользы. Сколько ни выпытывали у Катрины, по какой причине она, будучи мужчиной, обрядилась в женское платье, так и не добились от нее никакого толку. Лорета, сойдя вниз, притворилась весьма удивленной всем происшествием и, пока прочие задержались в зале, незаметно удалилась во двор, разыскала того, с кем предела ночь, и, вторично простившись с ним, помогла ему поспешно улизнуть.
Вслед за тем прибыл тамошний судья, не любивший, когда что-либо происходило без прибыли для него. Он предложил Валентину начать расследование, говоря, что намерения Катрины и его сотоварища не могли быть честными и что они, несомненно, покушались либо на его добро, либо на его честь. Но Валентин, отлично знавший, что значит попасть в приятные лапы правосудия, не пожелал подавать челобитной, ибо не обнаружил никакого недохвата в своем имуществе. Ему только хотелось знать, в силу каких обстоятельств эти люди оказались привязанными к его окну. Королевский же фискал решил не возбуждать никакого судебного преследования, ибо не предвидел от сего никакой прибыли; тем более что стороны хранили молчание, да к тому же не было против них никаких улик.
По окончании обедни бедняг отпустили на все четыре стороны, и, право слово, на протяжении двух-трех миль за ними следовало столько народу и так их мучили, что трудно было бы придумать худшее наказание.
Таким образом, те, кто от природы склонен к злу, обычно не успевают в своих намерениях и всегда получают заслуженное возмездие; об этом свидетельствует все то, что мы здесь видели. Валентин, вздумавший прибегнуть к дьявольской черной магии, стал предметом всеобщих насмешек, а те, кто хотел обогатиться воровством, не смогли этого сделать и подверглись сугубым мучениям. Что касается Лореты, погрешившей против своей чести, то она не была тут же наказана; но что отсрочено, то еще не потеряно. Франсион же достаточно пострадал за порочные свои желания, однако, будучи весьма стойким, перенес все терпеливее, нежели другие.
Он находился на постоялом дворе, где, узнав от своего слуги подробности происшествия, принялся так искренно хохотать, что его душевные страдания как бы успокоились от чрезмерной веселости, хотя разум его не мог пролить света на это приключение, несмотря на разговор с Катриной, не выходивший у него из памяти. Особливо позабавил его рассказ о состоянии, в котором священник застал Валентина.
Цирюльник пришел его навестить в то самое время, когда ему подавали обед, и, увидав принесенное вино, сказал, что больному нельзя пить, так как от этого пострадает голова. Услыхав столь строгое предписание, Франсион сказал:
— Прошу вас, любезный, не лишайте меня этого божественного напитка: только он и поддерживает мои силы; все яства ничто по сравнению с ним. Разве вы не знаете, что плохих лекарей называют в насмешку пресноводными, ибо они постоянно прописывают нам лить воду и ничего другого не умеют. Полагаю, что царь медицины Гиппократ был другого нрава, поскольку гипокрас [8], лучший из имеющихся у нас напитков, носит его имя, потому ли, что он его любил, или потому, что его изобрел. Я знал молодого дворянина, у коего была какая-то хворь в ногах; его лечили по вашему способу и запретили ему вино, дабы оно не ухудшило его болезни. Знаете, как он поступил? Он ложился в постель не так, как прочие люди, а наоборот, и клал ноги к изголовью, чтобы пары Бахуса спускались ему в голову. Что касается меня, то, будучи ранен в противоположное место, я намерен подняться и стоять прямо, дабы, увидав, что выпитое вино спускается мне в ноги, а не поднимается к голове, вы прекратили свои строгости и не запрещали мне вкушать его.
Вслед за тем Франсион действительно потребовал у лакея свои штаны, чтоб встать с постели. Цирюльник, желая похвалиться своей ученостью, попытался доказать, что приведенные пациентом доводы ничего не стоят и основаны не столько на принципе медицинских школ, сколько на принципах театра Бургундского дворца [9]. Затем он принялся разглагольствовать на непонятной тарабарщине своего ремесла, полагая с помощью этой терминологии достичь крайних высот элоквенции, ибо был заражен болезнью некоторых лиц, почитающих себя тем красноречивее, чем туманнее они говорят, и забывающих о том, что язык создан только для передачи суждений, и что тот, кто не владеет искусством объяснять их другим лицам, носит клеймо почти что скотского невежества. Франсион, у коего хватило терпения его дослушать, заявил, что все афоризмы цирюльника не помешают ему встать, однако же выразил намерение больше не пить вина и просил считать все сказанное им прежде за шутку.
— Только низменные души, — добавил он, — бессильны повелевать сами себе и не умеют подавлять своих аппетитов и желаний; что касается меня, то я хоть и люблю этот напиток выше всякой меры, однако же легко смогу воздержаться от его употребления и так же поступлю со всяким предметом, сколь бы дорог он мне ни был.
— У вас поразительная выдержка, — возразил цирюльник, — я не обладаю такой душевной стойкостью, чтоб повелевать своему телу. Поверьте: пусть даже сам Гален [10] заявит, что вино для меня вредно, я от него не откажусь, и если за недостачей этого зелья меня положат подле родника, то не премину умереть от жажды. Однако, государь мой, — присовокупил он, — немыслимо, чтобы вы не чувствовали никакой боли: а между тем вы не перестаете шутить.
— Если бы вы знали меня поближе и ведали, как надлежит жить человеку, то не находили бы в этом ничего удивительного, — возразил Франсион, — душа моя так сильна, что легко отгоняет от себя все неприятности и отправляет свои обычные функции, несмотря ни на какие телесные немощи.
— Государь мой, — сказал, улыбаясь, цирюльник, — прошу прощения, но вы заставляете меня поверить в истинность слухов, ходящих о вас в нашей деревне, а именно, что вы большой мастер по колдовской части, ибо иначе не смогли бы переносить боль столь терпеливо. Говорят даже, — чему я, однако, не придаю веры, — что во всех происшествиях, случившихся сегодня ночью у Валентина, повинно ваше искусство, что вы превратили тамошнюю служанку в парня и лишили ее дара речи и что у вас вовсе нет раны на голове, а вы только заколдовали наши глаза. Особливо наводит этих добрых людей на такие мысли то обстоятельство, что до сей поры не обнаружена причина ни одного из помянутых событий.
Эта забавная выдумка так развеселила нашего больного, что он чуть было не умер от смеха. Затем он закончил свой туалет и сел за обеденный стол вместе с цирюльником, которому ничего лучшего и не надо было.
— Скажите-ка, — спросил его Франсион, — пользуюсь ли я еще расположением Валентина. В каком духе он обо мне отзывается?
— Не скрою от вашей милости, — возразил цирюльник, — что он почитает вас за самого злобного колдуна на свете. Он говорит, что ваши тайнодейства не только не принесли ему никакой пользы, но причинили немало страданий. Хотя он и раньше это предвидел, однако же решился немедленно испытать, не окажется ли он теперь храбрее в поединке с женой: но у него не хватило силенок, и ему пришлось заключить с Лоретой позорный мир. Один только черный ход у него отперт, да вдобавок так, что он не может удержать жидкие и грязные вещества, которые непрестанно оттуда исходят. Он попросил меня, как любезного своего кума, дать ему снадобье, дабы замкнуть отверстие и прекратить восстание этих мятежников, которые вместо того, чтобы пребывать в положенном месте, убегают, не спрося разрешения.
— Следует ли мне опасаться его мести? — спросил Франсион.
— Я еще не говорил вам об этом, — ответствовал цирюльник, — так как полагал, что с помощью своего искусства вы легко найдете средство избежать всех козней, какие ему вздумалось бы вам уготовить; однако могу вас уверить, что он не преминет теперь приложить все усилия, дабы устроить пакость. Бьюсь об заклад, что он соберет вечером лучших деревенских храбрецов, чтобы схватить вас и упрятать в узилище замка.
— Это не помешает мне выпить вот эту воду за его здоровье и упрятать ее в узилище желудка, — возразил Франсион.
Затем он перешел на другие разговоры и докончил обед.
В то время как он вставал из-за стола, в харчевню пришло несколько крестьян, подстрекаемых любопытством взглянуть на нашего кавалера. Они так громко орали: «где паломник? где паломник?», что Франсион это явственно услышал. Тотчас же приказал он запереть дверь на засов, и хотя пришельцы стучались в нее и то заявляли, что им необходим сундук, находящийся в горнице, то кричали, что они хотят переговорить с брадобреем, однако же не могли добиться того, чтоб им открыли. В конце концов пришлось выпустить к ним цирюльника, так как они не переставали клясться, что на деревне лежит раненый человек, которому грозит смерть, если не оказать ему немедленной помощи; но, как только они нацелились вступить в горницу, Франсион и его лакей стали в дверях с пистолетами и объявили, что пристрелят всякого, кто осмелится подойти.
Крестьяне, не привыкшие к игре на таких флейтах, совершенно опешили и, отступив, дали осажденным возможность снова запереть дверь. Вслед за ними пришли другие еще в большем количестве, но и они, так же как и первые, потратили время понапрасну. Франсион, коему бесконечно надоела такая назойливость, решил как можно скорее от них избавиться. Позвав гостиника, он уплатил за постой и харчи, объявил о своем намерении и попросил запрячь небольшую тележку, чтоб доехать до некоего поселка, где ему будет спокойнее. Гостиник приладил к тележке два обруча, для того чтоб поддержать навес, и, погрузив туда все Франсионовы пожитки, доложил, что можно трогаться в путь. Франсион влез внутрь и улегся на соломе, после чего его вывезли из харчевни через задние ворота, выходившие прямо в поле; лакей его следовал за ним верхом на лошади, и в таком виде они покинули эту округу, не замеченные никем из деревенских.
Самое потешное было то, что сейчас же после их отъезда несколько крестьян вернулись на постоялый двор и, не найдя их ни в горнице, ни в другом каком месте, приписали это исчезновение колдовству.
По дороге Франсион вел беседу то с мальчиком, правившим повозкой, то со своим служителем.
— Когда я думаю о происшествиях, приключившихся со мной сегодня, — сказал он лакею, — то так живо представляю себе непостоянство всего мирского, что едва могу удержаться от смеха. Между тем я поплатился двадцатью ефимками и перстнем, который потерял, не знаю каким образом. Вероятно, те, что несли меня сегодня утром на постоялый двор, обшарили мои карманы. Единственное средство против этого зла — запастись терпением, коего у меня, благодарение богу, больше, нежели пистолей. Но обратите внимание на это приятное разнообразие: еще недавно я щеголял в пышных нарядах, а ныне на мне плащ паломника; я ночевал под золочеными сводами замка, а теперь ночую во рвах под открытым небом; я возлежал на атласных, прекрасно выстеганных тюфяках — и очутился в бадье с водой, вероятно, для того, чтобы мне было мягче спать; я ездил в карете, нежась на мягких сиденьях, а сейчас почитаю себя счастливцем оттого, что мне удалось раздобыть дрянную тележку с соломой, на которой я трясусь по этой распутице, и, стало быть, еще никогда так не заслуживал имени распутника, как в настоящем случае.
Лакей отвечал, питаясь утешить барина, как мог, ко тот нашел утешение и без него.
— Обидно, сударь, — присовокупил лакей, — видеть вас в такой трясучке к великому урону для вашей чести, ибо на тележки сажают преступников, когда хотят везти их на казнь с особливым надругательством; я был против того, чтоб вы так ехали.
На это Франсион возразил, что чувствует себя гораздо хуже, нежели можно предположить по его шуткам, и был бы не в силах сесть на лошадь.
Он заметил, что ночь мало-помалу приближается, но это его не встревожило, так как, по словам возницы, до поселка оставалось не более полумили. Так оно и было на самом деле, но тем не менее им не удалось туда добраться, ибо в одном из колес что-то поломалось. По счастью, проезжали они тогда по какой-то деревушке, минутную стрелку; взоры мои засверкали ярче звезды Венеры и, словно притягиваемые цепью к очам явившейся мне красавицы, повсюду тянулись за нею. Мещаночка оказалась полюсом, вокруг которого я непрестанно вертелся; куда бы она ни пошла, я следовал за ней по пятам. Наконец, она остановилась на мосту Менял [11] и завернула в ювелирную лавку. Дойдя до часов Судебной палаты, я почувствовал такой прилив страсти, что вынужден был повернуть назад, дабы снова взглянуть на предмет, любезный моему сердцу. Я решил зайти в лавку, где была красавица, и купить для отвода глаз какую-нибудь вещицу, но, не зная, что спросить, долго повторял «покажите мне…» пока, наконец, не выговорил: «Покажите мне лучший алмаз, какой у вас найдется».
Купец, услуживавший моей богине и предлагавший ей жемчужное ожерелье, не мог тотчас же заняться мною, и тем одолжил меня больше, чем если б отдал мне свой товар задаром, ибо я смог внимательно рассмотреть очи, сверкавшие ярче его камней, волосы прекраснее его золота и цвет лица, превосходивший белизной его восточные жемчуга. Спустя некоторое время он принес мне то, что я просил, и, осведомившись о цене, я учтиво обратился к мещаночке с просьбой показать мне свою покупку, дабы под этим предлогом завязать с ней беседу. Один из ее спутников, державший ожерелье, охотно исполнил мое желание, а затем, передав вещицу красавице, сказал ей:
— Ну, невеста, пойдем домой: становится поздно.
Из этих слов я заключил, что юная прелестница собиралась выйти замуж и закупала то, что могло ей понадобиться. Ее сопровождал старец, плативший за все, коего я сперва принял за ее отца, а потому был немало удивлен, когда после их ухода брильянтщик сказал мне:
— Взгляните, сударь, на женишка; не правда ли, он достоин обручиться с такой красоткой?
В ответ на его слова я только усмехнулся и тихонько приказал одному из своих лакеев последовать за этими людьми и заметить дом, в который они войдут.
Брильянтщик не мог мне тут же сообщить ни имени их, ни звания, но обещал разузнать у своего приятеля, который был с ними знаком. Купив алмаз незначительной ценности и заказав печатку со своим гербом, я вернулся к себе на квартиру, где мой лакей, весьма опытный по части любовных поручений, доложил мне подробно и доподлинно все касавшееся жилища той особы, которую я уже величал своей возлюбленной. Кроме того, он сказал мне, что сопровождавшего ее старца зовут Валентином, о чем он узнал случайно, услыхав, как кто-то громко прощался с женихом на улице. На следующий день я не преминул прогуляться перед домом, где таилось мое сокровище. Мне посчастливилось увидать мещаночку на крыльце, и я отвесил ей поклон, достаточно обличавший чувства, которые я к ней питал.
Затем я отправился на мост Менял за своей печаткой, где брильянтщик подтвердил мне сообщение, сделанное моим лакеем о том, что жениха зовут Валентином, а кроме того сказал, что состоит он при одном знатном вельможе, по имени Алидан, делами коего издавна заправляет. Относительно же невесты он заверил меня, что зовут ее Лоретой, однако не мог сообщить ничего достоверного об ее происхождении.
Но стоило ли забивать себе голову всякими бесполезными подробностями? А потому я не стал наводить дальнейших справок. Все мои старания были направлены на то, чтоб заговорить с прелестной Лоретой. Я неоднократно прогуливался подле ее дома, но только раз посчастливилось мне ее увидать. Застав ее как-то под вечер на крыльце, я отвесил ей учтивый поклон и спросил, не знает ли она, где живет такой-то человек, имя коего я нарочно выдумал. Когда же она объявила, что он ей незнаком, я прикинулся удивленным, сказав, что он, несомненно, проживает по этой улице, поскольку сам меня в том заверил. Однако ответ моей прелестницы отнюдь не побудил меня отстать от нее. Она же, почти догадавшись о моем намерении, затеяла тотчас же другой разговор и спросила, не проживаю ли и я в их околотке, где она уже не раз меня видела. На это я отвечал отрицательно и сказал ей напрямик, что меня влекут туда ее бесподобные прелести, хотя и живу я весьма далеко от нее. Лорета возразила, что, вероятно, не она, а другие, более веские причины побуждают меня посещать их околоток, после чего окончательно ударилась в притворное смирение. Я не потерпел такого самоуничижения и превознес ее выше светил небесных. В завершение я сказал ей, как это обычно делается, что, пораженный ее необычайными совершенствами, ничего так не жажду, как чести называться ее рабом.
Тут Лорета показала мне, как искусна она в сей игре, ибо, заметив, что имеет дело не с новичком, развернула всю свою ловкость и хитрость: признаюсь, к стыду своему, что я чуть было не увидел того часу, когда меня оболванили.
Но это только усилило мою любовь к ней, и тонкие ее уловки, коими она меня улещала, словно подливали масла в огонь. Свадьба ее, вскоре после того отпразднованная, не причинила мне никакой досады, ибо я догадывался, что мне незачем огорчаться, если старец поспит с нею раньше меня, а также, что ему не достанется ее девство, коего, как я предполагал, и след простыл. Словом, надежда служила мне благотворным бальзамом, смягчавшим боль от всех моих ран. Я почитал несомненным, что Лорета, молодая и прекрасная, будет рада обрести друга, который вместо мужа исполнит работу, не подлежащую отмене и являющуюся в браке наиважнейшей. Нужно быть по меньшей мере Атласом, чтоб не изнемочь под столь тяжелым бременем, как обязанность утолить любовный пыл женщины. Плечи Валентина не были, по моему разумению, достаточно сильны, чтобы его вынести: кто-нибудь должен был ему помочь. А посему я воображал, что моя преданность побудит Лорету выбрать меня для этого дела предпочтительно перед всеми мужчинами на свете.
Пока баюкаю себя такой надеждой, случается одно обстоятельство, коего я никак не ожидал, а именно Валентин уезжает навсегда из Парижа со всеми своими домочадцами. Навожу справки о месте его пребывания: мне указывают этот край и замок, принадлежащий хозяину Валентина и отстоящий отсюда не более чем на четыре мили. Я выхожу из себя, впадаю в ярость и предаюсь отчаянию из-за отъезда Лореты, без которой, как мне казалось, я не могу дольше жить. Наконец решаюсь отказаться от милостей, коих я ожидал от короля, и приехать сюда, дабы добиться таковых от Амура. Пять Дней тому назад я прибыл в деревню, где живет Валентин; перерядившись паломником в одном городке неподалеку отсюда, я оставил там своих челядинцев за исключением того лакея, коего вы только что видели.
Я уверил всех, что возвращаюсь с богомолья от Пречистой Девы Монферратской, но было это чистейшим обманом, ибо отправлялся я на богомолье к нечистой деве Лоретской [12]. Женщины требовали у меня четок, и я снабжал их весьма красивыми, каковыми не преминул запастись. По прибытии в замок застал я там Валентина, встретившего меня очень учтиво и принявшего с вежливыми изъявлениями благодарности четки, которые я ему преподнес. Затем я попросил разрешения сделать такой же презент госпоже его супруге; он согласился без всяких возражений, так что я передал ей оный в его присутствии. А поскольку приближалось обеденное время, то пригласил меня Валентин у него откушать, чему я не слишком противился, боясь, как бы он не прекратил своих настойчивых просьб, ибо я ничего так не жаждал, как побыть подольше в его доме. Он не преминул расспросить меня о моей родине и звании моих родителей, о чем я наврал ему с три короба.
После сего я уже не говорил ни о чем другом, кроме веры, покаяния и чуда, так что он стал почитать меня маленьким угодником, коему когда-нибудь отведут место в календаре [13]. Благодаря столь благоприятному обо мне мнению, он не побоялся оставить меня наедине со своей супругой, а сам отправился по каким-то домашним делам. Тут я внезапно подошел к Лорете, которая, увидав меня в таком одеянии, глазам своим не верила. Я же обратился к ней, не меняя своего елейного тона:
— Поверите ли вы, сударыня, что, побуждаемый милосердием, я дерзаю передать вам просьбу лица, которое вы жестоко терзаете и которое ждет помощи только от вашей руки. Я говорю о Франсионе, побежденном вашими совершенствами, и умоляю вас ради него только об одном: прикажите, как надлежит ему жить впредь.
— Не удивляюсь тому, что вы взяли на себя этот труд, — сказала Лорета, — ибо вы хлопочете о самом себе.
— В одежде паломника я — паломник, а посему паломник просит вас за Франсиона, — возразил я.
После того поведал я Лорете про беспримерную страсть, которую к ней питаю, и заверил ее, что явился в этот край и переменил одеяние только для того, чтоб ее повидать.
Лорета, будучи превеликой искусницей извлекать из моих же речей материю для своих хитроумных ответов, тотчас же возразила мне:
— Раз вы клятвенно утверждаете, будто явились сюда только для того, чтоб меня повидать, то окажетесь самым бесчестным человеком на свете, если станете докучать мне просьбами о каких-либо больших благодеяниях, нежели это.
Я попрекнул Лорету за проявленную ко мне жестокость, а также за злостное извращение моих речей и заявил, что если она не смягчится, то доведет меня до отчаяния. В противность моим ожиданиям негодница вздумала поразить меня угрозами, обещая открыть Валентину, кто я такой и зачем сюда приехал, но я отвечал, что не боюсь этого, ибо после потери ее благосклонности гибель моей чести и жизни нисколько меня не тревожит.
Приметив в ее последних словах кое-какие благосклонные нотки, я обрел надежду добиться величайших милостей. По правде говоря, я не обманулся, ибо, приводя ей в дальнейших наших беседах разные доводы, способные укротить даже душу тигра, я воздействовал и на ее душу, далеко не принадлежащую к числу самых бесчеловечных. Но стоит ли растягивать мою историю столькими бесполезными подробностями? Словом, я покорил ту, которая меня покорила; и она с не меньшим усердием, чем я, стала искать случая удовольствовать свои желания.
Заметив, что я перестал его навещать, Валентин, коему Лорета внушила весьма лестное мнение о моем благочестии и всесторонних познаниях, зашел однажды ко мне на постоялый двор и, будучи человеком откровенным, посвятил меня в величайшую свою тайну, заключавшуюся в затруднениях, испытываемых им в брачной жизни, ибо женился он на бойкой молодой женщине, только и помышлявшей, что о баловстве; словом, Сатурн был не под пару Венере [14].
С самого начала я сообразил, что он намекает на починку своего орудия, однако же не подал виду, что угадал его намерение, и стал ждать, пока он выскажется яснее. Я постарался утешить его в той мере, в какой это соответствовало моим видам, и он под конец спросил меня как человека, искушенного в науках, много поездившего и встречавшегося с самыми учеными людьми в Европе, не знаю ли я какого-нибудь средства для исцеления от сей болезни.
— Не столько ради себя, сколько ради жены хотел бы я вылечить эту часть своего тела, — присовокупил он, — ибо мне лично вполне довольно и того, что у меня есть.
Некоторое время я пребывал в раздумье, но затем меня осенила блестящая выдумка, и я отвечал ему, что средства, применяемые медициной, тут бесполезны и что только магия может ему помочь. А так как был он довольно плохим христианином, то дал согласие исполнить все мои предписания, если я сведущ в этом искусстве. Дабы убедить его в том, что никто не превосходит меня в познаниях по этой части, я показал ему много маленьких фокус-покусов, не заключавших в себе ничего неестественного, но которые он тем не менее счел за чудеса: так, например, я изобразил с помощью перстня бой часов в стакане и превратил воду в вино, незаметно всыпав туда некий порошок.
Затем Франсион рассказал про махинации, которым научил Валентина и которые тот исполнил, как уже было описано в надлежащем месте. Он поведал также о том, как сговорился с Лоретой провести у нее ночь и как его лакей, прикинувшись дьяволом и привязав Валентина к дереву, дабы тот не мог вернуться в замок, пособил Франсиону взобраться на лестницу, а сам отправился спать, так что не сумел оказать помощь своему господину, когда тот грохнулся в бадью. Он не позабыл также сообщить об утреннем происшествии со служанкой Лореты, но не мог, однако, объяснить, как все это произошло, и совсем не коснулся приключения с Оливье, каковое было ему неизвестно; зато он не пропустил ничего из того, что знал доподлинно.
Из сего явствует, что нрав у него был развращенный, и что он безудержно предавался наслаждениям, но что тем не менее бывал обманут мнимыми чарами и не только не обрел счастья, о коем мечтал, но очутился в весьма скверном положении, а сие должно служить примером и поучением тем, кто хочет вести подобную жизнь. и указывать им, какой дурной путь они избрали.
КОНЕЦ ПЕРВОЙ КНИГИ КНИГА II
ЖЕЛАНИЕ ОТДОХНУТЬ, ИСПЫТЫВАЕМОЕ Франсионом, заставило его попросить своего сопостельника подождать до следующего утра, если тот намерен задать ему какие-либо вопросы по поводу рассказанных похождений или хочет узнать от него что-либо другое, Предоставив ему поэтому выспаться, дворянин так увлекся мыслями о забавных приключениях, им услышанных, что чуть было не расхохотался во все горло и не разбудил Франсиона. Но так как он отлично владел собой, то не позволил себе смеяться иначе, как про себя. Как только Франсион назвал свое имя, он не замедлил вспомнить сего кавалера, с коим встречался в молодости; но его и без того не трудно было узнать, как по поступкам, так и по описанию собственного нрава. Тем не менее он решил не говорить ему тотчас же, что они некогда состояли в особливых отношениях. Наконец, обуреваемый всевозможными мыслями, отдался он чарам сна, которые незаметно его убаюкали.
Другая постель в той же горнице была занята некоей старушкой, которая, сильно утомившись с дороги, залегла спозаранку. Уже отлетел от нее первый сон, и она никак не могла, да и не хотела уснуть, когда Франсион заканчивал свое повествование; таким образом она услыхала, что он влюблен в госпожу Лорету, которую никто не знал лучше нее. Сперва он говорил довольно громко, а потому она безусловно расслышала бы, как его зовут, если бы в то время не спала. Это позволило бы ей сообразить, с кем она имеет дело, ибо его имя нередко упоминалось среди придворных.
А посему, не ведая, кто он такой, она распалилась столь сильным желанием узнать это и увидеть его лицо, что по прошествии двух часов спустилась с постели и, выбив в своем алькове огонь из немецкого огнива, каковое всегда носила при себе, зажгла свечку, а затем направилась туда, где, по ее мнению, почивал человек, разглагольствовавший с таким усердием. Старуха была совсем голая, в одной только рубашке, и, глядя, как она со свечой в руке волочила дрожащие ноги, ее можно было принять за скелет, движимый колдовскими силами. Она тихохонько отдернула полог на постели Франсиона и слегка приподняла одеяло, прикрывавшее ему лицо; но не успела она взглянуть на него, как ей уже незачем было ломать себе голову над тем, кто лежит перед ней. Мысли о Лорете, давно уже не покидавшие Франсиона, продолжали волновать его душу, и сон его был так беспокоен, что, пробормотав три-четыре бессвязных слова, он соскочил с постели. Старуха в полной растерянности отпрянула в сторону и, опустившись в кресло, поставила шандал на сундук подле себя. Франсион повернулся налево и направо, а затем бросился к ней:
— Ах, прекрасная Лорета! — воскликнул он. — Наконец-то я вас поймал: теперь вы от меня не ускользнете.
Дворянин, проснувшийся от шума, который подняла старуха, зажигая свечу, и не пожелавший покамест вмешиваться в это дело, залился таким смехом, что постель задрожала. Что касается старухи, то она обняла Франсиона не менее крепко, чем он ее, и в ответ на его ласки поцеловала нашего кавалера от всего сердца, обрадовавшись случаю, который не представлялся ей с того дня, как Венера потеряла свою девственность, а насчитывала она при рождении сей богини, как я полагаю, столько годков, что острие ее чар в значительной мере уже притупилось.
Но сопостельник Франсиона лишил старуху столь сладостного наслаждения, потянув ее любезного поцелуйщика сзади за рубашку и водворив его снова на кровать.
— Как, государь мой, — сказал он, — неужели ваша Лорета похожа на такую уродину и вы столь мало ее знаете, что могли принять эту женщину за нее?
— Ах ты, боже мой, — отвечал Франсион, протирая глаза, — не мешайте мне спать! Что случилось?
— Поднимите голову, — продолжал тот, — и взгляните на ту, которую вы целовали.
— Как? Кого я целовал? — вскричал Франсион, вскакивая со сна.
— Неужели вы совсем не помните, что долго держали меня в своих объятиях, — сказала старуха, улыбаясь и показывая два последних зуба, сохранившихся у нее во рту наподобие зубцов древней разрушенной башни. — Да, это правда: и то, что вы меня целовали, и все остальное.
Франсион поглядел на нее, насколько ему позволяли его опухшие и заспанные глаза, и отвечал:
— Не хвастайся моим поступком, ибо знай, что я принял твой рот за самый что ни на есть грязный нужник и что, чувствуя потребность вырвать, воспользовался им, дабы не перепачкать ничего в этой горнице и выбросить блевотину в такое место, которое от того смраднее не станет. Возможно также, что, повернувшись к тебе афедроном, я бы после этого еще угостил тебя своим пометом, и если притронулся к твоему телу, то лишь потому, что принял его за старый клочок пергамента, показавшийся мне пригодным, чтоб подтереть им отверстие, которое твоему носу даже нюхать не пристало. Ах, государь мой, — продолжал он, обращаясь к дворянину, — неужели вы хотите убедить меня, что я ласкал эту влюбчивую мартышку? Разве вы не видите, что все в ней способно только убить любовь и породить ненависть? Ее волосы скорее пригодятся демонам, чтобы волочить души в царстве Плутона, нежели Амуру, чтоб заарканить ими сердца. Если эта старуха еще бродит по свету, то лишь потому, что ад от нее отказывается и что правящие там тираны боятся, как бы она не стала фурией для самих фурий.
— Успокойтесь, — сказал дворянин, — поцелуи, коими вы ее наградили, нисколько вас не позорят: вас завлекли в эту пропасть ее глаза, которые горят ярче блуждающих огоньков, светящихся по ночам на речных берегах. Они сочатся таким липким гноем, что вы вполне заслуживаете извинения, если ваша страсть в нем увязла.
Тут старуха подошла с шандалом в руке к постели Франсиона и сказала ему:
— Если бы вы разглядели, что я ваша добрая приятельница Агата, которая всегда угождала вам в Париже, то не осыпали бы меня такими поношениями.
— Ах, так это вы? — промолвил Франсион с удивленным видом. — Узнаю вас; нет еще месяца, как я излечился от той болезни, которую по вашей милости подцепил от Жанетон.
— Если даже это правда, — промолвила Агата, — то не моя в том вина. Вот вам свечка божья, эта маленькая бесстыдница клялась мне, что она чиста, как семицветный камень.
— Вы хотите сказать, самоцветный? — прервал ее дворянин.
— Именно так, но не все ли равно, как я говорю, раз я сама себя понимаю, — возразила Агата.
По окончании сей беседы дворянин попросил Франсиона рассказать, какое сновидение ему приснилось, когда он вскочил, вообразив себя подле Лореты. Тот отвечал, что хочет проспать остаток ночи, но что завтра поведает ему самый забавный сон, какой тот когда-либо слышал.
А посему Агата потушила свечу и, вернувшись на свою постель, предоставила им отдыхать до следующего утра, когда все они поднялись одновременно. Дворянин, зная, что Франсион приехал в тележке, предложил ему большие удобства и посоветовал отослать ее обратно, что тот и сделал, прося возницу не говорить никому, куда он его отвез. Они позавтракали втроем, ибо дворянин пригласил также и Агату, после чего он спросил ее по секрету, откуда и куда она держит путь. Та отвечала, что едет из Парижа и направляется к Лорете, дабы уговорить ее осчастливить своей благосклонностью одного сильно влюбленного в нее откупщика.
— Ты делаешь это ради наживы? — промолвил дворянин.
— Да, сударь, — отвечала та.
— А если кто-либо другой предложит тебе больше, чем откупщик, то ты предпочтешь служить ему, — сказал дворянин. — Так вот, прошу тебя привести Лорету в мой замок, дабы она повидалась там с Франсионом, который, как ты от нее узнаешь, весьма любезен ее сердцу. Постарайся это устроить, и останешься довольна моей наградой, а кроме того, будь спокойна, мы на радостях попируем вовсю. Только смотри, не выдай моей тайны и не говори, кто я.
Агата поклялась своему собеседнику сделать для него все, что угодно, вплоть до фальшивых монет, если понадобится, после чего вернулась к Франсиону и затеяла с ним разговор о его сердечных делах.
— Вы влюбились в вероломную женщину, — сказала она ему, — поверьте, она ничуть не огорчится, если вы потонете, лишь бы ей досталась ваша одежда: она думает только о своей выгоде.
— Знаю, — отвечал Франсион, — ибо, услыхав, что у меня есть прекрасный изумруд, она попросила, чтоб я ей его подарил, и как только я согласился, то стала со мной гораздо приветливее.
— Я слыхала сегодня ночью, как вы рассказывали свою историю, — продолжала Агата, — вы говорили, что служанка сбросила вас с лестницы; без сомнения, она поступила так по приказу своей госпожи, и весьма возможно, что эта дрянь сама же ей помогала. Неужели вы не понимаете, что все эти разговоры о невозможности вас принять — чистейшее вранье. Она могла бы отлично впустить вас к себе каким-нибудь другим способом, а не через окно, если б не думала с помощью этого препятствия повысить цену своим милостям.
— Мост был поднят, — сказал Франсион, — мне неоткуда было войти.
— А почему бы ей не провести вас в замок днем и не спрятать в каком-либо месте? — заметила Агата.
— Это было бы слишком опасно, — возразил Франсион.
— Видимо, вы ее любите, — продолжала старуха, — и не можете поверить, чтоб за ее поступками скрывалось коварство; по-вашему, все добродетели, укрепившись в ее душе, преграждали туда доступ всем порокам. Но поскольку Валентин не мог там много нахозяйничать, вы, может статься, почитаете ее такой же невинной, как в тот час, когда ее мать родила? Но я хочу избавить вас от такого заблуждения и расскажу вам всю ее жизнь, дабы вы знали, из какого теста она выпечена; к тому же на дворе прескверная погода, и так как нам из-за дождя еще нельзя отсюда уехать, то лучше всего заняться беседой.
При этих ее словах к ней подошел дворянин и сказал, что будет весьма рад послушать ее побасенки, от коих не ждет ничего, кроме удовольствия. Помолчав некоторое время, она объявила, что поведает не только о Лоретиных, но и о своих похождениях, а затем начала так:
— Не скрою от вас, милые мои удальцы, любовных делишек своей молодости, ибо знаю, что у вас не куриные мозги, как у иных прочих, а кроме того, почитаю для себя за славу следовать велениям матери-природы. Словом, скажу вам, что отец мой, не имея по бедности своей средств для моего пропитания, отдал меня пятнадцати лет от роду в услужение к одной парижской мещанке, муж коей был из судейских. Клянусь богом, я отродясь не встречала более мерзкой бабы. Не знаю, поверите ли вы мне, но лучше бы тот, кто взял ее в супруги, прямо женился на виселице или дал приковать себя цепями к галере, чем связаться с ней брачными узами, ибо он не испытал бы таких мучений. С самого утра принималась она за забавы и за пирование с соседками. Если барин поздно возвращался из Шатле [15], то мог жаловаться на голод, сколько душе угодно, она и не принималась готовить ему обед, ибо сама была сыта, а потому думала то же и о других, Более того: если он собирался открыть рот и накричать на нее, то принужден был сейчас же заткнуться из боязни раздражить ее еще пуще, ибо она оглушала его отборной руганью, и надо было обладать терпением Иова, чтоб это выдержать. Даже когда дела мешали ему вернуться вовремя, она говорила, что он пьяница и наверное возвращается с какой-нибудь пирушки. Тогда он брал свой плащ и отправлялся куда-нибудь обедать; но этим он только подливал масла в огонь, ибо она старалась узнать через какую-нибудь соседку, куда он отправился, и затем говорила ей:
— Вот видите! Наш дом ему претит; он не приходит ни есть, ни спать.
После этого она принималась так отчаянно жаловаться, что кто-нибудь из ее родичей обращался к мужу с упреками. Можете себе поэтому представить, с какой суровостью она обращалась со мной. Одному богу известно, сколько раз мне пришлось держать ужин в уме в те дни, когда она угощалась у подружек, и сколько колотушек она мне отвешивала, особливо когда я ей чем-нибудь не потрафляла: при одевании она всегда держала булавку и колола меня в руку в то время, как я меньше всего этого ожидала. Однажды стряпуха отлучилась из дому в самую обеденную пору; а дело было в пятницу, и мне пришлось состряпать яичницу. Но так как я сунула в нее тухлое яйцо, да к тому же туда попала еще и сажа, то барыня схватила яичницу и плюхнула мне ее прямо в рожу. Когда мне случалось неисправно выполнить свою работу и в ту пору приходила к нам какая-нибудь из ее подруг, то только и разговору было, что об этом. «Моя служанка сделала то, да моя служанка сделала это, да она у меня такая, да она у меня сякая; просто — сущая дьяволица; ей только рогов не хватает». «А моя еще хуже, — говорила приятельница, — я расскажу вам про ее штуки». И тут они принимались судачить на все лады: прежде, мол, бочонок вина расходовали в три месяца, а с тех пор как она дала служанке ключ от погреба, его не хватает и на два; она-де подозревает, что та не кладет охулки на руку, когда ходит за вином, и, дабы в этом увериться, приказала вымазать чернилами по краям крышку от кубка, так что та вернулась с полумесяцем на лбу; к тому же, стоило послать ее с каким-нибудь поручением, она пропадала на целый день и никогда не уставала тараторить, особливо же со всякими проходимцами, что за ней волочились. Вот какие милые беседы они вели.
Могу вас, впрочем, уверить, что, встретив служанку, о коей ее госпожа так дурно отзывалась, я тоже умела почесать язычком и понатужить память, чтоб пересказать ей все от доски до доски. Тут мы поверяли друг другу свои несчастья и отливали нашим хозяйкам сторицей за все, что они о нас говорили. Нет большего удовольствия, как позлословить, когда вас обидели, а петому мы и давали себе полную волю.
Я должна вам рассказать, как и почему я ушла от этой барыни. Была она превеликой охотницей до пышных нарядов и не ведала большей радости, как перещеголять своих соседок, а потому, стоило ей увидеть на одной из них модное платье или что-либо другое, как она принималась беситься на то, что и у нее нет такого же. Тут приходилось ей поневоле прибегать к весьма неприятной крайности, а именно бывала она вынуждена всячески приласкаться к мужу, дабы пощипать его кошелек. — Ах, сыночек, ах, милочка, — говорила она, целуя его, — неужели ты потерпишь, чтоб эта потаскушка с нашего угла, которая еще недавно ночевала под мостом, кочевряжилась бы при встрече со мной, словно я ей в подметки не гожусь, а все оттого, что у нее платье лучше моего. Неужели ты допустишь, чтоб я выглядела перед ней отрепышем или чтоб меня при этой барыне принимали за ее горняшку? Разве ты не знаешь, что должность ее мужа менее почетна, чем твоя, и не стоит больше двенадцати тысяч франков, тогда как за твою при честной оценке дадут свыше пятнадцати? У меня почитай с самой моей свадьбы не было ни нового платья, ни свежей юбки. Дай мне денег: я куплю себе обнову.
Вот какие речи держала она в своей нужде перед мужем, и, обещая ему впредь полное повиновение, иногда умасливала его и добивалась, чего хотела.
Однажды ей приспичило купить себе ожерелье из более крупных жемчужин, нежели ее собственные, и она прибегла к обычному своему способу, но барин был в тот день в несговорчивом настроении и отшил ее так, как она того заслуживала. Ласки оказались бесполезными, а посему пустилась она в другую крайность и принялась честить мужа, укоряя его тем, что без женитьбы на ней он непременно докатился бы до богадельни и что ее приданое подняло его из грязи, а он-де отказывает своей жене в каких-то жалких грошах, необходимых ей до зарезу. Заодно уже припомнила она ему мужицкое его происхождение и как он в молодости таскал корзины во время сбора винограда. В отместку муж возразил, что крестьяне — люди простые и незлобивые, а потому много чище таких мошенников-купцов, как ее отец. Затем он выложил ей все плутни и ростовщические проделки покойного ее родителя, от чего она еще пуще взбеленилась.
— Как, негодяй! — вскричала она, подбоченясь, — ты осмеливаешься поносить того, кто облагодетельствовал тебя своими трудами? Клянусь святой Варварой, такое приказное жулье, как ты, гроша медного не стоит по сравнению с купцом. Ты похваляешься, что большая часть твоего добра нажита твоим ремеслом; врешь, подлец и расподлец! Все это от моего отца, упокой господь его душу. Увы, — добавила она, плача, — он совершил великую ошибку, выдав меня за такого жида, как ты.
После этого попрекнула она мужа ничтожным его имуществом, добытым к тому же путем обмана истцов и ответчиков, и высловила ему открыто все его грехи, так что, пожелай он в тот час отправиться к исповеди, то, прислушиваясь к ее речам, знал бы от альфы до омеги все, в чем ему надлежало покаяться перед священником. Это было немалое удобство, ибо ему стоило только поколотить ее накануне больших праздников, чтоб вспомнить все свои прегрешения и не нуждаться в зерцале исповеди.
Некий крестьянин, будучи о ту пору в конторе вместе с писцом, услыхал среди прочих разговоров, как моя хозяйка шпыняла своего мужа за то, что он взял с сего поселянина шесть ефимков за составление какой-то бумаги, которая не стоила и одного. Блюдя свой интерес, рассерженный клиент вошел в ту горницу, где происходила ссора, и воскликнул:
— Господин стряпчий, верните мне те пять ефимков, на которые вы меня обсчитали; вот, ваша жена это подтверждает.
Мой хозяин, которому было не до того, вовсе ему не ответил. Тогда крестьянин принялся орать еще пуще, а моя госпожа прекратила тем временем свои крики, коими она себе чуть горло не надсадила, и, предоставив мужу улаживать сию новую распрю, вышла из дому в таком исступлении, что глаза ее вогнали бы в ужас всякого, кто бы к ней пригляделся. Я обычно сопровождала ее, как тень, по всему городу, а потому и на сей раз не преминула за ней последовать и вошла к ее родственнику, где она принялась трубить про злобу и скупость своего мужа и под конец объявила, что хочет с ним развестись. Сей родственник, знавший все судебные ябеды, затеял тяжбу.
Словом, она добилась раздела имущества, ибо тогдашний заместитель судьи приходился ей сердечным дружком, а о нем скажу я только то, что был он того же гнезда орел, что и прочие люди его ремесла.
После того моя госпожа безвыходно сидела в доме, который для себя присмотрела, и частенько навещали ее там ловкие городские хваты. Один из них, довольно приятной наружности, попытался как-то вечером меня поцеловать, когда я со свечой в руке провожала его по лестнице. Я отпихнула его не слишком ласково и заметила, что он ушел весьма этим опечаленный. Спустя день-другой он вернулся и сунул мне несколько монет, от коих сделалась я мягче испанской перчатки; не то чтоб я собиралась оказать ему самомалейшую милость, но хочу только сказать, что почувствовала к нему некоторое расположение.
Несмотря на его поступок, я бы не поверила в его добрые намерения, если б одна незнакомая женщина, которую я встретила на крытом рынке, не убедила меня в том и не посулила мне возможность стать самой счастливой женщиной на свете, если я соглашусь поселиться у него. В ту пору мне это очень польстило, и я стала почитать себя большей красавицей, нежели моя госпожа, коль скоро один из голубков упорхнул из ее голубятни, дабы перелететь в мою; помню, впрочем, что, еще живя в супружестве, она как-то приревновала меня к мужу и не захотела поехать за город, боясь, чтобы в ее отсутствие он не уложил меня на господскую кровать.
Как, судари мои, вы смеетесь над тем, что я говорю? Вы не можете поверить, что я была красавицей? Но неужели на каком-нибудь ухабистом клочке земли, изрезанном колеями и покрытом грязью, не мог прежде цвести дивный сад, изобиловавший растениями и пестревший всевозможными цветами? Разве невозможно, чтоб это морщинистое, обтянутое сухой кожей лицо мертвенного цвета обладало в дни моей молодости нежным отливом и яркими красками? Неужели вы не знаете, какой силой располагает время, ничего не щадящее? Да, да, могу вам сказать, что в ту пору глаза мои были арсеналом Любви и что там разместила она свою артиллерию, с помощью которой громит сердца. Приди мне это тогда в голову, я бы заказала свой портрет: он пригодился бы мне в этот час, чтоб доказать вам свою правоту. Но, ах! В воздаяние за это он заставил бы меня теперь пролить больше слез, чем пролили из-за меня поклонники, ибо я горько жалела бы об утрате прелестей, коими обладала. Все же утешаюсь тем, что, пока они у меня были, я ими, слава богу, недурно попользовалась. Во всей Франции уже не найдется никого, кто бы мог рассказать вам про это: все, кто жил в то время, отправились на тот свет готовить мне квартиру.
Та, что знала больше других, переселилась туда чуть ли не первой. То была кумушка Перета, которая привязалась ко мне на рынке. Она посулила мне величайшие блага, о коих только могла мечтать девушка моего звания, и попросила прийти к ней тотчас же, как только я уволюсь со своего места. Я не преминула в тот же день потребовать расчет, воспользовавшись тем, что хозяйка отчитала меня за покупку тухлой рыбы.
Свернув свои пожитки в узел, я разыскала ту, чьи обещания предвещали мне чуть ли не огрызочек царствия небесного. Судите сами, насколько я была наивна в ту пору, ибо сказала ей:
— Милая тетенька, отчего вы не воспользовались тем благоприятным случаем, который вы мне предлагаете? Почему бы вам самой не поступить к этому господину? Ведь у него такие хорошие харчи, и можно работать, когда захочешь.
— Оттого, что я люблю тебя больше себя самой, — ответствовала она, заливаясь смехом. — Ах ты, простушка! Тебя действительно надо отдать ко мне в обучение. Разве я не говорила тебе, как сильно он тобой пленился, и разве ты не видишь, что я недостаточно лакомый кусочек, чтоб щекотать его аппетит? Ему нужна такая молоденькая пташечка, как ты, которая услаждала бы его и за столом и в постели.
Затем она изгнала из моей души стыд и робость и попыталась расписать мне любовные утехи. Я внимала ее словам, соглашалась с ее резонами и последовала ее советам, полагая, что они безошибочны, так как возраст и опыт умудрили ее во всех жизненных делах.
Господин де ла Фонтен, — так звали прельстившегося мною достойного кавалера, — не преминул в тот же день явиться к Перете, откуда не захотел уходить, настолько не терпелось ему дождаться, чтоб она выполнила его поручение и наставила меня на путь соблазна. При встрече со мной он пришел в величайший восторг и, узнав о полном моем согласии исполнить его желания, щедро расплатился с посредницей и помог мне усесться в повозку, которая отвезла меня в прелестный домик, принадлежавший ему за городом.
Если в течение всего моего пребывания там он днем видел во мне служанку, то зато ночью обращался со мной так, как если б я была его супругой. Тут я познала, что значит спать с мужчинами, и сетовала лишь на то, что раньше не отведала сего лакомства; я настолько к нему пристрастилась, что мне было так же трудно обойтись без него, как без еды и питья. На мое несчастье, господин де ла Фонтен занемог. Пришлось поневоле перетерпеть муки поста, хотя он продолжал спать со мной, уверяя, будто безмерно меня любит и одного прикосновения ко мне достаточно, чтоб облегчить его страдания. Но это меня не насыщало. Я была вынуждена уступить преследованиям лакея, который был так честолюбив, что захотел стать на одну доску со своим барином. Мы не преминули сковать узы похотливой страсти, и я познала на опыте, что не стоит обращать внимания ни на щегольской вид, ни на высокое звание, когда хочешь упиваться с кем-либо сладостями любви, ибо этот лакей в своей сермяге доставлял мне не меньше наслаждений, чем его барин в атласном полукафтанье.
Наконец господин де ла Фонтен выздоровел и уплатил полностью недоимки любви. Его слуга наверстывал свое при случае, так что поле мое никогда не бывало под паром, и если оно не дало урожая, то не потому, что плохо обрабатывалось.
Не знаю, Франсион, что это вы корчите за мины, но мне кажется, будто вы надо мной насмехаетесь. Удивляет вас, что ли, моя откровенность? Неужели дурацкая стыдливость имеет какую-нибудь цену в глазах такого бравого кавалера, как вы?
На это Франсион ответил Агате, что его веселое настроение проистекало от удовольствия, доставленного ему откровенными ее речами, и что у него нет другого желания, как только поскорее услышать о Лорете.
— Все во благовремение, — возразила она, — во всяком случае, вам не придется скучать. Итак, добившись моей благосклонности, лакей господина де ла Фонтена мало-помалу занял в моей душе больше места, нежели его барин, ибо равенство наших положений позволяло мне беседовать с ним гораздо непринужденней. Наконец я перестала делить свое сердце на две половины и отдала ему оное целиком.
До меня дошло, что мой хозяин поддался уговорам друзей переменить образ жизни и собирался жениться. Его намерение побудило меня позаботиться о собственной пользе, ибо я предполагала, что он и его жена с позором выгонят меня из дому. Дабы предотвратить такую беду, замыслила я спасти свое жалованье смелым ударом, намереваясь затем шмыгнуть, как говорится, в кусты. Я поведала свою выдумку нашему лакею Марсо, а тот охотно согласился мне сотовариществовать. Несколько дней спустя моему барину предложили принять тысячу ливров, причитавшихся ему за выкуп ренты. Я видела, как он пересчитал их монету за монетой и успела подметить, что ввиду скудной меблировки своего дома он почел за лучшее спрятать их в поставец.
Фортуна улыбалась мне так радостно, что лучше желать было нельзя, ибо один захолустный дворянин пригласил моего барина отужинать на свою мызу, отстоявшую на добрую милю от нашей. Как только он удалился, Марсо повернул поставец и, высадив заднюю планку, достал оттуда все деньги, а затем заколотил дырку, как сумел. На наше счастье почти все монеты оказались золотыми, а потому мне нетрудно было уместить их в маленькую шкатулку.
Часам к девяти вечера мы спустились в сад с намерением выйти через заднюю калитку, и уже Марсо был за оградой, когда я услыхала, что барин стучится в главные ворота; я сильно перепугалась, как бы он не застал меня запирающей калитку, и, не желая быть пойманной с находившимися при мне деньгами, вернулась в дом. Ночью я зарыла их в винограднике, расположенном в нашей леваде, куда, как я знала, еще долго никто не заглянет. На следующий день барин, обшарив поставец и не найдя там выкупных за ренту денег, поднял страшный шум на весь дом, а так как его лакей исчез накануне с вечера, то не заподозрил он в сей краже никого другого, как только его. Я же, с своей стороны, решила, что Марсо не осмелился вернуться домой и дожидается меня где-нибудь; но мне не пришлось тотчас же последовать за ним, ибо я тогда передумала уходить с места, не уволившись.
Словом, я постаралась поторопить это дело и объявила барину, что узнала о его намерении вступить в брак, а посему не могу долее у него оставаться.
После нескольких притворных возражений он согласился отпустить меня и, полагаю, был весьма рад, что я первая завела о том речь. И вот как-то вечером я выкопала свои деньги, а на следующее утро покинула дом. Присоединив к ним то, что дал мне барин, я почитала себя превеликой богачкой и избрала своим пристанищем в Париже добрую куму Перету, которая отнеслась ко мне весьма человеколюбиво. Узнав про мои деньги, посоветовала она мне нажить еще и велела обзавестись господским платьем, в коем я, по ее словам, походила на лесную нимфочку. Бог свидетель, сколь было мне приятно видеть себя грациозной и нарядной и беспрестанно окруженной людьми, строившими мне куры. Однако же их подношения были недостаточно велики, чтоб покрыть наши крупные расходы по столу и найму дома, тем более, что Перета, следуя моему примеру, захотела перед смертью пожить по-барски. Таким образом, средства мои приходили к концу, и я перебивалась только своей изворотливостью. Двор удалился из-за каких-то волнений, а в его отсутствие жалкое наше ремесло было недостаточно доходным, чтоб содержать нас в роскоши.
В некий вечер, когда Перета жаловалась мне на тяжелые времена, услыхали мы шум на улице. Любопытство побудило ее стать в дверях, чтоб разведать о случившемся. Тут, к великому ее удивлению, какой-то убегавший мужчина молча сунул ей в руки плащ, подбитый плюшем. Полагаю, что он ее знал, ибо Перета пользовалась достаточной известностью в городе, а также во всех академиях любви, где была светочем мудрости, просвещавшим женщин ее ремесла.
Вверенное Перете имущество очень ее обрадовало: мы ночью распороли его, боясь, как бы кто-нибудь не опознал этой вещи в ветошном ряду, куда мы собирались ее отнести. С помощью денег, вырученных от сей продажи, мы надеялись удовлетворить самые насущные наши нужды. Но на другой день, беседуя с одним добрым человеком, нередко меня навещавшим, мы вдруг услыхали стук в наружную дверь. Служанка отперла трем рослым солдатам, пожелавшим переговорить с хозяйкой. Перета сошла вниз, дабы узнать, зачем они пришли. Не успели те взглянуть на нее, как один из них подошел поближе и сказал:
— Не откажите, сударыня, вернуть мне плащ, который я передал вам вчера, проходя мимо вашего дома.
Перета отреклась от получения плаща и заявила солдату, что не знает его и никогда ничего не брала от него на хранение. Тут они подняли неистовый шум, заставивший меня сойти вниз, чтоб осведомиться об его причине; но, очутившись в сенях, я узнала Марсо в одном из трех лиц, требовавших возвращения плаща: в большом смущении вернулась я наверх, дабы там от него спрятаться, а в это время ссора так разгорелась, что уведомленный о ней квартальный комиссар явился за получением своей доли пирога. Послушайте только: просто чудо, каким справедливым человеком оказался сей блюститель правосудия. Те трое, что препирались с Перетой, были ворами; он знал их за таковых, но тем не менее объявил, что похищенный этими жуликами плащ принадлежит им, словно они добыли его в честном бою, а Перете присудил его вернуть. Зная, какой властью пользуется это лицо и сколь важно для нее заслужить его расположение, перестала она артачиться и, сознавшись в получении плаща, сказала, что не хочет ссоры и готова исполнить все требования. К этому она добавила, что успела продать плащ, и позвала солдат, коим он принадлежал, а также господина комиссара откушать у нее на вырученные за него деньги.
И вот, не успела она вымолвить первых пригласительных учтивостей, как солдаты готовы покончить дело добром, а она, прежде чем подняться наверх, посылает служанку в надлежащее место, дабы во мгновение ока раздобыть угощение. Увидав Марсо, я переменилась в лице больше раз, нежели хамелеон за всю свою жизнь; к тому же, на мое несчастье, наш первый посетитель ушел, так что мне пришлось вступить в разговор с оставшимися гостями.
Марсо разглядывал и слушал меня с несказанным удивлением, ибо ему казалось, что я та самая Агата, с коей он в прошлом поддерживал столь близкие отношения, однако же мой наряд сбивал его с толку. За столом было выпито немало, и так как всех нас связывало общее дело, то мы поклялись друг Другу в вечной дружбе и в благожелательном сотрудничестве. Наши гости отправились спать восвояси, а на следующий день Марсо вернулся с пятью сотоварищами, более пристойными, нежели те, которых я видела накануне, и, отведя меня в сторону, заявил, что мне не к чему таиться, Ибо он меня узнал. Притворившись, будто вовсе и не думала от него скрываться, я попросила извинить меня, если накануне не оказала ему должного приема, ибо сочла это неуместным в присутствии посторонних лиц. Тогда он спросил, куда я девала деньги нашего барина, а я уверила его, будто господин де ла Фонтен отобрал таковые, найдя их в моем сундуке, а затем выгнал меня из дому. По поводу же положения, в коем застал меня Марсо, я сказала, чтоб он им не обольщался, поскольку ему нетрудно себе представить, как я в нем очутилась и какими средствами его поддерживаю.
И вот в одно мгновение наша дружба снова оказалась в полном разгаре, и настала его очередь поведать, какой образ жизни он себе избрал: он сообщил, что, наскучив служить у господ, нашел одного доброго земляка, — оказавшегося в числе приведенных им гостей, — каковой земляк уговорил его искать вместе с ним равно днем, как и ночью счастливых случаев и похищать то, что под руку попадется; по его словам, молодцов, живущих означенным рукомеслом, было в Париже хоть пруд пруди, и распознавали они друг друга по разным условным приметам, как-то: красные плащи, отложные воротники, шляпы с загнутым краем и с «перьями», отчего сих красавцев так и прозывали «пернатыми»; днем упражнение их заключалось в шатании по улицам и затевании всяких ссор по-пустому, дабы, пользуясь сумятицей, срывать плащи, а ночью они прибегали к разным другим способам для воровского своего дела; некоторые же из них промышляли игрой, заманивая прохожих и облапошивая их дочиста с помощью всяких обманных хитростей, причем все они отлично снюхались с чинами правосудия и никогда не несли никакого наказания, кроме тех случаев, когда их кошелек бывал не так туго набит, как у противной стороны. Словом, он посвятил меня в наисекретнейшие дела своей шайки. Я спросила его, не боятся ли его приятели смертной казни. На это он ответствовал, что, насколько ему ведомо, они о ней вовсе не думают, что зачастую сами ходят смотреть, как вешают их сотоварищей, и помышляют только об изыскании средств для наиприятнейшего времяпровождения, а если и случается им лишиться жизни, то тем самым избавляются они от всяких трудов и забот, с коими им впоследствии пришлось бы спознаться в борьбе с нуждой. Мне хотелось еще знать, из какого сорта людей состоит их банда.
— По большей части, — отвечал он, — это всякого рода челядинцы, не желающие больше служить, а сверх того есть среди нас и немало сыновей городских ремесленников, которым надоело низкое отцовское звание и которые носят шпагу, полагая, что это прибавляет им весу: порастрясши свое добро и не надеясь больше на родительское вспоможение, они присоединились к нашей братии. Скажу вам еще, и вы мне с трудом поверите, но есть знатнейшие вельможи, чьих имен я не хочу назвать, которые находят удовольствие в наших обычаях и нередко составляют нам по ночам компанию; они не удостаивают задирать подлый народ, вроде нас, но останавливают важных господ и особливо тех, что с виду посмелее, дабы помериться с нами храбростью. Тем не менее они тоже не гнушаются похищать плащи и вменяют себе во славу то, что отняли эту добычу острием шпаги. Оттого величают их «шелкопрядами», а нас только — «шерстомоями».
Когда Марсо рассказал мне все это, я подивилась на грубые нравы и низость этих вельмож, недостойных ранга, занимаемого ими при дворе, и почитающих свой порок за отменную добродетель. «Пернатые» и мазурики показались мне не столь заслуживающими хуления, ибо они только старались избавиться от нужды и не были ни так безрассудны, ни так тщеславны, чтобы похваляться гнусной победой, одержанной над лицами, на коих нападали врасплох.
Сведя это знакомство, Перста стала помогать ворам в сокрытии многих краденых вещей, за что получала свою долю, уходившую на наше содержание. Комиссар смотрел сквозь пальцы на всю эту возню, хотя соседи не переставали настаивать на том, чтоб он нас выселил; однако же имел он от сего дела такую поживу, которая порядком поддерживала его домашнее хозяйство.
В то время совершили мы немало проделок с разными людьми, оплачивавшими против воли наши непомерные расходы. Я расскажу вам только про одну из них, задуманную тем же Марсо, который, набив руку, стал чуть ли не самым ловким мазуриком среди Красноливрейных и Сероливрейных [16], ибо так назывались эти шайки. Он продолжал наслаждаться моими прелестями всякий раз, когда ему приходила охота, и не ревновал, когда и другие зарились на то же добро, лишь бы выпадал ему от того какой-либо прибыток, и не было в этих делах других сводников, кроме него. Повсюду разыскивал он для меня клиентов, но отнюдь не простого звания: на таких он и смотреть не хотел, а метил только в первостатейных, вроде того, о котором я вам сейчас поведаю. Один молодой аглицкий дворянин, проживавший вместе с ним в Сен-Жерменском предместье, сказал как-то, что ему не приходилось встречать во Франции таких же пригожих женщин, как у себя на родине. Марсо отвечал, что в Париже их не выставляют напоказ, а прячут от посторонних взоров наподобие кладов; после чего англичанин спросил, не знаком ли он с какой-нибудь такой особой.
— Я покажу вам самую красивую женщину, какую знаю, — заявил Марсо, — ее содержит один из первейших придворных.
С этими словами он повел англичанина гулять и, рассказывая ему турусы на колесах про мои совершенства, затащил его на нашу улицу, где показал мой дом. Им пришлось вернуться туда раз десять или двенадцать, чтоб увидать меня в окне, ибо я редко к нему подходила, да и то больше по вечерам, а потому аглицкий кавалер не смог разглядеть в сумерках недостатков моего лица (если таковые были) и, будучи уже предубежден в мою пользу, вообразил, будто я — чудо природы.
— Она приходится мне такой близкой родней, — сказал Марсо на обратном пути, — что при всяком случае величает меня братцем.
Англичанин спросил, не навещает ли он меня изредка и нет ли какой-либо возможности пойти вместе с ним.
— Об этом и думать нечего, — возразил Марсо, — я и сам-то с трудом проникаю к ней, ибо ее знатный покровитель очень ревнив и нанял соглядатаев, которые следят за каждым ее шагом и смотрят, чтобы она ни с кем не говорила, особливо же с глазу на глаз; а если вы намерены добиваться ее благосклонности, то скажу вам, что, несмотря на все ваши совершенства, дело это не из легких, ибо она прилепилась всем сердцем к своему вельможе и не скоро от него отречется.
Это препятствие еще пуще разожгло желания англичанина, который с тех пор больше не выходил на улицу без того, чтоб не пройтись дозором перед моим домом, точно собирался взять его приступом. Меня предупредили о том, как мне надлежит себя держать, и в тот час, когда появлялся мой новый обожатель, я становилась у окна и бросала на него томные взгляды, словно изнывала от любви к нему. В некий день Марсо нарочно остановился поговорить со мной у крыльца, когда англичанин прогуливался по нашему околотку, а я, заметив его, громко воскликнула:
— Боже, кто этот иностранец? Он очень хорош собой!
Эти слова, достигнув его слуха, взбередили ему сердце; но тогдашняя его страсть была ничем по сравнению с той, которою он воспылал, когда вернувшийся Марсо передал ему, что я старательно расспрашивала о нем после его ухода и что, по собственному признанию, весьма рада его видеть и нарочно стою у окна в тот час, когда он обычно проходит по нашей улице.
— Отличное начало для вашей любви, — добавил Марсо, — продолжайте: берусь оказать вам всяческую помощь.
Англичанин, несказанно возвеселившись, обнял много раз доброго Марсо, который, желая получить для почина какую-нибудь поживу, попросил гостиника прикинуться, будто ему следует с Марсо пятьдесят ефимков за постой. Сей гостиник корчмарил у себя и был заодно с обдувалами, приводившими к нему простаков, дабы, напоивши, их обыграть или силой отнять у них деньги, поэтому он и не подумал отказать в просьбе человеку одного с ним крапа. И вот, пока Марсо сидел у англичанина, он явился туда и стал требовать пятьдесят ефимков, которые тот якобы ему задолжал. Марсо ответил, что он в настоящее время не может их уплатить; тогда гостиник поклялся, что хочет видеть деньги и что сходит за приставами, дабы вызвать неплательщика в суд. После его ухода Марсо попросил аглицкого дворянина выручить его из столь великой беды и без труда выманил у него всю сумму, якобы с него причитавшуюся, обещая вернуть таковую. Затем он притворился, будто намерен нагнать корчмаря, дабы его удовольствовать, а в уважение к оказанной ему услуге хочет дойти до моего дома и окончательно дознаться, может ли мое сердце быть согрето еще кем-нибудь другим помимо того, кто уже пользовался моей любовью.
По возвращении он уверил англичанина, что застал меня вполне расположенной покороче с ним подружиться и что я ничего так не жажду, как насладиться приятным его обществом; а посему было бы весьма кстати сделать мне какой-нибудь подарок, к примеру, алмазную фероньерку для украшения прически, ибо он заметил, что у меня нет таковой; поскольку же я нравом малость корыстна, то и ценю особливо тех, кто осыпает меня щедротами. Сей пылкий чужеземец отправился незамедлительно покупать означенный презент и вручил его Мар-со для передачи мне, взяв с него обещание, что увидит фероньерку в моих волосах при нашей встрече. В ожидании же этого надумал он дать ночью серенаду в мою честь, ибо умел пробренчать три-четыре аккорда на лютне. Итак, придя под мое окно, спел он сей прелестный новенький куплетец, каковой затвердил наизусть:
Мой хотел излечить свой ран, Но мой не может уж, Ибо красотка, что держит мой душ, Очень какой тиран. Я чуть было не лопнула со смеху от столь бесподобных стихов и, узнав на следующий день час, когда он должен был прийти, стала у своего порога. Англичанин не преминул явиться туда вместе с Марсо и приветствовал меня с отменным вежеством. Он еще плохо знал по-нашему, а потому я не понимала его ломаного языка, и наша беседа оказалась сплошной нескладицей. Когда он предлагал мне подарить свое расположение, мне казалось, будто он попрекает меня своим значительно более ценным подарком, каковой я, однако, не собиралась ему возвращать. Если я выхваляла его достоинства, то он отвечал, что, найдись алмаз получше того, который он мне послал, я беспременно бы его получила.
От Марсо была нам немалая польза, ибо взял он на себя роль толмача при дальнейшей нашей беседе, объяснив мне в двух словах, что находившийся предо мной бравый кавалер умирает от любви к моей особе, и ответив англичанину с моих слов, что из всех пороков на свете я больше всего ненавижу неблагодарность и не замедлю вознаградить его за любовь, соединенную со столькими бесподобными совершенствами, от коих я без ума.
Тут Перста вышла на порог и сказала мне суровым голосом, как бы в сердцах:
— Ступайте в дом. С кем это вы там разговариваете?
— Я разговариваю с братцем, — отвечала я, а затем, притворившись напуганной и растерявшейся, поспешно простилась со своим ласкателем и мнимым сродственником, каковой сообщил англичанину, что кричавшая особа и есть та старуха, которой поручено крепко-накрепко меня охранять, что для похищения столь многоценного руна, как моя красота, надлежит усыпить сего бдительного дракона и что в сем случае червонцы, вероятно, окажутся самым надежным волшебным средством. Так крепко был связан он тесемкой любви, что охотно согласился развязать тесьму кошелька; а потому, когда на следующий день он явился снова вместе с Марсо и застал на пороге Перету, которая как бы случайно обмолвилась в разговоре, что затрудняется, у кого занять деньги, то он предложил принести столько, сколько ей требовалось; и впрямь тотчас же отправился домой и принес несколько сот франков, что приблизительно составляло сумму, в коей она якобы нуждалась. Отсчитав Персте деньги в ее горнице, он шепнул присутствовавшему при этом Марсо, чтобы тот позаботился об его деле, а сей честный друг, переговорив в сторонке с Перетой, доложил ему, что она побеждена его куртуазностью и готова нарушить верность, обещанную влиятельному вельможе, а дабы угодить своему новому благодетелю, предоставит ему возможность насладиться мною в следующую же ночь.
В урочный для сего сладостного свидания час явился он к нам в полукафтанье, сплошь расшитом золотым позументом; это было нарушением королевского эдикта [17], но мой поклонник, будучи чужеземцем, находил удовольствие в том, чтобы блистать необычайным нарядом. Все его тело было на диво вымыто и надушено, ибо, намереваясь провести ночь с полюбовницей знатного вельможи, избалованной роскошествами, почел он за нужное прифасониться таким образом, дабы не уронить себя в моих глазах. Когда же очутился он подле меня на постели, то будьте уверены, что я не послушалась Переты и Марсо, посоветовавших мне не жаловать его пятым и последним доказательством любви и не проводить полностью через все ступени, т. е. поглядение, разговор, поцелуи и прикосновение, ибо помышляла не столько о наживе, которую мне посулили за проявление некоторой строптивости, сколько о вожделении, меня тогда щекотавшем. Мне любопытно было узнать, изведаю ли я больше сласти с иноземцем, нежели с французом, да к тому же был он так пригож собой и светлокудр, что я оказалась бы надменнее тигрицы, если б не позволила его магниту коснуться полюса, к коему он стремился.
Наш комиссар, предупрежденный об этой новой добыче, явился за своей долей, пока мы миловались так пылко, как только можно себе представить. Добрая Перета тихохонько впустила его в дом, увещевая, как можно лучше сыграть свою рольку. При виде его я бросилась в альков, а мой пылкий полюбовник, услыхав, что меня хотят отвести в тюрьму, вознамерился было схватиться за шпагу, но тут один из полицейских вместе с подручными крепко взял его за руку и пригрозил посадить на королевское иждивение. После многих тщетных просьб англичанин догадался прибегнуть к божественному злату, от коего весь мир без ума, и, нашарив в карманах штанов изрядное число пистолей, так ублажил ими этих каналий, что они предоставили ему снова спокойно улечься со мною в постель.
Такова была первая испытанная им тревога, но она оказалась не последней и далеко не самой страшной, ибо как только страсть его, совсем было охладевшая от только что испарившегося страха, вновь разгорелась и он вознамерился поразвлечься за свои пистоли, раздался сильный стук в нашу дверь, тотчас же отворившуюся, и в горницу вошел во всем параде некий сотоварищ моего приятеля Марсо, а с ним трое других, отвешивавших ему всяческие поклоны, как своему барину. Посвященная в сей маскарад, я упросила англичанина поспешно спрятаться в альков, уверив его, что явился влюбленный в меня сановник. Тут фанфаронистый «шерстомой», умевший преизрядно корчить из себя вельможу, спросил у Персты, где я нахожусь.
— Она уже легла, — отвечала Перста, — ибо не ждала вас сегодня, да к тому же у нее сильно разболелась голова.
— Разве мой маленький паж давеча не заходил сюда и не предупреждал вас, что я не премину навестить Агату? — спросил удалец,
— А мы его в глаза не видали, — отвечала Перста.
— Ах, мошенник, — воскликнул мнимый вельможа, — узнает он, как меня не слушаться! Верно, побежал играть в какой-нибудь притон. Я располагал приехать раньше, но по окончании вечернего стола его величества был вынужден по высочайшему повелению проследовать в его кабинет, где он милостиво соизволил посвятить меня в кое-какие секретнейшие свои намерения; я прямо из дворца и, не желая ужинать у себя в палатах, приказал своим людям сервировать здесь.
Не успел он это сказать, как его провожатые отправились в соседний чулан и один из них накрыл скатертью стол, а другие принесли несколько блюд с жаркими.
Вельможа уселся и принялся тотчас же работать челюстями, а затем, осушив стакан вина, закрутил усы и обратился ко мне громогласно:
— Агата, владычица моя, вы спите? Не потешиться ли нам любовью нынче вечером?
Тут я прикинулась, будто просыпаюсь от глубокого сна, откинула полог и, протерев глаза, ответила, что готова исполнить всякое его желание.
— Вы должны встать и немного покушать, — отнеслась ко мне Перета, — ведь вы еще не ужинали. Мне кажется, что вся ваша болезнь — одно только воображение.
— А не все ли равно, — отвечала я, — была ли она настоящей или воображаемой, раз я чувствую себя сейчас совершенно здоровой.
С этими словами я надела короткую исподницу и, накинув пеньюар, вышла из алькова и сделала реверанс доблестному вельможе. Поклонившись мне, он сказал:
— Кажется, вам кто-то помогал одеваться, а между тем из алькова никто не выходит.
— Простите, но там нет ни души, — отвечала я.
— Я слышал чей-то кашель, только это был не ваш, — продолжал он. — Посмотрим, в чем тут дело. Ну-т-ка, дворецкий, несите сюда свечу.
После сих слов отдернул он полог кровати и увидал англичанина, приютившегося в углу алькова. Тогда его лицо побагровело от притворного гнева, и он принялся поносить меня на все лады.
— Ах, шлюха вы этакая! — воскликнул он. — Вы, значит, смеялись надо мной, корчили из себя скромницу и недотрогу, чтоб меня заманить! И что же оказывается: вы водите ночевать к себе какого-то проходимца, а меня заставили сгореть от страсти, прежде чем оказали мне ту же милость. Какой позор для особы моего ранга! Но вы у меня здорово поплатитесь: завтра же прикажу вывезти всю эту обстановку, которую я вам подарил, и посмотрим, что вы запоете, когда некому будет оплачивать ваши расходы.
Пока он держал эту речь, мы с Перетой быстро испарились, притворившись сильно напуганными. Затем он обратился к англичанину и сказал:
— А вас, господин проходимец, я научу, как соблазнять девиц. Возьмите его, дворецкий, и постерегите здесь: завтра же прикажу его повесить.
— Мой есть дворянин, — завопил англичанин, — мой от древний род, от шотландский король; великий предки от мой персон пятьсот раз отдавал жизнь за свой государь. Мой требует сатисфакция.
— Что за нахальство! — вскричал наш новоиспеченный вельможа. — Ты осмеливаешься вызывать меня на дуэль, мерзавец! А достоин ли ты быть раненным моей шпагой? Если б тебе не было суждено умереть на виселице, я приказал бы своему старшему ложкомою отодрать тебя как следует.
Англичанин стал повсюду искать свое платье, полагая, что пышность наряда лучше докажет его родовитость, но, пока он шарил по горнице, наш мазурик удалился и запер его вместе с мнимым дворецким. Между тем поиски англичанина оказались тщетными, ибо, уходя, мы с Перетой унесли на чердак все его пожитки.
Вообразив, что ему грозит величайшая опасность, он стал умолять своего тюремщика, чтоб тот его выпустил, но дворецкий отвечал, что, совершив такой поступок, не посмеет больше показаться на глаза барину и останется без награды за прежнюю свою службу. Англичанин принялся еще старательнее разыскивать свое платье, дабы достать оттуда денег и дать их дворецкому. Но, не найдя его, он снял с руки браслет с настоящими круглыми жемчужинами и обещал подарить их своему церберу, если тот выпустит его на свободу.
— Сударь, — отвечал дворецкий, беря браслет, — не столько этот дар, сколько ваши достоинства побуждают меня услужить вам: уверяю вас, что эти жемчуга не стоят и четверти той награды, которую я получил бы от монсеньера, если бы его не предал. Итак, я выпущу вас отсюда, но вы непременно должны покинуть наш город и вернуться к себе на родину, ибо могущество оскорбленного вами вельможи так велико, что, если вы останетесь во Франции, вас неминуемо приговорят к смерти. Не надевайте также вашего платья, если вы его разыщете, потому что слуги монсеньора могут узнать вас на обратном пути.
После этого аглицкий дворянин, натянув какие-то дрянные штаны, извалявшиеся в грязи, пустился восвояси с такой быстротой, словно все судейские ищейки гнались за ним по пятам. На следующий день он не преминул свернуть пожитки и, возвратившись в отчизну, наверное похвалился обладанием одной из бесподобнейших красавиц в мире, полюбовницей знатнейшего французского вельможи, и с гордостью рассказывал подробности своего амурного похождения, почитая, что не зря истратил деньги, и намереваясь заказать какому-нибудь борзописцу роман с описанием столь знаменательной истории.
Все пособники этого мошенничества получили свою долю пирога, но самый жирный кусок достался мне. Такими плутнями мы честно зарабатывали себе на жизнь, и правосудие ничего о нас не слыхало, ибо мы все делали в тайности; а посему полагаю, что, поскольку пороки наши были скрыты, они должны почитаться добродетелями.
Природа, наскучив показывать мне так долго перед, подобно тому, как я показывала свой всякому встречному и поперечному, наконец повернулась ко мне задом. Впервые увидала я ее сидение, когда господин де ла Фонтен, о коем уже упоминалось, встретил Марсо и, узнав своего бывшего слугу, проследил его до нашего дома, где случайно увидал меня в окне и тотчас же припомнил и мою особу. Удивившись моему господскому платью, он спросил у каких-то знакомых, проживавших по той же улице, чем я занимаюсь. Ему рассказали то, о чем он уже догадывался. Соседи, узнав от него, что я бывшая служанка, ославили меня пуще стертой монеты, после чего я не могла уже выйти из дому, не подвергаясь каким-нибудь оскорблениям. К тому же ла Фонтен, снова повстречав Марсо, сказал ему, что тот его обокрал, и поднял отчаянный шум; но ему не удалось отправить его в тюрьму, так как тотчас же подоспели товарищи Марсо, растолкали толпу, вызволили его из рук полицейских и вдобавок стибрили два плаща у зевак, совавших свой нос в чужие дела.
На сей раз Марсо отделался благополучно, но спустя две недели он оказался не так удачлив, и стражники заграбастали его за кражу в доме именитого горожанина; его процесс закончили в два дня и отправили сего раба божьего на Гревскую площадь, где его шея узнала, сколько весит его тело [18].
Эта позорная казнь бросала тень на меня и на Перету, так как Марсо постоянно бывал у нас, а потому мы боялись, как бы, потеряв заступника, не испытать какой-либо невзгоды. Комиссар, завернув как-то к нам, думал встретить обычную клиентуру, но на сей раз попал не на таковских. Сидевшие у меня трое прожженных
дворян вздрючили его как следует и заставили спуститься с лестницы быстрее, чем ему было желательно. Он ре шил, что Перета подстроила ему эту штуку, а потому озлился и задумал выселить нас из околотка. Но прежде чем выбраться оттуда, нам хотелось отомстить ему какой-нибудь изысканной каверзой. Комиссара звали Люкрен, и отличался он весьма мрачным нравом. Но знали мы еще и другого, по имени Моризо, проживавшего на более отдаленной улице; он был весельчак и не прочь пожуировать. Иногда он заходил к нам, о чем мы доложили Люкрену, который взъелся на него за это и сказал, что не потерпит такого вмешательства в свои дела. Желая доказать ему, что мы не соврали и что тот даже всячески его поносит, послали мы за Моризо как бы по делу, а Люкрена спрятали в маленькой боковушке. Сидели у нас в то время четверо дворян, у коих Моризо спросил, зачем они ко мне пожаловали. Те не пожелали с ним разговаривать, а я заявила, что не обязана отдавать ему отчет в своих поступках, так как он, по словам Люкрена, не комиссар нашего околотка. На это он возразил, что Люкрен врет и что он дурак, после чего тот вышел из своего укромного уголка и принялся лупить его кулаками. Моризо схватил для защиты палку, и тут пошла такая жаркая потасовка, что мы только руки потирали. Они обхватили друг друга, царапались, кусались и вместе повалились на пол, где разукрасили себя таким манером, что под каждым глазом было у них по синяку, а остальное лицо — как китайская тафта: красное, синее и желтое. Пришлось бы послать за третьим комиссаром, дабы угомонить этих двух, которые дрались, вместо того чтобы мирить других, но находившиеся у нас дворяне взяли на себя эту обязанность, и один из них, разнимая бойцов, крикнул зычным голосом:
— Эй вы, мерзавцы, откуда у вас столько наглости, чтоб драться в моем присутствии? Как вы смеете позорить этот честный дом? Если я рассвирепею, то искромсаю обоих в кусочки. Цыц, перецыц! Сейчас же покончить с этой возней: обнимитесь, поцелуйтесь и пожмите друг другу руки.
Комиссары, сконфуженные своим поведением, прекратили побоище, однако вражда их не улеглась, и они вовсе не думали так быстро мириться. Тогда вышереченный дворянин приказал лакею приготовить какую-нибудь закуску и принести вина, дабы враги вместе выпили.
Было уже поздно посылать за чем-либо в город, а потому удовольствовались тем, что нашлось в доме; с субботы остались яйца, из коих приготовили яичницу с салом и подали ее на стол с превеликой помпой и торжественностью. Дворянин же сказал комиссарам:
— Ну-с, кушайте со мной, а не то я сам вас скушаю.
С этими словами он первый принялся за блюдо, а Моризо не заставил просить себя дважды, но Люкрен, испытывая стыд и неловкость, не решился прикоснуться к угощению. Тогда дворянин, взяв его одной рукой за подбородок, раскрыл ему рот, а другой швырнул туда кусок яичницы на манер того, как каменщик кидает известку в дыру, которую хочет заткнуть; она попала ему в глаза, на бороду и даже на камзол, после чего он уже самолично принялся за еду. Затем велели лакею принести вина, а Моризо сказали, чтоб он выпил за здоровье Люкрена. Этот отважный муж, не мешкая, повиновался и промолвил:
— Итак, господин комиссар, осушаю кубок в вашу честь; хочу доказать вам, что не таю злобы в сердце, ибо мудрец сказал: не памятуйте обиды.
Тогда пришла очередь Люкрена почтить тем же своего собрата, но он нехотя взял чарку, и рука его при этом так сильно дрожала, что он пролил половину вина.
— Придется и мне выпить за ваше здоровье, раз меня заставляют, — сказал он неуверенным голосом.
Но после этого не захотел он больше ни есть, ни пить, к чему, впрочем, никто его уже не понуждал. Моризо исполнил эту обязанность за него и вылакал всю нашу бутыль.
По окончании трапезы комиссары собрались уходить, но, вспомнив, что они разодрали воротники во время баталии, не решились возвращаться в таком виде. А потому обратились они с просьбой к кавалерам уступить им одного лакея с тем, чтоб он отправился к их женам и попросил прислать каждому по смене белья; кавалеры же отвечали, что это слишком далеко и что они сами имеют надобность в своих людях, но что они разрешают им позвать белошвейку, проживающую с нами по соседству. Она явилась и, предупрежденная нами, захватила одни только большие кружевные воротники, каковые им носить не подобало; вдобавок запросила она втридорога, так что они их не купили и были вынуждены отправиться по домам в том виде, в какой себя привели, уткнувшись носами в свои длинные плащи, из боязни быть узнанными. Только Моризо придумал обложить вокруг шеи платок наподобие отложного воротника.
На другой день те же дворяне, сопровождаемые изрядным числом слуг, подъехали в карете к жилищам комиссаров и принудили их сесть с ними, а затем прихватили и нас с Перетой и, притворившись, будто хотят примирить всех и устроить всеобщее развлечение, отвезли всю компанию в Бургундский дворец; но надо вам знать, что эти озорники переговорили наперед с комедиантами и рассказали им про мордобой комиссаров, на каковой сюжет те и разыграли свой фарс. Видя, что над ними так измываются, вознамерились они отомстить, и хотя удалились, не обнаруживая своей злобы, однако же порешили разделаться с нами и заключили между собой мир, дабы действовать соединенными силами, когда на то представится случай. Но мы не стали дожидаться того, чтоб они это учинили, и, желая обезопасить себя от такой напасти, покинули околоток, в коем была у нас отличная клиентура.
Поселились мы на краю предместья в прескверном домишке, где немало грустили по прежнем сытном житье, ибо пришлось питаться весьма скудно, поскольку не было у нас ничего, кроме небольшой суммы сбережений, оставшихся от чрезмерной нашей расточительности. Столь горемычная жизнь была, вероятно, главной причиной тяжкого недуга, донимавшего Перету; сильно удрученная дряхлым своим состоянием, добрая эта особа несколько упала духом; вот почему она поступила так, как обычно делают в подобной крайности. Поскольку я была ей как бы заместо дочери, выказала она мне явные знаки своего расположения: она не утаила от меня ничего такого, что знала сама, и надавала всяких советов, сослуживших мне в дальнейшем немалую службу. Не стану вам лгать, но не ведала она ни предрассудков, ни суеверий и жила так беззастенчиво, что если рассказы про загробный мир не враки, то другие покойники нынче играют в шары ее душой. О совести она имела не больше понятия, чем ботокуды, и сама говаривала, что хотя и слыхала о ней кое-что в оное время, однако же все позабыла, ибо нет от нее никакого толку, а одно только беспокойство. Нередко она повторяла мне, что земные блага суть общее достояние, что не должны они принадлежать одному человеку преимущественно перед другим и что вполне справедливо похищать их умело из рук ближнего, когда представляется оказия. «Ибо, — говорила она, — нагой я пришла в сей мир и нагой уйду из него; я не унесу с собой благ, отнятых у других, пусть ищут их там, где они находятся, и забирают себе: они мне ни к чему. А если меня накажут после смерти за так называемую кражу, то неужели я буду не вправе оказать тому, кто меня попрекнет, что было бы крайней несправедливостью разрешить мне жить на свете и не дать средств к существованию».
Наговорив мне подобных речей, она испустила дух, и я похоронила ее, согласно ее желанию, безо всякой пышности, ибо она знала, что ничто не может быть бесполезнее.
После того навещали меня некоторые новые знакомые, приносившие мне кое-что на обед; но потеря любезной моей матушки, к коей была я весьма чувствительна, а также случившиеся иной раз неприятные встречи с лицами, слишком хорошо знавшими мои делишки, побудили меня покинуть Париж и отправиться в город Руан. Красота моя была еще достаточно могущественна, чтоб привлечь ко мне изрядное число клиентов; но поскольку служила я конюшней для всех лошадей без разбора, то вскоре схватила дурную болезнь: будь прокляты те, кто занес ее во Францию! Она портит удовольствие роем честным людям и на руку только цирюльникам, коим надлежит поставить немало свечей тому из наших королей, что водил в Неаполь своих солдат [19], подхвативших там эту хворь и принесших сюда ее семена. И если была мне какая-либо удача в моем злоключении, то лишь в том, что один добропорядочный и благодарный костоправ, коему доставила я перед тем любовные услады, брал с меня за лечение гораздо дешевле, нежели взял бы всякий другой из его шатии. Не стану занимать вас всеми этими мерзостями, хотя знаю, что вы не из тех неженок, коим столь же претит описание предмета, сколь и он сам.
Коротко вам сказать, отправилась я, как говорится, слюну собирать [20], и вернулась столь изменившейся, что пришлось прибегнуть к ухищрениям. Я пустила в ход притирания, ароматные воды и благовония, чтоб исправить изъяны, появившиеся на моем теле. Кроме того старалась я быть привлекательной на некий особый манер и усвоила кой-какие вычурные словечки, чем очаровывала тех, в кого метила. Один весьма богатый и неслужилый человек так увлекся всем этим, что взял меня в свой дом, где было ему сподручнее распоряжаться мною. По правде сказать, он мог бы найти любовницу покрасивей меня и сам в том признавался, но было в моем характере нечто такое, что ему нравилось и заставляло его предпочитать меня другим. Причиной нашего разрыва была легкая размолвка, приключившаяся между нами из-за того, что я тратила его добро по своему усмотрению и несколько вольнее, чем он мне позволил.
Впрочем, не позабыла я еще своего начального ремесла, и оно-то меня нежданно выручило. Я долго упражнялась в нем, не брезгая никем, лишь бы подносил он вещественные дары. В эту пору некий простофиля, собиравшийся жениться, захотел наперед узнать, в какое место разят врага в любовной схватке, в коей еще ни разу не приходилось ему доказать свою храбрость. Сего жениха направил ко мне двоюродный его братец, дабы дала я ему несколько уроков. Зашел он ко мне как-то в воскресный день после обеда, и так как ему сказали, что я отправилась в церковь послушать проповедь, то и он поспешил туда же, чтобы меня разыскать. Как раз проповедник коснулся первоначальной жизни св. Магдалины и, яростно обрушившись на блудниц, расписал всеми красками муки, уготованные им в преисподней, от чего мой поклонник решил про себя, что придется поискать кого-нибудь другого для оказания ему вышереченной любезности, ибо после таких назиданий я не премину испытать сильное раскаяние; когда же он по окончании проповеди подошел ко мне и высказал свою мысль, то я дала ему ответ, который, может статься, покажется вам нечестивым, но мне наплевать: не для того я здесь, чтоб притворяться перед вами, будто раскаиваюсь в прежних своих грехах.
— Право слово, — сказала я ему, — у меня не такая слабая душонка, чтоб принимать к сердцу россказни этого монаха. Разве же я не знаю, что у всякого свое ремесло. Он занимается своим, забавляя простой народ подобными речами и отвращая его от разгульной жизни, ведущей к мотовству, ссорам и дракам; а я занимаюсь своим, из милосердия угашая в людях огонь любострастья.
Вот какой ответ он получил от меня, и так как душа у него была простецкая, воспитанная по моде доброго старого времени, когда люди в рукав сморкались, то подивился он распутному моему нраву, каковой почел весьма дурным и противным истинной религии. Коротко вам сказать, обучила я его тому, чему он пожелал обучиться, но столь для него несчастливо, что приобрел он венец Венеры, каковой пришлось ему носить так же терпеливо, как небосвод носит сию звезду; печальнее же всего было то, что не успел он проспать и недели со своей новобрачной, как заразил ей асе тело. Поистине, недурную науку прошел он в моей школе!
Наконец годы так испортили цвет и черты моего лица, что ни белила, ни румяна уже не были в состоянии вернуть мне красоту. Мало-помалу число моих полюбовников стало таять, и навещали меня одни только шалопаи, у коих водились не столько деньги, сколько желание их раздобыть. Это побудило меня перейти из разряда «девиц» в разряд «мамаш», ищущих корма для своих птенцов. Дабы половчее справиться со своими обязанностями, нарядилась я ханжой, и не было такой храмовой процессии, где бы я не трепала подола. Я узнавала добрых молодцев по ухватке и, сведя с ними знакомство, зазывала их в такие места, где они получали всяческое удовольствие. Прослышав, что кто-либо влюбился в девицу, я старалась услужить ему изо всех сил и ловко передавала цедульки его возлюбленной.
А теперь, Франсион, навострите уши и слушайте то, что я расскажу про Лорету, ибо я поведу речь о ней.
Живя за городом с одной из своих кумушек, прогуливалась я как-то вечером одна в весьма уединенном месте, когда мимо меня прошел незнакомый человек, державший что-то под плащом. Не успел он отойти и двадцати шагов, как я услыхала крик ребенка, что заставило меня немедленно повернуть назад и догадаться, какую ношу тащит прохожий.
— Куда вы несете этого младенца? Чей он? — спросила я.
Он тотчас же остановился и сказал, что несет ребенка в соседнюю деревню, где надеется найти хорошую кормилицу. Я пристала к нему с настойчивыми расспросами, и под конец из слов его выяснилось, что то был плод тайного греха, содеянного одним местным дворянином со служанкой своей матери; но никаких имен прохожий назвать не пожелал. Несмотря на густую темноту, мне захотелось взглянуть, красивое ли личико у этого маленького существа, но не успела я взять его на руки, как незнакомец, передавший мне крошку, крикнул, что должен переговорить с приятелем, и засверкал пятками. Этот залог пришелся мне не по вкусу, а потому я положила его на траву и погналась за беглецом, впрочем, без всякой для себя пользы, ибо обладал он столь быстрыми ногами, что я скоро потеряла его из виду. К тому же я услыхала псиный лай подле оставленного мною дитяти, и это заставило меня вернуться из опасения, как бы не приключилось с ним какого-нибудь несчастья. Сострадание побудило меня взять его на руки и отнести домой, где я обнаружила при свете, что то была девочка, весьма хорошенькая, как и все дети от любовных связей, матери коих должны быть по большей части красавицами, раз им удается пленять мужчин.
Я знала в Руане кормилицу, у которой было столько молока, что согласилась она за небольшое вознаграждение кормить, помимо своей девочки, также и мою. Когда она отняла ее от груди, я взяла крошку к себе и продолжала называть Лоретой, ибо человек, подсунувший мне малютку, сказал, что так нарекли ее при крещении. Ее пропитание не стоило мне ни гроша, ибо все вольные девицы нашего города находили ее такой миленькой, что по очереди таскали к себе домой; и, право, была она им не в обузу, особливо когда гуляли они с ней по улицам, так как прохожие, глядя на девочку, принимали их не за то, чем они были, а за порядочных женщин и мужних жен.
Как только стала она кое-что смыслить, то все наперебой старались показать ей всякие уловки и обучить ее искусным речам на разные случаи жизни. Присматриваясь к другим, Лорета усвоила много хитростей, с помощью коих обманывают мужчин, а когда она, по моему разумению, достаточно выросла, то я взяла ее к себе из страха, как бы не дала она сорвать прекрасный цветок своего девичества, не получив от того достодолжной пользы. Руан казался мне городом, недостойным такой отроковицы, ибо обладала она всеми прелестями и совершенствами, какие только пожелать можно. А потому положила я отвезти ее в Париж, где чаяла получить от моей девчурки изрядную наживу, дабы вознаградить себя за ее воспитание. В ту пору не было у меня больше никаких господских нарядов; давно уже не оставалось от них ни духу, ни паху. Пришлось дать Лорете остроконечный чепец, какие носят девушки из горожанок, и выглядела она в нем такой милашкой, что просто выразить не могу. Когда она шла рядом со мной по улице, то один говорил, что у нее ангельское личико, другой выхвалял русые и кудрявые волосы или юные ее перси, полегоньку наливавшиеся, добрую половину коих выставляла она напоказ. А ежели случалось, что кто-нибудь на нее заглядится и увяжется за ней до самого нашего дома, то следила я за ним в оба и затем выводила ее на порог, дабы мог он, проходя мимо, еще раз на нее полюбоваться и пуще запутаться в тенетах ее красоты.
Тут я решила, что настало время показать ее в самых высших сферах и преподать ей более мудрые советы. А потому я перестала обращаться с ней, как с ребенком, и принялась обучать ее всему необходимому, дабы могла она причалить к какой-нибудь счастливой гавани мира сего.
С тех пор Лорета щедро делала глазки всем, кто на нее заглядывался, и притом, доложу вам, с такою страстью, что всякий раз уносила в награду чье-либо сердце. Послушайте же, к какой уловке я заставляла ее прибегать, дабы все почитали меня за то, что называется почтенной особой. Стоило мне обернуться на нее, как она незамедлительно опускала взоры, словно не осмеливалась долее тайком переглядываться с мужчинами, и делала это лишь тогда, когда я не замечала.
Среди молодых хватов, очарованных ею, был один похрабрее и, как мне казалось, побогаче других, по имени Вальдеран; живя по соседству, он вскоре познакомился с нами и попросил у меня дозволения навестить нас, каковое я и дала ему, поблагодарив за оказанную честь; тем не менее я настоятельно посоветовала Лорете обходиться с ним неизменно с некоей непреклонной суровостью, пока не отсчитает он ей изрядное количество ефимков, дающих, как я объяснила, божественное достоинство на земле тем, кто ими располагает, подобно тому как небесные светила оказывают ту же честь духам, властвующим над ними. Я женщина ученая… да-с, а вы мне не верите; но я докажу вам, что иногда почитывала умные книжки и научилась по ним нести всякую напыщенную дребедень.
Итак, мои нравоучения не пропали даром для Лореты; она отлично применяла их на деле и при всякой встрече с Вальдераном жаловалась ему тайком, что ее тетка — сиречь я — самая что ни на есть скаредная женщина на свете.
— Мой родитель, — говорила она ему, — послал тетке немало денег, дабы одела она меня с головы до пят, а та и не думает ничего покупать и, сдается мне, сама истратила все на личные свои нужды, хотя, бог свидетель, ей недурно платят за мое содержание.
После такого вранья не стеснялась она просить у Вальдерана денег на покупку юбки или платья, а когда он говорил, что ему трудно исполнить ее просьбу, то отвечала:
— Вот как? Так откуда же мне знать, что вы меня обожаете? Чем вы докажете свою любовь, раз вы избегаете сколько-нибудь серьезных затруднений?
Под конец всех концов выманила она у него такими хитростями немного денег, после чего он решил, что она уже не может ни в чем ему отказать; но нашему кавалеру пришлось отрешиться от этой мысли, ибо Лорета стала еще неприступнее, чем обычно.
В ту пору жил-был один бравый и ловкий откупщик, по имени Шатель, сведший с нами знакомство через служанку, каковая, по моему наущению, так расписала ему наши нужды, что, желая войти к нам в милость и удовлетворить страсть свою к Лорете, расщедрился он на несколько богатых подношений, чем весьма расположил нас в свою пользу. Шатель слыл за насмешника, коему были неведомы великие любовные восторги. Он избегал всего, что могло нарушить его покой, и не выносил, когда ему в чем-либо дважды отказывали. Зная его нрав, старалась я обходиться с ним сколь можно приветливее и так же поступала и моя племянница.
Однажды под вечер вернулись мы из города домой, разминувшись с Шателем, который только что от нас вышел, и в то же время заглянул к нам Вальдеран. Лорета взяла, по своему обыкновению, зеркало, дабы поправить прическу, а наша служанка, глядя на нее, принялась так хохотать, что та осведомилась о причине ее смеха. Но служанка, девица разбитная и от природы не притворщица, отвечала ей:
— Только что вышел отсюдова господин Шатель. А знаете, что он сделал? Вспомнив, что вы любите смотреться в это зеркало, взял он его и поглядел на свой… Да что тут много объяснять? Вы меня и так поняли.
После сих слов залилась она пуще прежнего, но тут Лорета, желая показать Вальдерану, слышавшему все это, великую свою стыдливость и замять нескромность служанки, совершила неслыханный поступок, а именно: притворилась она сильно разгневанной, схватила какойто железный предмет и разбила им зеркало, заявив, что не станет смотреться туда, где отражалась этакая пакость. Вальдеран, сдерживая улыбку, попрекнул Лорету за излишнюю раздражительность и сказал, что на стекле ничего не осталось от предмета, показанного Шателем; тем не менее он, несомненно, похвалил в душе поведение Лореты и порадовался тому, сколь благонравна его возлюбленная, ибо по речам ее можно было счесть за сущего ангела. По этой же причине он даже перестал позволять себе прежние вольности, когда просил ее облегчить его муки, и вообразил, будто не добьется от нее ничего, если на ней не женится; однако же, не желая еще налагать на себя столь тяжелые цепи, вознамерился он снова попытать счастья и изведать, не удастся ли ему покорить Лорету доказательствами безмерной своей страсти.
Шатель так обворовывал короля ради нашего обогащения, что были бы мы самыми неблагодарными женщинами на свете, если бы не оценили доброго его отношения; а посему пообещали мы удовольствовать его тем, на что он зарился, и Лорета, у коей раковина давно уже чесалась, охотно на то согласилась.
В ту самую ночь, когда милое ее девичество было при последнем своем издыхании, Вальдеран привел под наши окна одного приятеля-певца и попросил его спеть песенку под лютню, что помешало мне предаться покою, ибо я превеликая охотница до музыки. Желая его послушать, спустилась я в нижнюю горницу; но представьте себе тщеславие нашего влюбленного: он приказал кому-то из присутствовавших кликнуть его по имени, дабы мы знали, кто угостил или распорядился угостить нас сей серенадой. Но как мне было доподлинно известно, что пел вовсе не он, а к тому же почитала я недостаточным потчевать красавиц одними пустыми речами да музыкой, то велела я своей служанке сказать ему несколько теплых словечек. По окончании пения открыла она окно, а Вальдеран, полагая, что то была Лорета, поспешил подойти поближе; но, убедившись в своей ошибке, осведомился у служанки, где ее госпожа.
— Неужели, сударь мой, почитаете вы ее такой дурищей? — отвечала та. — Станет она полуночничать, чтоб послушать, как вы тренькаете на двух-трех паскудных кошачьих кишках? На черта ей нужна ваша пустая похлебка! Бренчите, сколько угодно, на мандурах и сискрах, на всяких гитарятах, фонарятах и шпинатах [21], Лорете нет до этого никакого дела. Коли вы о ней всю ночь мечты мечтаете, так и у нее, по-вашему, другой заботы нет, как о вас думать. Выкиньте это из головы: она спит теперь в своей постели, как миленькая. А ежели вам дорого ее здоровье, то прекратите эту трескотню, а не то вы ее разбудите: право слово, неважный гостинчик вы ей приготовили.
— Ах ты насмешница, — отвечал Вальдеран, — какой же гостинец более подобает ее достоинству, нежели музыка? Или тебе не ведомо, что это единственный дар, который подносят самым высшим божествам, дабы снискать их любовь и отблагодарить их за оказанную нам помощь?
— Здравствуйте-пожалуйте, — вскричала служанка, — так это вы Лорету-то принимаете за божество! Ну-тка, загляните ей в судно, и посмотрим, станете ли вы оттуда кушать: это вам не нектар и не тетка Амвросия. Не у вас ли в песне под конец поется, что ваше солнышко выглянуло из окна своего дворца; значит, вы меня за Лорету принимали, а тогда выходит, что я бросаю такие же жгучие лучи, как она, или разве что немногим похуже. Ночь дышит на ладан: ступайте-ка с вашей лютней домой, господин лютнериянец; вот вам мой добрый совет. А то это уже не серенада выходит, коли на дворе ясный день и любовь без всякой тайности остается.
— Если бы моя возлюбленная была такой же негодницей, как ты, — сказал он, — то я пришел бы в отчаяние: надеюсь, что она лучшего мнения о моей музыке.
— Этакий фофан, разрази господь, — заявила моя служанка, — что же, она крепче любить вас станет, коли послушает ваши куплетцы? Ни-ни, придись они ей даже по сердцу, то полюбила б она скорее того, кто их пел: а вы-то что за чудо такое совершили, какого другой сделать не сумеет? Самый несусветный олух может позвать лучшего что ни на есть певца, чтобы тот здесь песни горланил.
— Вовсе и не собираюсь добиваться голосом благоволения своей любезной, — отвечал Вальдеран, — с меня достаточно того, что я поручил другому выразить в песне мое обожание.
— Вот так здорово, истинное слово! — вскричала служанка. — Этак всякий, даже самый нечувствительный к любви человек может нанять подручного, а тот за него и скажет, что млеет не меньше вашего.
Наслушавшись ядовитых острот, отпускаемых этой ехидной, отчасти по моему наущению, и убедившись, что с ней только сраму наберешься, Вальдеран прекратил музыку и вернулся восвояси, а я пошла к племяннице, лежавшей в объятиях Шателя, с коим позабавилась она любовью под звуки лютни. Боясь вызвать его ревность, не обмолвилась я при нем ни единым словом насчет того, кто угостил нас сей серенадой; но на другой день переговорила с Лоретой и, приняв во внимание, что избранное мною для нее ремесло не всегда оберегает от нужды, надумала выдать ее замуж, а для этой цели изловить в свои силки пылкого Вальдерана, ибо почитала его за человека несметно богатого и надеялась окончить дни свои на покое в его доме вдали от житейских бурь, коих опасалась. Как только Лорета встретилась с ним с глазу на глаз, то заявила ему, что она без ума от его достоинств, но что он все же ошибается, если думает добиться каких-либо милостей, не сочетавшись с ней законным браком. Распаленный на сей раз страстью пуще прежнего, взял он лист бумаги и подписал обещание жениться, надеясь пока что попутаться с Лоретой; но когда он ушел, а она показала мне его грамотку, то не удовольствовалась я оной и сказала, что должен он повенчаться с нею в церкви честь честью или выложить кругленькую сумму, если хочет тайком насладиться ею. Но пока мы старались подбить его на то или на другое, сего раба божьего в один прекрасный день потащили на наших глазах в Фор-л'Эвек [22], где, сдается мне, сидит он и по сие время за то, что облапошил нескольких купцов и еще каких-то лиц. Узнав, что все его щегольство держалось на одних долгах, наплевали мы на него с высокого дерева и бросили в огонь его обещание за полной непригодностью.
В ту пору откупщик, насладившись вдосталь, охладел к Лорете и стал заходить к ней не в пример реже против прежнего, а потому и подарков стало меньше. Пришлось мне пустить к себе несколько других бравых молодцов, коим умудрялась я открыть наши нужды. Одни помогали нам кое-чем, другие — никак. Зато и Лорета обращалась с ними самым чудным образом: то выказывала им презрение, то отпускала на их счет насмешки, задевавшие их за живое. Но по большей части позволяла она себе за картами, шутя, отбирать у них все деньги без отдачи и делала это так мило и так уместно, что им было бы стыдно обижаться. Попадались простофили, коим хотелось потискать ее за грудь, как для того, чтоб показать ей красивый перстень на споем пальце и ослепить ее этим, так и для иного прочего.
Тут она тотчас же брала их за руку и говорила: — Ах, какая это дерзкая рука! Какая отчаянная! Лазает повсюду, куда влечет ее желание, и не боится в военное время забираться в неприятельскую землю; но я крепко держу ее, предательницу, и не отпущу ни за что без выкупа.
Затем, отобрав перстень, она добавляла:
— Ну вот, мы и довольны.
Если же фофан, уходя, требовал у нее назад кольцо, то она отделывалась смешками и говорила, что это выкуп за его руку.
— Не вы ли только что называли меня жесточайшим врагом и жаловались на свои муки? — щебетала она. — Вам следовало бы помнить, что мы с тех пор не заключали ни мира, ни перемирия.
Если спустя несколько дней он приставал к Лорете с той же просьбой и вещь оказывалась слишком ценной, чтоб так просто ее себе присвоить, то она возвращала ее с условием поднести ей другой подарок по его усмотрению. Когда же вещица бывала не из дорогих, то Лорета оставляла ее себе или заявляла, что она заложена, и тогда владелец был вынужден выкупать ее на свои деньги, если была у него к тому охота.
Немало проделывала она ради корысти и других хитростей и, не соблазняясь ни красотой, ни вежеством, ни приятностью, не оказывала никому особливого предпочтения перед другими. Я предостерегла ее, чтоб не забивала она себе голову подобной дурью, и вольный ее нрав побуждал ее следовать моему совету. Баловала она своими милостями только щедрых даяльцев, и то, чтоб достигнуть высших пределов любовного блаженства, надлежало им быть людьми скромными и неболтливыми, ибо желала она неизменно слыть добродетельной.
Выходила Лорета только по праздничным дням, а дома убирала волосы по-господски и выглядела такой миленькой, что придворные красавицы могли бы ей позавидовать. А потому один вельможа, по имени Алидан, проходя мимо нашего дома и увидав Лорету у окна в таком виде, счел ее прелестнейшей девушкой на свете и полюбопытствовал спросить, кто она такая. Узнав, что это Лорета, о коей уже рассказывали ему придворные, распалился он еще более, ибо слыхал не раз о доказательствах приятного ее ума.
Тотчас же задумал он сделать это прекрасное приобретение и, полагая, что я не уступлю ему Лореты ни за какую цену, положил ее похитить. Он приказал своим людям повсюду следить за нами и, когда я как-то под вечер отправилась в город, послал к нашему крыльцу карету: из нее вышел мужчина пристойной наружности и сказал Лорете, что я пошла не туда, куда говорила ей перед уходом, а к одному достойному кавалеру, у коего я ее поджидаю, и что ей надлежит сесть в карету и следовать за мной. По несчастью, была она в тот час совершенно одета, а потому не заставила себя уговаривать, тем более, что я действительно не раз хаживала к тому, кого ей назвали.
Когда карета подкатила к дому Алидана, новый Лоретин поклонник принял ее так, как вы легко можете себе представить. Хотя сначала не позволила она обманщику никаких этаких прикосновений, однако же, под конец всех концов, в рассуждении знатных его достоинств и учтивого приема, дала себя приручить. Я же между тем пребывала в большом беспокойстве и всячески старалась разведать, не находится ли она у кого-нибудь из тех, кто за ней волочился.
На третий день по исчезновении Лореты встретила я одного честного человека, указавшего мне место ее пребывания. Я, не мешкая, отправилась туда и, застав Алидана, сказала ему, что по полученным мною достоверным сведениям он похитил такую-то мою племянницу, жительствовавшую при мне, а потому я прошу извинить мою дерзость, если пришла спросить его, так ли это. Когда же он от сего отрекся, то я заметила ему:
— Государь мой, вот вам мое последнее слово: напрасно вы от меня таитесь, ибо Лорета попала в слишком хорошие руки, чтоб мне вздумалось брать ее назад. А зашла я единственно, дабы сказать вам, что вы напрасно прибегали к обману и насилию, так как, попроси вы меня, я отдала бы вам ее по доброй воле.
Услыхав такие мои вольные речи, признался он во всем, а затем приказал выдать мне вознаграждение, коим я удовольствовалась, и повел меня к Лорете на заднюю половину. Лорета извинилась передо мной и объяснила, что не имела никакой возможности подать о себе весть. Мне было очень тяжело лишиться ее общества, но необходимость заставила меня примириться. Алидан то посылал ее за город, то вызывал назад, причем ей зачастую приходилось жить не в его доме. Тут-то я навещала ее без всяких церемоний, и мы потихоньку от всех обделывали свои делишки! Хотела б я отложить столько тысяч ефимков, сколько раз я возила к ней молодых хватов, наслаждавшихся ее прелестями, в то время как тот, кто был одновременно ее господином и рабом, думал, что никто не может отпереть замка, ключ от коего он носил при себе.
Но как в конце концов надоедает каждому человеку есть каждодневно одну и ту же снедь, так и Алидан несколько поостыл к чарам Лореты; поскольку, однако, не хотелось ему окончательно расставаться с нею, а желал он вкушать без огласки и по прихоти своей от привычного блюда, то надумал выдать ее за Валентина, пожаловав старикашку кой-какими милостями, как бы в награду за прежнюю его службу. Валентин поселился с ней в замке неподалеку отсюда, куда я теперь и направляюсь, дабы предложить ей услуги некоего доброго откупщика, который в один день добьется от нее большего, нежели Франсион за три месяца. И, клянусь честью, он вполне того заслуживает, хотя бы уже потому, что любовь его вспыхнула в знаменательный момент и не иначе, как из чистого милосердия. Он впервые увидал Лорету в церкви, когда ее венчали, и, рассудив, что муж не сможет удовольствовать всех ее желаний, захотел из братских чувств пособить ему. Вы скоро увидите его в этих краях, ибо он вполне уверен, что я удачно справляюсь с его поручением, а потому, я чаю, уже выехал из Парижа.
Ну как, Франсион, удовлетворены ли вы теперь? Вот все, что я могу сообщить про вашу возлюбленную. Любите ли вы ее столь же пламенно, как и прежде?
— Я еще более предан ей, чем когда-либо, — возразил Франсион, — и не будь в деревне так свежа память о некоторых дурачествах, в которые меня замешали, я вернулся бы туда и покорностью, а также дружескими услугами достиг бы у Лореты гораздо большего, нежели ваш прелестный откупщик своими деньгами, на каковые вы возлагаете все надежды. Станет она любить всякого дурака, чьи пистоли ей милее самого человека; да к тому же не может быть у него никаких достоинств, раз он, простите за выражение, откупщик.
— Ах, любезный мой друг Франсион, — продолжала Агата, — не я ли вам говорила, какую власть имеют деньги над душой Лореты?
— Говорили, но она все же женщина, — отвечал Франсион, — а потому чувствительна к удовольствиям, которые может доставить кавалер, обладающий приятными совершенствами. Возможно, что, желая перехватить несколько дукатов, она станет жертвой вожделений какого-нибудь болвана, но не успеет испариться содержимое его кошелька, как испарится и любовь, которую она притворно ему выказывала. Можете пакостничать, Агата, сколько душе угодно, но как только начинка моего шлема оправится от ран, я тайком навещу свою возлюбленную и получу от нее все, что пожелаю.
По окончании сего разговора Агата распрощалась с собеседниками и уселась в повозку, в коей совершала свое странствование, а затем покатила к жилищу племянницы, отнюдь не намереваясь осуществить то, чем грозила Франсиону, ибо решила тайком от него оказать ему всяческую помощь, а откупщику дать отставку.
Эти презренные люди, они всегда готовы служить тому, кто даст или обещает дать больше. Однако же не видать, чтоб достигали они благосостояния, и жизнь их — сплошное сплетение бедствий, что не мешает им, благодаря врожденной бесчувственности, испытывать веселость, впрочем, совсем недобронравную и нисколько не похожую на ту, которой предаются люди праведной жизни. Мы слышали здесь непристойные речи Агаты: но того требует правдивость комедии, ибо надлежало правильно изобразить персонаж, представленный старухой.
Все это не только не может привлекать нас к пороку, но должно отвращать от него, поскольку он проходит перед нами во всех своих гнусных красках. Мы видим здесь то, что некоторые принимают за наслаждение и что на самом деле является грубым развратом, коего благоразумные люди всегда будут остерегаться.
КОНЕЦ ВТОРОЙ КНИГИ КНИГА III
ПОСЛЕ ТОГО КАК ЭТА ЗЛОВРЕДНАЯ старуха отправилась в путь-дорогу, предоставив своим слушателям смаковать рассказанные ею забавные побасенки, к постоялому двору подъехала карета, за коей посылал к себе спозаранку дворянин, ночевавший вместе с Франсионом. А так как к тому времени они уже отобедали да и дождь прекратился, то принялся он уговаривать паломника сесть в этот экипаж, сказав, что почтет за особую честь оказать ему гостеприимство в своем доме, где Франсион может жить неузнанный никем, с не меньшим успехом, чем в том местечке, куда направлялся.
— Благословляю счастливую судьбу, — продолжал дворянин, — за то, что так кстати встретил человека, знакомство с коим мне бесконечно дорого. Я возвращался в сопровождении лакея от одной миловидной девушки из здешних, по имени Елена; ужин наш затянулся, и вот по дороге в замок приключилась со мной в этом месте неприятность, которая заставила меня остановиться на постоялом дворе и которой обязан я своим счастьем; а заключалась она в том, что моя лошадь, перескакивая через ров, сломала себе ногу; но и за пятьдесят таких скакунов я не согласился бы упустить знакомство с вами.
В ответ на столь отменные учтивости Франсион рассыпался в комплиментах, какие счел уместными, и под конец выразил желание пожертвовать ради бургундского дворянина жизнью, кровью и всем, чем угодно; но тот заявил, что ничего такого ему в данное время не нужно, а только просит он рассказать сновидение, явившееся его спутнику в прошлую ночь. И вот, пока карета катила среди полей, Франсион так начал свое повествование:
— Государь мой, раз вам угодно поразвлечь свою прекрасную душу сновидениями, то я поведаю вам одно из самых сногсшибательных, какое кто-либо когда-либо слышал, и если окажется там какой-нибудь вздор, нагоняющий на вас скуку, то по собственному почину беру на себя обязательство прекратить свое повествование, как только вы мне о том объявите.
— Едва ли вы когда-либо кончите рассказывать, — ‹ отвечал бургундский дворянин, — если станете дожидаться, пока я попрошу вас замолчать, ибо вы попадаете всегда в точку, и вас слушаешь с особенным упоением. Пусть даже в том, что вам приснилось, не было ни смысла, ни порядка, я все же буду внимать вам с величайшим тщанием, дабы, разобравшись впоследствии, найти всему должное объяснение.
— В таком случае я начинаю, — сказал Франсион, — хотя уверен, что даже сам Артемидор [23] стал бы в тупик перед всей этой путаницей.
Когда я по окончании своего рассказа пожелал вам спокойной ночи, меня обуяло множество разнообразнейших мыслей. Я строил бесподобные планы касательно своей любви и фортуны, этих двух тиранов, преследующих меня в жизни. Во время сего занятия сон незаметно подкрался ко мне, и сперва очутился я в совершенно пустынном поле, где увидал старца с огромными ушами и ртом, запертым на замок, каковой нельзя было отомкнуть иначе, как сочетав начертанные на нем буквы так, чтобы из них составилась фраза «время настало». Видимо, ему было запрещено пользоваться даром речи, а потому спросил я его о причине такого обстоятельства, надеясь, что он ответит мне знаками. Но старец, всунув в уши какие-то рожки, дабы лучше меня слышать, указал рукой на рощицу, как бы желая сказать, что там я найду объяснение тому, чем интересовался. Приблизившись к ней, услыхал я беспрерывную болтовню, сторицей искупившую молчание старца. Стояло там посреди прочих шесть деревьев, на коих вместо листьев висели маленькие язычки, прикрепленные нитками так свободно, что дувший в ту сторону свирепый ветер заставлял их непрестанно тараторить. Иногда мне удавалось расслышать слова, выражавшие осуждение или брань. Огромный великан, прилегший в тени деревьев, убоялся, как бы язычки не выболтали мне сокровеннейших тайн, а потому выхватил большущую кривую саблю и, не жалея рук, срубил их и искромсал в куски; но были они такие шустрые, что продолжали двигаться по, земле и стрекотать по-прежнему. Ярость великана возросла еще с большим основанием, когда, пройдя несколько дальше, он увидал меня у скалы, где я читал начертанный там обстоятельный рассказ о всех дурных поступках, совершенных им в жизни. Он приблизился, чтоб изрубить и эту свидетельницу своих злодеяний, но, к великому его прискорбию, клинок отскакивал, даже не оцарапав камня. Тогда он пришел в такое неистовство, что убил себя собственными своими руками, причем тело его испускало отчаянный смрад, заставивший меня поспешно удалиться оттуда.
Не знаю уж, как это произошло, но вслед за тем очутился я на небе, ибо, как вам ведомо, сны обычно возникают без всякого толка. И тут пошли такие фантастические штуки, какие еще никому в голову не приходили; но, пожалуйста, не смейтесь, потому что, глядя на вас, и я, не ровен час, расхохочусь, а голова моя еще не окрепла, и смех может ей повредить.
— Ах ты, господи, вы уморите меня своей канителью: я жду не дождусь узнать ваши воображаемые похождения, — промолвил дворянин. — Продолжайте; я скорее искусаю себе все губы, нежели скажу что-нибудь смешное. Итак, вы оказались на небе: красиво там? — Вот так вопрос, — отвечал Франсион, — а разве на небе может быть безобразно? Ведь там же находится трон света и средоточие ярчайших красок.
О том, что это — небо, я догадался по звездам, каковые горели там и вверху и внизу, дабы освещать своды. Все они держатся на золотых кольцах, и я видел прекрасных дам, показавшихся мне богинями, которые снимали по нескольку штук и привязывали к концу серебряного жезла, дабы, отправляясь в царство луны, освещать себе ими путь, погруженный о ту пору в темноту за отсутствием солнца, каковое находилось в другом углу. Вероятно, от этого обычая перемещать звезды и происходит то, что люди иной раз наблюдают, как те передвигаются с места на место.
Я последовал за этими добрыми богинями, своими водительницами, как вдруг одна из них, обернувшись, заметила меня и показала подругам, которые обошлись со мной так приветливо и ласково, что я сконфузился. Но, ах, недолго ублажали меня эти негодницы! Пока они раздумывали, какую пытку поужаснее надо мной учинить, самая меньшая из этого содружества вдруг стала расти всем телом и коснулась головой одного из небесных сводов, находившегося над нами, а затем дала мне такой пинок ногой, что я шесть раз прокатился вокруг вселенной безо всякой остановки, ибо пол там круглый, гладкий, и все время скользишь и скользишь; к тому же, как вы, вероятно, знаете, не существует там ни верха, ни низа, и, находясь у наших антиподов, стоишь на своих ногах не хуже, чем здесь. Наконец остановила меня колея, накатанная колесницей солнца, и тот, кто чистил ее лошадей, находясь поблизости, помог мне подняться и предъявил доказательства того, что он при жизни был королевским конюхом, из чего я заключил, что после смерти всякий исправляет ту же должность, какую занимал на земле. Разговорившись с ним по-приятельски, попросил я его показать мне какие-нибудь достопримечательности тамошних мест. Он повел меня к хрустальному водоему, в коем узрел я некую жидкость, белую, как мыльная пена. На мой вопрос, что это такое, он отвечал:
— Это — вещество человеческих душ, из коего состоит и ваша душа.
Множество крохотных крылатых мальчиков, величиной с палец, порхало над водоемом и, обмакнув в нем соломинку, улетало, не знаю куда. Мой проводник, оказавшийся ученее, нежели я предполагал, сообщил мне, что то были духи, которые направлялись к спящим женщинам и через свои соломинки вдували им души в матку на восемнадцатый день после восприятия семени, и что чем больше набирали они оного вещества, тем умнее и благороднее оказывался ребенок, о рождении коего они пеклись. Тут я осведомился у него, почему чувства людей столь различны, когда все души сделаны из того же материала.
— Знайте, — ответствовал он, — что это вещество состоит из экскрементов богов, а боги не ладят между собой, и то, что исходит из их тел, сохраняет склонность к вечной войне; вот почему жидкость в этом водоеме находится в непрестанном волнении, пенится и вздымается пузырями, словно кто-то дует изнутри. Души, разлитые по человеческим телам, находятся еще в большем разногласии, ибо органы у людей не одинаковы: у одного много слизи, у другого излишек желчи, или имеются другие причины для несходства характеров.
— Вот как! — вскричал я. — Но отчего же люди-то сделаны так, что не могут жить в мире? Кстати, вы, кажется, сказали, что даже боги не уживаются друг с другом? Это — чистейшая ложь, — добавил я, закатывая ему оплеуху, — вы богохульник!
Но тут этот мужлан схватил меня в охапку и швырнул на дно бассейна, где, думается мне, я проглотил свыше пятидесяти тысяч душ, так что должен обладать теперь немалым умом и твердостью духа. Сей напиток своею сладостью более всего походит на молоко ослицы; однако же это не настоящая жидкость, а скорее некий плотный пар, ибо, выбравшись оттуда с большим трудом, я заметил, что моя одежда была совершенно суха.
Но это еще не насытило моего любопытства, и я отправился дальше, дабы увидать что-нибудь новенькое.
Мне попалось несколько человек, тянувших с передышкой толстый канат и обливавшихся потом от этой тяжелой работы.
— Кто эти люди? Что они делают? — спросил я у человека, одетого отшельником и наблюдавшего за ними.
— Это — боги, — отвечал он довольно учтиво, — они поддерживают обычное движение небесной сферы. Вы вскоре увидите других, которые сейчас отдыхают и придут их сменить.
— Но каким же образом они вращают сферу? — удивился я.
— А разве вам никогда не приходилось видеть, — продолжал он, — пробуравленный орех и просунутую в него палочку с веревкой, которую дергают, чтоб вращать вертушку?
— Разумеется, приходилось, — отвечал я, — в детстве это была моя любимая игрушка.
— В таком случае, — сказал отшельник, — представьте себе, что земля, которая неподвижна, является орехом, ибо сквозь нее также проходит длинный брус, именуемый осью и идущий от полюса до полюса, причем к его середине привязан вот этот канат; дергая за него, приводят во вращение первое небо, снабженное в некоторых местах зубцами, каковые, входя в отверстие второго неба, вертят его, а тем самым и прочие сферы, находящиеся за ним. Совершите небольшую прогулку здесь поблизости, и вы узнаете еще и другую тайну.
Я незамедлительно повернул голову по его указанию и сквозь прозрачное место в небесах увидал женщин, исключительно занятых тем, что они время от времени ударяли по одному из ободьев и заставляли их все вращаться, как юлу.
Охваченный желанием вернуться на землю, я спросил у отшельника дорогу, и он тотчас же посоветовал мне ухватиться обеими руками за канат, натянутый богами, после чего я соскользнул до самого низу, остерегшись, однако, попасть в огромное отверстие, в которое он уходил, а дабы избежать этой пропасти, принялся махать руками наподобие крыльев, и уже не знаю как, но воздух меня поддержал. Это летание доставило мне большое удовольствие, и я прекратил его лишь тогда, когда почувствовал усталость.
Я очутился подле двух ям с водой, в коих купалось двое нагих юношей, то и дело приговаривавших, что они погружаются в блаженство по самое горло. Желая отведать того же удовольствия, разделся я опрометью и, увидав третью яму с еще более прозрачной водой, вздумал туда окунуться; но не успел я опустить ногу, как провалился в бездну, ибо вода оказалась огромным куском стекла, о которое я еще вдобавок исцарапал себе все ноги.
Однако же я упал в такое место, где ничуть не разбился, ибо было оно сплошь покрыто молодыми персями, склеенными попарно и шарообразными, по коим я долго и с удовольствием катался кубарем. Наконец, я лениво растянулся на спине и тут увидал прекрасную даму, с сосудом в руках, каковая опустилась рядом со мной на колени и, сунув мне в рот воронку, объявила, что хочет напоить меня усладительным напитком. Когда же я раскрыл рот, да еще пошире того псаломщика, который за выпивкой проглотил мышь, то дама слегка привстала и, выпустив целую пинту урины по точной сен-денийской мерке, заставила меня проглотить это питье. Я тотчас же вскочил, дабы ее наказать, и не успел я влепить ей пощечину, как все ее тело развалилось на части. Голова очутилась в одном месте, руки в другом, а ляжки несколько поодаль, — словом, все было врозь, но особенно поразило меня то, что большая часть ее членов не переставала исправлять свою службу. Ноги разгуливали по пещере, руки колотили меня, рот делал мне гримасы, а язык не жалел ругательств. Боясь, как бы не обвинили меня в убийстве этой женщины, я стал придумывать способ воскресить ее. Мне казалось, что, собрав все части ее тела, можно будет вернуть ее в прежнее состояние, ибо каждый член продолжал исполнять свою функцию. А потому я сложил их вместе за исключением рук и головы, и, заметив, что живот обладает приятной полнотой, возымел дерзость поиграться с ним, дабы заключить с нею мир; но тут ее язык крикнул, что я ошибся грудями и приложил к ее телу какие-то другие, подобранные мною в пещере. Я мигом разыскал ее собственные и приладил их туда, где им быть надлежало, а голова и руки сами поспешили стать на место, дабы получить свою долю удовольствия наравне с прочими членами. Рот меня целовал, а руки крепко обнимали, пока, охваченный сладостной истомой, я не был вынужден прекратить это упражнение.
Дама приказала мне тотчас же подняться и сквозь отверстие, пропускавшее свет в пещеру, провела меня за руку в просторный зал, стены коего были расписаны разными изображениями приятнейших утех любви. Двадцать прекрасных женщин с распущенными волосами, таких же обнаженных, как и мы, вышли из соседнего помещения и направились ко мне, шлепая себя по ягодицам. Образовав круг, принялись они бить меня по тому же месту; но терпение мое скоро лопнуло, и я был вынужден ответить им тем же. Видя, однако, что сила на их стороне, я убежал в незапертую боковушку, где пол был усыпан розами на добрый локоть. Они бросились туда за мной, и мы повалились друг на дружку в самых удивительных позах. Наконец они зарыли меня в груду цветов, откуда я вскоре вылез, ибо не мог там улежать; но женщин уже не было ни в боковушке, ни в зале. Я встретил там только старуху, как две капли воды похожую на Агату, которая сказала мне:
— Поцелуй меня, сын мой; я прекраснее тех бесстыдниц, которых ты ищешь.
Я резко отпихнул ее, ибо меня даже рассердило, что такая безобразная тварь осмелилась со мной разговаривать. Но она прошипела мне в спину:
— Ты в этом раскаешься, Франсион; когда тебе захочется меня поцеловать, я тебе не позволю.
Тут я поглядел в ту сторону, откуда она говорила, и, к великому своему удивлению, заметил, что передо мной вовсе не старуха, а та самая Лорета, по коей я вздыхаю.
— Простите, моя красавица, — промолвил я, — вы приняли другой образ, и я вас не узнал.
С этими словами я захотел ее поцеловать, но она испарилась из моих рук. Неистовый смех заставил меня обратить взоры в другую сторону, где я узрел всех прежних своих прелестниц, которые издевались над случившимся со мной приключением и кричали, что за отсутствием Лореты мне придется удовольствоваться одной из них.
— Отлично, — возразил я, — пусть же та, которая еще сохранила свою девственность, потешится со мной на этом ложе из роз.
За сими словами последовали еще более громкие взрывы смеха, каковые вогнали меня в такое смущение, что я умолк, не найдя никакого ответа.
— Идем, идем, — сказала мне самая младшая, сжалившись надо мной, — ты сейчас увидишь нашу девственность.
Я последовал за ними в маленькое капище, где на алтаре красовался символ любви, окруженный несколькими маленькими склянками с каким-то содержимым, каковое лишь с трудом можно было назвать жидкостью. Оно было алое, как кровь, а местами белое, как молоко.
— Вот девственность женщин, — заявила одна из красавиц, — наша тоже находится тут. Как только кто-либо теряет невинность, ее приносят в жертву здешнему богу, который дорожит этим добром превыше всего. На ярлыках, висящих сверху, вы можете прочесть, кому она принадлежала и кто тот мужчина, который ею воспользовался.
— Покажите мне Лоретину девственность, — попросил я одну жеманницу, стоявшую рядом со мной.
— Вот она, — ответствовала та, поднося мне склянку.
— Действительно, она самая, — сказал я, — здесь написано имя Лореты, но я не вижу, кто тот поединщик, коему она досталась.
— Знайте же, — возразила красавица, — что, когда девушка лишается невинности до брака, имя ее полюбовника здесь не отмечается, дабы сохранить его в тайне: ведь иной раз бывает, что, побуждаемые природой, мы отдаем девство первому встречному, который вовсе того недостоин, и нам было бы стыдно, если б об этом узнали. Из сего вы можете заключить, что Лорета не стала дожидаться свадьбы и позволила кому-то сорвать вполне созревший цветок, каковой без этого увял бы и не принес ей удовольствия. А вот, Франсион, — присовокупила она, — другой храм, не менее прекрасный, чем этот.
Вслед за тем ввела она меня в соседнее капище, где я увидел на алтаре статую Вулкана с саженными рогами [24]. На всех стенах красовались такие же гербы.
— Должно быть, какой-нибудь охотник развешивает здесь рога всех убитых им оленей? — спросил я свою водительницу.
— Вовсе нет, — возразила та, — перед вами те султаны, которые невидимо носят рогоносцы.
Тут из сокровеннейшего тайника храма появился Валентин, одетый трубочистом и украшенный серебряными рогами.
«Не моя вина, если ты носишь такой убор, — подумал я про себя, — а все же жаль, что я тут ни при чем».
В это время вошли остальные женщины и, завидя Валентина, принялись так его осмеивать и вышучивать, что ему пришлось удалиться.
— Серебряные рога, — пояснили мне после ухода Валентина, — означают, что рогоносное его звание приносит ему прибыль; взгляните, и вы даже увидите здесь несколько таких, которые осыпаны драгоценными камнями; простые же деревянные рога показывают, что тот, кому они принадлежат, околпачен без своего ведома и от этого ни на грош не разбогател.
Помолившись вдосталь богу Вулкану, дабы умудрил он меня наставлять рога другим, а самому не носить оных, вернулся я в храм Амура, к коему обратился с благочестивой просьбой, заклиная его даровать мне столько девственниц, чтоб покрыть склянками весь его алтарь. Оттуда собрался я было направиться в зал красавиц, но повстречал на пороге Валентина, который, наклонившись, хватил меня изо всей силы рогами в живот и нанес мне широкую рану. Я улегся в боковушке с розами, где принялся рассматривать свои внутренности и все близлежащие сокровеннейшие части; вытащив кишки наружу, я полюбопытствовал измерить руками их длину, но не могу вспомнить, сколько там оказалось пядей. Трудно мне также поведать вам, в каком я был тогда настроении, ибо хоть и сознавал себя раненым, однако же нисколько тем не печалился и не искал помощи. Наконец ко мне пришла женщина, напустившая мне прежде в рот урины, и, взяв нитку с иголкой, зашила мою рану столь искусно, что от нее и следа не осталось.
— Пойдемте к Лорете, она в моей пещере, — сказала мне затем женщина.
Поверив ее словам, последовал я за ней, и не успел спуститься вниз, как увидал Лорету, неподвижно стоявшую в углу; я стремительно бросился ее обнимать, но вместо ласковой и нежной кожи ощутил холод камня, из чего заключил, что передо мной только статуя. Тем не менее глаза ее шевелились, как живые, и рот произнес с приятной улыбкой:
— Добро пожаловать, любезный Франсион; гнев мой прошел, и я уже давно вас поджидаю.
Тогда приведшая меня женщина, видя великое мое затруднение, объяснила, что бесполезно целовать Лорету и что тело ее заключено в стеклянный футляр, сквозь который оно отчетливо просвечивает. После того повела она речь о Валентине и уверила меня, что я не сильнее его в любовных поединках, но что знает она средство поправить это дело, — ибо, как вам известно, нам обычно снится то, о чем мы думали накануне. Заставив меня вытянуться во всю длину, засунула она мне в зад прут, кончик коего вышел через макушку, причем проделала это так безболезненно, что я был скорее расположен посмеяться над столь забавным лечением, нежели жаловаться на него. Ощупывая себя со всех сторон, я почувствовал, что на пруте выросли ветки, покрытые листьями, а вскоре появился и бутон неведомого цветка, который, расцветши и распустившись, стал свисать достаточно низко, чтоб усладить мои взоры прекрасным Своим колером. Мне захотелось узнать, обладает ли он также приятным запахом, способным порадовать мое обоняние, но, не будучи в состоянии приблизить его, я отхватил ногтями черешок, дабы отделить его от стебля. К великому моему удивлению, тотчас же появилась кровь в том месте, где было надорвано растение, и немного спустя я почувствовал легкую боль, заставившую меня обратиться к своей костоправке, которая подбежала ко мне и, заметив, что я натворил, вскричала:
— Все потеряно, вы скоро умрете по своей же вине! Я не знаю такого средства, которое могло бы вас спасти: цветок, сорванный вами, был одним из членов вашего тела.
— Верните мне жизнь! — воскликнул я. — Вы уже доказали, что для вас нет ничего невозможного.
— Приложу все усилия, чтоб вас исцелить, — ответствовала она. — Поскольку Лорета здесь, я надеюсь при ее посредстве благополучно довести до конца свое предприятие.
После этого пробуравила она стекло, прикрывавшее Лорету в том самом месте, где приходились губы, и приказала ей дуть в длинную выдувную трубку, каковую опустила нижним концом в небольшую яму; затем, возвратясь ко мне и вытащив из моего тела прут, она перевернула меня и поместила задом к желобу, в который выходила трубка.
— Дуйте, — повелела она Лорете, — вы должны этим способом вернуть душу вашему поклоннику, вместо того чтоб возвратить ее через поцелуй, как это делают прочие дамы.
Сейчас же сладостное дыхание вошло в мое тело через черный ход, отчего я ощутил несказанное удовольствие. Вскоре напор воздуха так усилился, что приподнял меня и отнес до самых сводов, но затем постепенно стал слабеть, так что я очутился на два локтя от земли. Получив тогда возможность лицезреть Лорету, я повернулся к ней лицом и увидал, что ее стеклянный покров разломился пополам и она, выскочив оттуда, принялась радостно приплясывать вокруг меня. Тут и я стал на ноги, ибо она бросила дуть в трубку и ветер меня уже не подымал. Забывши все на свете, я протянул руки вперед, чтоб обнять ее тело, но в то же мгновение вы разбудили меня, и я увидал себя целующим старуху вместо очаровавшей меня красавицы. Когда я размышляю о благе, коего вы меня лишили и коим я собирался мысленно насладиться, то думаю, что вы причинили мне великое зло; но зато, вспоминая, что благодаря вам я не осквернил своего тела, совокупив его с другим, о коем не могу вспомнить без содрогания, я признаюсь, что должен вас благодарить, ибо со мной действительно приключилось бы зло, тогда как добро произошло бы только во сне. В рассуждении сего почитаю себя бесконечно вам обязанным.
— Право, — возразил дворянин, — я вовсе не хотел бы, чтоб вы были мне обязаны такого рода благодарностью, и огорчен тем, что вас разбудил, ибо ваш сон длился бы дольше, и тем самым продолжалось бы и удовольствие, которое я испытываю, внимая вам: мои уши еще никогда не слыхали ничего столь приятного. Истинный господь, какой вы счастливец, что проводите 'ночи среди таких прекрасных сновидений! Обладай я этой вашей способностью, я проспал бы три четверти своей жизни: по крайней мере я пережил бы в воображении все те блага, в коих отказывает мне Фортуна. Этакий блаженный Эндимион [25], честное слово! Скажите, ради всех святителей, какие снадобья вы пьете, чтоб видеть столь утешные сны?
— Я пью обычно самое лучшее вино, какое могу достать, — отвечал Франсион. — Если же бог Морфей изредка меня навещает, то не потому, что я зазываю его к себе уловками: он по доброй воле сторожит у моего ложа. Впрочем, удовольствие от подобных снов, по-моему, не так велико, чтоб вам стоило желать себе того же. Вспомните пережитые мною треволнения: разве они не сильнее той радости, которую я испытал? В одном месте меня били, в другом я куда-то провалился, и везде со мной приключалось что-нибудь зловещее.
— Я нахожу особливо забавным то, — заметил дворянин, — что солнечный конюх бросил вас в бассейн с душами. Глядя, как вы только что сплюнули, я спросил себя, не выплевываете ли вы те души, которых там наглотались.
— Отлично придумано, честное слово, — сказал Франсион, — но раз уж вы похвастались умением разгадывать сны, то не растолкуете ли еще кое-что из того, что я видел.
— Дайте срок, — отвечал бургундец, — мы поговорим об этом за десертом после ужина. Все же я не надеюсь объяснить все эти загадки, ибо не ожидал наткнуться на столько неясностей, и к тому же одни дураки берутся найти в таких фантазиях явления будущего или прошлого; надо брать настоящее таким, каким оно нам является, государь мой, и не ломать себе головы в размышлениях над последствиями того или иного предприятия. Однако же, если ради времяпровождения вы позволите мне пофилософствовать насчет вашего сна, то я готов это сделать, но буду рассматривать его лишь как басню, которой хочу подыскать объяснение. Мне кажется, что старец с замком на губах, коего вы встретили первым, олицетворяет мудрых людей, говорящих только во благовременье, тогда как болтливые язычки изображают злословцев, которые не перестают точить лясы. Что касается великана, пришедшего в ярость из-за сатиры на его жизнь, то тут имеется в виду какой-нибудь злобный государь. Все приключения, случившиеся с вами на небе, надо толковать как легкие издевки над воззрениями философов и астрологов. Стекло, треснувшее, когда вы провалились в пещеру, указует вам на непрочность мирских удовольствий. Выпитая вами женская урина означает, что радости, коих вы ищете у дам, — сплошная мерзость, и если вы одной пощечиной могли расколоть эту особу на отдельные куски, то сие показывает, сколь мало надо, чтобы привязанность женщины распылилась и стала искать утехи на стороне. Голова и руки желали насладиться за счет прочих членов, ибо они хотят, чтоб их обожали за якобы присущие им качества, но качеств этих вовсе нет, и они только им представляются. Обнаженные женщины, явившиеся вам, олицетворяют всеми своими поступками светские удовольствия. Храмы невинности и рогоносцев не требуют пояснений, если Валентин боднул вас рогами, то это значит, что он не прочь с вами расправиться. Но, поскольку вы быстро выздоровели, надо полагать, что зло, которое он вам причинит, не будет иметь вредных последствий. Весьма возможно, что историю с Лоретой, которой вы могли обладать, но до которой не сумели прикоснуться, надо толковать так: вы окажетесь обманутым в то самое время, когда будете думать, что наслаждаетесь ею. Средство же, коим вас лечили от мнимого бессилия, и цветок, выросший из вашей головы и сорванный вами, а также смехотворный способ, которым вернули вас к жизни, показывают, что такая проломленная голова, как ваша, не может придумать ничего, кроме нелепостей. Предоставляю вам размышлять сколько угодно о прочих происшествиях, вроде грудей, на которых вы валялись, что же касается меня, то я не желаю сойти с ума, копаясь в чужих безумствах.
— Вы рассуждаете вполне резонно, — сказал Франсион. — Голова у меня разбита, и я боюсь, как бы мой разум не упорхнул в эту щель.
Все их разговоры о сем предмете и собственные мои домыслы приводят меня к заключению, что люди, предающиеся мирской суете, непрестанно думают о ней, и это лишает их спокойного сна. Более того, по моему мнению, они постоянно спят и грезят во сне, ибо все, что они видят, есть лишь иллюзия и обман и хотя бы Франсион отличал свой сон от прочих своих похождений, но, на мой взгляд, между ними нет никакой разницы, и его поступки наяву ничуть не разумнее тех, что он совершал во сне. Во всяком случае, поскольку главная ошибка таких мечтателей заключается в убеждении, что они вовсе не грезят, то и Франсион почитал себя тогда бодрствующим, равно как и его спутник; ибо те, у кого разум затемнен суетными бреднями, не понимают сего заблуждения.
Они продолжали вести довольно остроумную и приятную беседу на тему о сне, пока, наконец, не прибыли к весьма красивому замку, принадлежавшему сему бургундскому дворянину, о великой знатности и огромном богатстве коего Франсион возымел еще более высокое мнение, чем прежде, когда увидал многочисленных его челядинцев, относившихся к нему с отменным почтением, а также пышное убранство его покоев.
После ужина хозяин повел гостя в опочивальню и, сославшись на то, что больному необходим покой, настоял, чтоб тот немедленно улегся в постель. Франсион, размотав рану на голове и удалив мазь, положенную цирюльником, приказал натереть себя неким бальзамом преизрядного качества, привезенным ему из Туречины и исцелявшим в короткое время от ран всякого рода.
— Вы обещали мне вчера вечером на постоялом дворе, — сказал после того дворянин, — сообщить без утайки, кто вы такой, и поведать наиболее замечательные из ваших похождений. Теперь, когда у нас есть досуг, вы можете рассчитаться со мной по этому обязательству, о чем я вас и прошу.
— Государь мой, — отвечал Франсион, — я был бы самым неблагодарным человеком на свете, если бы не исполнил любой вашей просьбы, ибо поистине вы обходитесь со мной с беспримерной предупредительностью. Для меня великое счастье, что я повстречал кавалера, который взамен всех оказанных мне любезностей не требует ничего, кроме слов, а потому я постараюсь удовольствовать вас, насколько это в моих силах.
Тогда хозяин уселся на стул подле постели, а Франсион продолжал так:
— Поскольку у нас времени хоть отбавляй, будет нелишним, если я сперва поведаю вам вкратце о своем отце. Звали его Ла-Порт, и происходил он из Бретани; род его был одним из самых знатных и старинных, а добродетель и храбрость столь прославлены, что хотя по небрежности и неисправности авторов об этом не упоминается ни в одной из историй Франции [26], однако же всем известно, какой он был человек, а также в скольких стычках и сражениях участвовал, служа своему государю. Проведя лучшие годы при высоких особах и видя, что его благосостояние не соответствует его заслугам, удалился он, наконец, на покой с превеликой досадой и поселился на своей родине, где у него были кое-какие маетности. К тому времени скончалась его мать, вышедшая вторично замуж после смерти моего деда. Для получения наследства отцу пришлось затеять тяжбу, ибо муж покойной был большим сутягой и присвоил себе часть имущества, как для того, чтоб иметь случай потягаться в суде, так и из корыстных целей. По вчинении иска настал срок, когда тяжба должна была разбираться в одном из главнейших городов нашего королевства перед окружным судьей. Отец мой, который охотнее пошел бы на приступ города, чем на поклон к судье, и предпочел бы трижды скрестить шпаги, нежели написать или продиктовать три строчки какой-нибудь челобитной, был в немалом затруднении. Он не знал, с какой стороны взяться, чтоб провести свое дело с успехом, но, наконец, приняв в рассуждение, сколь великую власть имеют дары над низкими душами, к коим принадлежат лица, ныне посаженные на судебные должности, положил поднести господину судье пристойный презент. Самым подходящим подарком показался ему кусок атласу на сутану, и, купив оный, отправился он ходатайствовать о своем деле перед судьей, каковой заверил его, что поступит с ним по справедливости. Отец, оставивший лакея за дверью, сам держал атлас под мышкой. Тогда судья, коему было неизвестно, что тот принес, спросил его:
— Что это у вас за сумка [27]? Вы захватили еще какой-нибудь материал?
— Да, государь мой, — отвечал отец, — этот материал дал мне один купец вместо долга, и я беру на себя смелость предложить его вашей милости, дабы он напоминал вам о прочих материалах моей тяжбы. Простите, если сей скромный дар не соответствует вашим великим достоинствам.
Тут судья закрутил усы и, взглянув суровым оком на отца, сказал ему:
— Как, сударь? За кого вы меня принимаете? Я — королевский судья, известный повсюду своим бескорыстием, а вы считаете необходимым подносить мне подарки, чтоб я заглянул в дело. Разве я не знаю, к чему обязывает меня долг? Уходите отсюда, я не желаю иметь никакого дела ни с вами, ни с вашим атласом: хотя моя должность стоит мне дорого, однако же я не намерен отрабатывать свои деньги бесчестным путем. Пусть это послужит вам наукой: не пытайтесь в другой раз подкупать тех, кто неподкупен. Да кто это подал вам такой совет? Не ваш ли стряпчий? Будь я уверен, что это он, то запретил бы ему на год выступать в суде, ибо он должен знать лучше вас все касающееся до моей должности.
Услыхав такие слова и видя мину судьи, отец решил, что тот сильно разгневался, а потому сунул свой атлас под плащ и, отвесив смиренный поклон, молча удалился. Но жена сего праведника, слышавшая их разговор из соседней горницы и не желавшая упустить подвернувшуюся наживу, вышла к моему отцу и сказала любезным тоном:
— Вы заметили, сударь, что мой муж несколько несговорчив. Но надо было подойти к нему совсем иначе; передайте мне атлас, а я постараюсь устроить, чтоб ваш подарок был ему приятен.
Отец уже решил сшить себе из этого куска полукафтанье, хотя было у него не в обычае носить черное, ибо ненавидел он его всей душой, почитая за цвет зловещий и неприятный, да к тому же пристойный лишь ненавистным ему сословиям, противным его бранному духу.
Таким образом, атлас перешел в руки судейской супружницы, а господин судья, не знавший об этом, стал у окна залы и, увидав, что отец идет по двору, сказал ему:
— Ну-с, господин де Ла-Порт, на сей раз вам простится, но с тем, чтоб вы больше не впадали в этот грех; оставьте здесь то, что вы собирались мне поднести: к тому же и для вас затруднительно таскать это обратно.
— Я уже передал атлас вашей супруге, — отвечал мой отец.
С этими словами он не спеша удалился и направился к своему стряпчему, одному из лучших, каких свет создал. Когда он поведал ему все, что произошло между ним и судьей, тот сказал откровенно:
— Вы не знаете, что это за человек: его, по совести, можно назвать судейским крючком, ибо он не столько судит, сколько удит. Он спросил вас, не по моему ли наущению вы предложили ему подарок, так как отлично знает, что все мы, будучи осведомлены об его нраве, непременно советуем сторонам поступать так, как вы поступили: надо было только сразу вручить отрез супруге или передать его судье через третье лицо, дабы искуснее прикрыть лихоимство и сохранить сему господину репутацию порядочного человека.
Однако же, несмотря на свое подношение, отец проиграл тяжбу начисто, и пришлось ему заплатить судебные издержки и сборы, словом, изрядно раскошелиться и на жаркое, и на подливку, ибо судья был великий охотник до лакомых блюд. От купца, продавшего атлас, противник узнал про подарок, который поднес мой родитель, и, опасаясь, чтоб тот не выиграл дела, также отправился к судье с ходатайством; но, зная повадки сей персоны, он не посмел ему ничего подсунуть и прибег к хитрой уловке, прикрывавшей подмазку, а именно, увидав в зале недурную картину, выразил желание купить себе такую же.
— Она к вашим услугам, — возразила хозяйка дома.
— Покорнейше вас благодарю, — отвечал тот, — но скажите мне, во сколько она обошлась: я сейчас же уплачу вам ту же цену.
— Шесть ефимков, сударь.
— Право, я дам вам за нее тридцать шесть, — сказал он, вручая ей кошелек. — Это недорого, ибо вам нелегко было приобрести ее и еще труднее будет с ней расстаться.
Жена судьи отлично поняла, почему он платит ей такие большие деньги за картину, и так вступилась за него перед мужем, что помогла ему выиграть процесс.
Нет такой тайны на свете, которая в конце концов не стала бы явной. Так и эта история получила огласку благодаря служанке, которую судья, изрядно поколотив, выгнал из дому. Желая ославить своего барина, она принялась рассказывать по всему городу о происшествии с атласом и картиной, так что наш лихоимец вскоре стал притчей во языцех.
Отец мой отправился к адвокату, состоявшему при Судебной палате, дабы изложить ему свое дело и узнать, имеются ли у него данные для апелляции. Тот никогда никого не отговаривал от кляуз, а потому и на сей раз не изменил своему обыкновению и подзудил моего отца обжаловать первое решение на нескольких основаниях.
— Как дворянин, — сказал он, — вы должны показать, что у вас есть мужество и что с вами не так легко справиться: тяжба — тот же поединок, где, как на Олимпийских играх, пальма первенства достается победителю. Станешь овцой — волки съедят, говорит пословица; а вам, видите ли, предстоит жить в деревне среди упрямых мужиков, которые, надеясь не заплатить, отрекутся от своих долгов, как только узнают, что вы хоть раз позволили водить себя за нос, как простофиля. К тому же вас ждут неоценимые радости, если вы будете тягаться в нашем именитом суде: вы станете известны тем, кто даже вашего имени никогда не слыхал, и вдобавок сделаетесь бессмертным, ибо о вас будет упомянуто в реестрах, которые хранятся вечно. Что же касается ваших будущих наследников, то, получив имущество, ради коего вы теперь так хлопочете, они благословят ваши заботы и всю свою жизнь будут молиться за вас всевышнему. Это должно примирить вас с мыслью о легких и преходящих неприятностях, мешающих вам продолжать начатое. В заключение посоветую вам не давать передышки противной стороне, а также не идти с ней на мировую, хотя бы она вам это предложила. Нет ничего приятнее, как добиться окончательного решения. Будьте совершенно спокойны: оно состоится в вашу пользу, ибо это дело вернее верного.
Вслед за тем перетряхнул он всего Бартоло и Курция [28] и процитировал всевозможнейшие законы, чтоб доказать правоту моего отца, каковой поверил ему на слово, не зная, что находится в таком месте, где умеют мастерски выдавать подложные грамоты за настоящие, считаются только с доводами тех, в ком заинтересованы, и разбирают тяжбы с кондачка.
Отцу порекомендовали молодого стряпчего свежего разлива, который для получения своей должности, несомненно, заплатил — и я знаю кому! — изрядные деньги: ибо, судя по всем данным, ему разрешили выступать в палате не за великие его познания в правоведении. Тем не менее оказался он не настолько невежествен, чтобы не знать, в какую сторону надлежит ему развить свой талант, и, право, был он таким хорошим стряпчим, что стряпал лучше для себя, нежели для других. Родитель мой попал в сквернейшие руки, ибо сей человек дал подкупить себя противной стороне, дабы извлекать двойную прибыль; вместо того, чтоб продвигать дело, он его затягивал наперекор отцу, уверяя, будто вся бесполезная волокита, им затеваемая, крайне необходима.
Все его разговоры вертелись вокруг денег, и он постоянно заявлял, что тяжба требует огромных издержек, каковые в действительности были очень ничтожны; но отец продолжал давать ему столько, сколько он просил, желая поощрить к более старательному ведению дела.
Адвокат же со своей стороны тоже стремился заработать пожирнее и составлял акты так, что на каждую строчку приходилось не более двух слов, а, дабы разогнать их поосновательнее, писец его пользовался особой орфографией, в коей было множество ненужных букв; и вы можете мне поверить, что был он врагом тех, кто требует, чтоб писали так, как произносят [29], и в слове «pied» опускают букву «d», а в слове «debvoir», — букву «b». Кроме того, выводил он прописью литеры по-особенному, с таким длинным росчерком, что двумя словами заполнял целую строку; но хуже всего было то, что все его акты заключали в себе только суесловие, а о сути дела не было и помину. К тому же сей адвокат завел себе одно приятное обыкновение, а именно: когда собирался что-либо купить, то извлекал все потребные деньги из первого же обжалования, какое ему поручали составить, ибо заранее прикидывал, сколько для этого потребуется свитков, а затем заполнял их чем попало, хотя бы стишками. Однажды отец мой не удержался и, расплачиваясь с ним за челобитные, сказал, что от всех его бумажонок нет никакого толку, что сам он хоть и не адвокат, а сделал бы все это не хуже, а может быть, и лучше его, и что бесполезно цитировать все существующие законы, поскольку суд не обращает на них никакого внимания. Тот вломился в амбицию, и между ними произошла крупная ссора. Отец, желая смягчить обиду, перешел от личного обвинения к общему и обрушился на вою шайку крючкотворов, коих разделал на все корки.
— Какая мерзость, — сказал он между прочим, — что эти людишки открыто занимаются своим разбоем. Они изобрели тысячи уловок, чтоб спорное имущество попадало только к ним, а не к одной из сторон. Неужели народ так глуп и позволяет, чтоб эти пиявки его высасывали? Разве он не видит, что нагромождение разных формальностей — сплошной обман? На какого черта они нужны, ежели иск от этого не становится яснее? И почему не разбирают дела немедленно, как только тяжущиеся явились в суд? Но хуже всего то, что в каждой инстанции свой порядок судопроизводства. Хотел бы я знать, по какой причине? Отчего не остановиться на том, который лучше и короче? По-видимому, это делается лишь для того, чтоб понезаметнее надуть лиц, ничего не смыслящих в сутяжничестве.
— Вы обижаетесь из-за пустяков и, смею вас уверить, жалуетесь понапрасну, — возразил адвокат. — Что может быть прекраснее того способа, каким у нас ведется процесс? Разве все эти многочисленные пружины, которые следует нажать, не доказывают величия правосудия, и разве вам, тяжущимся, не приятно смотреть, как работает эта огромная машина? Что же касается несходства процедуры в разных инстанциях, то это скорее заслуживает похвалы, нежели порицания, да и сами вы знаете: что город, то норов.
— Готов согласиться с этим ради вашего удовольствия, — отвечал мой отец, — но меня сердит то, что правота не торжествует, несмотря на всю эту канитель: можно примириться и с волокитой и с ябедой, лишь бы судили по закону.
После этого адвокат еще долго разглагольствовал в защиту почтенного своего ремесла, но под конец всех концов все же вынужден был признать, что и оно далеко не без изъяна и что господь наслал сей бич на человечество в наказание за великие его грехи; пришлось ему даже согласиться с моим родителем и в том, что понапрасну называют у нас крючкотворскую практику просто «практикой», не говоря, какая именно, точно она единственная на свете или пользуется особым преимуществом перед остальными, отчего достаточно сказать одно это слово, чтоб было ясно, о чем идет речь.
Но вернемся к тяжбе. Дело было передано одному советнику Судебной палаты, самому чудаковатому из всех своих собратий, которые — бог весть от какой напасти — зачастую становятся под старость полусумасшедшими. Это удивляет тех, кому приходится посещать верховные суды, но, вероятнее всего, происходит по двум причинам: во-первых, судейские — низкого происхождения и, следовательно, обладают погаными душонками, а во-вторых, избегают порядочного общества, дабы поддержать свою дурацкую важность, и посвящают все свое время гнуснейшим кляузам, от коих еще более балдеют.
Докладчик по делу моего отца превратился от постоянного одиночества в форменного нелюдима; еще никому не удавалось на него повлиять, а потому сторонам нечего было опасаться, чтоб он стал благоволить к противнику. В крайнем случае он мог не понять дела; но это ничуть его не беспокоило, и он продолжал думать, что смыслит больше других.
Придя к нему впервые, отец застал его у крыльца без всякой челяди и, приняв за похоронного глашатая [30], чуть было не спросил, кто умер в околотке. Но какой-то франтоватый молодчик, имевший до советника дело, отвесил ему глубокий поклон и тем показал, что обращается к хозяину дома. Отец расспросил о юном хвате: оказалось, что он прежде был конюхом, а теперь состоял писцом при советнике и в новой своей должности не клал охулки на руку.
При первой встрече советник ничем не проявил своего чудачества, но на второй раз кое-что уже обнаружилось, ибо, выслушав содержание тяжбы, он сказал, что отец мой невежда, что он несет околесину и что пусть приведет своего стряпчего, чтоб толком изложить дело.
Спустя несколько дней отец снова направился к нему, и случилось быть ему при шпаге. Не знаю уж, какая фантазия взбрела советнику на ум, но вдруг он не пожелал, чтоб к нему входили с оружием, вроде того как не переступают в шпорах порога судебного зала; а посему схватил он с подружейника, находившегося в нижней горнице, старую заржавленную алебарду и, потрясая ею, спесиво стал на пороге, как бы для того, чтоб заградить проход. На вопрос, зачем он это делает, советник отвечал, что поскольку отец мой явился к нему в дом вооруженным, то, верно, намеревается взять его приступом, а потому-де он желает защищаться.
Все это были лишь смехотворные шутки; но выкидывал он и такие, от которых отец проклинал день и час, когда вздумал судиться. В конце концов, пренебрегши советом своего адвоката, отправился он к отчиму и предложил ему заключить мировую на любых условиях.
— Умоляю вас, ради создателя, — сказал он, — давайте выбираться из этой пропасти, куда мы неосмотрительно залезли; иначе она нас поглотит. Что касается меня, то я предпочитаю попасть в ад, нежели судиться, и, по-моему, самая тяжкая пытка, какую можно придумать для душ, низринутых в преисподнюю, это посеять между ними рознь и заставить их терпеть обиды без надежды найти управу, сколько бы они ни тягались и какие бы усилия ни прилагали. Поверьте мне, в конечном счете нас с вами так рассудят, что мы оба останемся внакладе. Все наше спорное имущество станет добычей этих проклятых людишек, которые живут только чужим разорением и стремятся разбогатеть не иначе, как ввергнув в гибель и несчастье честные семейства. Не лучше ли нам сохранить наши деньги, нежели отдавать их этим прохвостам, которые не только спасибо не скажут, но еще потребуют особливой благодарности, оттого что драли с нас семь шкур за челобитную в три строчки. Разделим пополам то, чем каждый из нас хотел владеть целиком, или, клянусь всеми святыми, я отдам вам все без дальнейшей тяжбы! до того осточертела мне вся предыдущая волокита.
Чистосердечие моего родителя так понравилось его противнику, не желавшему прежде и слышать о мировой, что он оценил приведенные резоны и обещал зрело их обсудить. Между тем отец, увидав в доме отчима его дочь от первого брака, возымел намерение допросить ее руки, что и учинил при первом же случае. Полученное им согласие положило конец судебному разбирательству и утерло нос стряпчим и адвокатам.
По прошествии года жена родила ему дочь, а спустя такой же срок еще и другую. Что касается меня, то я появился на свет божий через пять лет после того, как родители сочетались узами брака, а случилось это в Крещение: мать моя, будучи в тот день бобовой королевой, сидела на почетном конце стола и пила за здоровье и благоденствие всех своих крещенских подданных; тут почувствовала она легкую боль, заставившую ее прилечь на постель, и не успела она это сделать, как разрешилась мною без помощи пристойной бабки, если не считать пристойными бабёнок, ее окружавших.
Таким образом, я родился дофином [31], но одному богу известно, когда увижу королевскую корону на своей голове. Столь основательно пили в мою честь по всему дому, что бочонкам нашего погреба не поздоровилось. А потому нечего удивляться, если я научился осушать чарку: ибо, достигнув зрелого возраста, хочу честно помериться с теми, кто вызвал меня в ту пору на питейный поединок, и надеюсь их победить.
Коротко вам сказать, матушка не сочла себя достаточно здоровой, чтоб кормить самой, а потому отдали меня одной женщине из соседней деревни. Не стану вдаваться в рассуждения о том, хорошо ли поступила матушка, предоставив мне питаться чужим молоком вместо ее собственного, ибо, во-первых, я не настолько дурной сын, чтоб осуждать ее поступки, а во-вторых, мне это совершенно безразлично, поскольку не заимствовал я от нрава моей кормилицы ничего такого, что могло бы не понравиться умным и порядочным людям. Правда, помнится, обучили меня, как и других детей, множеству всяких дурачеств, присущих простонародью, вместо того чтоб воспитывать мало-помалу для великих дел и запрещать грубые мужицкие речи; но с тех пор я постепенно научился выражаться достойным образом.
Мне хочется рассказать вам мимоходом об одном происшествии, случившемся со мной после того, как меня отняли от груди. Я так любил молочную кашку,
что мне продолжали давать ее ежедневно. И вот как-то лежал я еще в постельке, а служанка в той же горнице возилась с глиняной миской у очага; тут кто-то позвал ее со двора, и она, оставив миску, пошла узнать, зачем ее кличут. Тем временем здоровенная обезьяна, которую с некоторых пор тайно держал у себя наш сосед, выползла из-под кровати, куда запряталась, и, представьте себе, приметив где-то, как кормят детей молочной кашкой, набрала ее в лапу и вымазала мне все лицо. Затем принесла она мою одежду и обрядила меня по новой моде, а именно, сунула мне ноги в рукава камзольчика, а руки в штаны. Я орал благим матом, ибо испугался этого безобразного животного; но служанка, занятая своим делом, не торопилась возвращаться ради моего крика, тем более что отец с матерью были у обедни. Наконец обезьяна, выполнив свою достославную затею, выскочила в окно на дерево, а оттуда отправилась восвояси. Вскоре после того служанка вернулась и, увидав состояние, в коем оставила меня обезьяна, принялась неистово креститься, таращить глаза и проявлять признаки величайшего изумления; затем, лаская меня, она спросила, кто это мне так удружил, а поскольку я уже не раз слыхал, как при всяком безобразном предмете поминали дьявола, то и сказал, что то был мальчик, безобразный, как дьявол, ибо принял обезьяну, обряженную в зеленую кацавейку, за мальчика. На сей раз я оказался таким же умником, как тот швейцарец, который, увидев на пороге харчевни обезьяну, дал ей разменять монету и, видя, что она расплачивается с ним одними гримасами, не переставал ей твердить: «Нут-ка, мальчуган, гони сюда мелочь!» Возможно, что отсюда пошла поговорка: «расплачиваться обезьяньими штучками» [32], которой пользуются, когда кто-либо вместо платежа прибегает к гримасам, прыжкам и издевкам. Но швейцарец был не единственным, кто попал впросак. Один крестьянин, неся корзину с грушами своему сеньору, повстречал на лестнице двух обезьян, которые набросились на фрукты с целью полакомиться. Были они при шпагах, в прекрасных кацавейках из золотой парчи и имели весьма достойный вид, так что почтительный поселянин снял перед ними шляпу с величайшей учтивостью. После того как отдал он свое подношение хозяину дома, тот спросил его, почему он принес неполную корзину.
— Она была полна, барин, — отвечал крестьянин, — да ваши барчуки отобрали у меня половину.
Ответ оказался особенно метким, ибо сей сеньор был на редкость безобразен, и крестьянин легко мог счесть этих обезьян за его сородичей.
Словом, из сего явствует, что раз даже взрослые принимали обезьян за детей, то тем паче могло это случиться со мной в младенческом возрасте. Но наша служанка без колебаний поверила в посещение нечистого духа, ибо сама не видала, чтобы ко мне входил какой-либо ребенок или другой необычный гость; а потому, вымыв меня и одев, она принялась так усердно кропить горницу, что истратила больше пинты святой воды.
Мать, вернувшись из церкви, застала ее еще за этим занятием и осведомилась, что тому за причина. Та с величайшим простосердечием рассказала ей, в каком виде она меня застала и как дьявол, по ее мнению, заходил в мою горницу. Макушка была не из легковерных и передала эту историю отцу, а тот только посмеялся и назвал все пустыми бреднями, дабы уверить служанку, что ей померещилось; но наш слуга, вошедший ко мне вслед за ней и видевший меня в описанном облачении во время беседы со служанкой, разубедил отца в том, что она утверждала это по недомыслию.
В следующую ночь злодейка-обезьяна снова вернулась и разложила на столе в зале все монеты, лежавшие в каком-то кошельке, словно собиралась их пересчитать; затем, опрокинув множество кухонной посуды, она отправилась к себе, выбравшись сквозь решетку того оконца без ставней, через которое уже раз к нам проникла. Увидав учиненный ею беспорядок, служанки передали о том отцу и матери, которые чуть было, действительно не поверили в посещение домового. Все это произвело такое впечатление на наших челядинцев, что им начало казаться, будто они видели ночью множество привидений. Один из них даже уверял, что, за неимением ночной посудины, подходил около одиннадцати часов к окну за малой нуждой и видел, как в саду что-то перепрыгивало с дерева на дерево.
— Раз вы хотите убедить меня, будто здесь бродят духи, — сказал мой отец, — то пусть, черт подери, каждый из вас дежурит ночью по очереди у окна и предупредит меня своевременно.
Отец был упрям в своих решениях, а посему пришлось им исполнить его приказ: восемь ночей подряд кто-нибудь из слуг бодрствовал или притворялся бодрствующим, — ибо, вернее всего, клевал носом, — но стороживший на девятую ночь увидал в саду какую-то фигуру, о чем и уведомил отца. Тот берет пистолет и потихоньку направляется к указанному месту. Не успел он туда прийти, как заметил человека, бросившегося бежать к пролому в стене. Отец погнался за ним и выстрелил в воздух, отчего тот так опешил, что, оступившись о камень, потерял равновесие и не успел подняться с земли, как его уже настигли. Пришлось ему просить пощады и обнаружить свой голос, по коему наш слуга узнал в нем крестьянина из соседнего местечка, а отец, увидав корзину с двумя-тремя фунтовыми грушами, догадался, что пришел он воровать фрукты. Но мой родитель был не такого склада, чтоб мстить всякой подлой каналье, а потому ограничился несколькими пинками под зад и пригрозил привлечь его к суду, если тот вторично проштафится. При этом выказал он свое милосердие весьма милым и приятным образом.
— Вот что, Любен, — сказал он ему, — вижу, право слово, что я зря стараюсь, оберегая от тебя свои фрукты; мне надоело стеречь их, а тратить деньги, чтобы повысить стену, тоже неохота. Давай уговоримся: сколько ты хочешь груш ежегодно, но с тем, чтоб уж больше не воровать. Сотни хватит?
На это подлый мужлан ответил:
— Что вы, барин, ведь этак я останусь внакладе.
Ответ крестьянина показался моему отцу столь простодушным, что скорее развеселил его, нежели рассердил: он ограничился еще несколькими угрозами и отпустил вора на все четыре стороны, убедившись в том, кто был дух, которого слуга видел скачущим по деревьям; относительно же домового, подшутившего надо мной и перевернувшего кухню вверх дном, он не знал, что подумать.
На другой день зашел он в дом, где была обезьяна, и увидал ее на цепи в нижней горнице. Он спросил жившего там хлебопашца, чье это животное.
— Государь мой, — отвечал тот, — эта обезьяна принадлежит одному дворянину, питающему ко мне расположение и поручившему мне беречь ее. Правда, она выкидывает разные шутки: так, намедни, побывав у цирюльника, вернулась она обратно, схватила тряпку и повязала ее нашему коту на шею, а затем, вспомнив, как при ней стригли в цирюльне бороды, взяла ножницы и, представьте, отхватила ему усы. Однако же я не прочь избавиться от этой обузы, ибо она причиняет мне немало беспокойства: пришлось посадить обезьяну на цепь, потому что на третий день, как ее принесли, вздумалось ей залезть к вам, и я боялся, как бы не повадилась она туда ходить и не наделала каких-либо дел, если останется на свободе.
Услыхав это, отец точно осведомился о дне, когда навещала нас обезьяна, и таким образом узнал в ней демона, о коем столько говорили и коего так боялись. Это доказывает, что низменные души нередко ошибаются и испытывают напрасные страхи, как это случилось и с нашей челядью. Вам, живущим вблизи деревень, небезызвестно, что нет такой дыры, где бы не ходил слух о каких-либо духах; а между тем если покопаться как следует, то окажется, что эти выдумки жителей основаны на самых обыкновенных и естественных явлениях, причины коих непонятны простым и грубым умам. Весьма примечательно, что даже в самом младенческом возрасте я не боялся этих ужасов и, когда наши служанки, желая отучить меня от каких-либо неугодных им поступков, сулили отдать на съедение зверю, приходившему к нам однажды утром, я трусил не больше, чем если б они вовсе не угрожали.
Не стану останавливаться на многих мелких ребячествах, совершенных мною в детстве, и перейду к более позднему времени. Когда я достиг отроческих лет, родители наняли человека, который должен был обучать меня чтению и письму; но он недолго со мной занимался. После того стал я ежедневно ходить к нашему священнику и перенял от него всю латынь, какую он знал.
Я обладал уже тогда каким-то инстинктом, побуждавшим меня презирать низкие поступки, глупые речи и дурацкие повадки своих однокашников, которые все были сыновьями подвластных моему отцу крестьян и получили грубейшее воспитание в деревенских хижинах. Я внушал им, как надо себя вести, а когда они не следовали моим предписаниям, то награждал их тумаками; таким образом, мы нередко ссорились, ибо эти гнусные душонки, не понимавшие, что я желаю им добра, и не ценившие поговорки «кого люблю, того и бью», щетинились при каждом ударе и не переставали повторять на своем жаргоне: «коли ты барчук, то тебе лафа», а также много другой деревенской чепухи и всяческих дерзостей. Иногда они жаловались своим родителям на мое суровое обращение и так скулили, что те отправлялись к моему отцу и просили его, чтоб он запретил мне бить их детей, не осмеливавшихся давать мне сдачи. Но я так мило оправдывался, что приходилось соглашаться с резонами, побудившими меня наказывать ребят за совершенные ими проступки.
Случалось мне слышать от отца про университеты и про имеющиеся при них школы, где обучаются дети самых различных семейств, и я страстно захотел туда попасть, дабы насладиться приятным обществом, ибо у меня в ту пору вовсе не было никакого, если не считать деревенских простофиль. Отец мой, видя склонность мою к гуманитарным наукам, не стал меня отговаривать, ибо не хотел, чтоб последовал я его примеру и пошел по военной части, каковое ремесло почитал он самым неблагодарным. Но поскольку наши местные школы были ему не по вкусу, то, отправляясь в Париж по делу, повез он меня туда, несмотря на сетования матушки, и поселил у одного наставника Лизьеской школы [33], к коему направил его какой-то приятель. Усердно препоручив заботы обо мне некоему адвокату из числа старых своих знакомых и упросив его снабжать меня всем необходимым, вернулся он в Бретань, а я остался на руках у педагогов, которые, проверив скудные мои познания, признали меня достойным поступить в пятый класс, да и то была это большая милость.
Боже, какая перемена и как я просчитался! Где наслаждения, коими я себя улещал? Сколь странно было очутиться без отца, который иногда возил меня по другим своим поместьям, расположенным вне Бретани! Как обидно потерять сладостную свободу, коей я пользовался, когда бегал по полям туда и сюда или отправлялся сбивать орехи или рвать грозди в винограднике, нисколько не опасаясь полевых стражников, или даже, бывало, сопровождал тех, кто отправлялся на охоту! А тут я очутился взаперти, хуже любого монастырского инока, и был вынужден являться на богослужение, к трапезам и на уроки по звону колокола, коему подчинялась тут вся жизнь. Вместо нашего священника, никогда не повышавшего голоса в разговоре со мной, был здесь у меня тутор ужасающего вида, разгуливавший неизменно с плеткой в руке, каковой умел он действовать с не меньшим искусством, чем все ему подобные. Полагаю, что даже тиран Дионисий [34], ставший после своего падения школьным учителем, дабы все еще кем-нибудь командовать, не шествовал с такой царственной важностью.
Один из законов, коим приходилось нам повиноваться под его владычеством, был для меня особенно тягостен, ибо повелевал изъясняться только по-латыни, а я никак не мог отвыкнуть от того, чтоб не обмолвиться каким-нибудь словечком на родном языке, после чего обычно получал так называемое «приглашение», сопровождавшееся экзекуцией. Я даже думал, что мне было бы лучше всего поступить, как ученики столь излюбленного у нас Пифагора, и семь лет хранить молчание [35], ибо не успевал я открыть рот, как на меня сыпались такие ужасные обвинения, словно был я величайшим преступником на свете; но для этого пришлось бы отрезать мне язык, так как был он у меня хорошо привешен, и я не давал ему пребывать в праздности. Однако же, дабы удовлетворить страсть своего языка к болтовне, заставил я его в конце концов произносить все прекрасные латинские словеса, какие знал, прибавляя к ним исковерканные французские, и таким образом ухитрялся вести беседу.
Моим классным наставником был молодой человек, тщеславный и наглый до крайности; он по большей части приказывал величать себя Гортензиусом [36], словно происходил от того древнего ритора, который жил в Риме во времена Цицерона, или мог сравняться с ним в красноречии. Настоящее его имя было, если не ошибаюсь, Гёртёр, но ему захотелось его приукрасить, чтобы придать себе нечто римское и убедить других, будто латынь его родной язык. Так поступают и некоторые современные сочинители, перефасонившие свои имена на римский лад и приставившие к ним окончание «ус», дабы творения их пользовались большим успехом и невежды принимали их мазню за произведения классических авторов. Не стану называть этих лжеученых, но стоит только пойти на улицу Сен-Жак, чтоб увидать там их книжки и узнать, кто они такие.
Но хотя Гортензиус совершил ту же глупость и обладал множеством всяких несносных пороков, однако же нас, школяров, угнетала главным образом его скаредность, побуждавшая этого наставника прикарманивать большую часть денег, уплачиваемых за наше содержание, и кормить нас не иначе, как вприглядку. Тут довелось мне узнать на собственной шкуре, что по какой-то странной фатальности все слова, определяющие невзгоды школяров, начинаются на букву «к» [37], как-то: кнут, кара, карцер, крохотные куски, клопы, а также немало других, каковые я бы вам разыскал, будь у меня словарь и побольше досуга.
Наши завтраки и полдники зависели от милосердия злобного дядьки. Если по приказу своего начальника ему нужно было лишить нас рациона, то он отправлялся гулять в тот самый час, когда надлежало его раздавать, наводя тем экономию и предоставляя нам дожидаться обеда, каковой не мог нас насытить, ибо нам выдавали ровно столько еды, сколько эти господа почитали нужным. Кроме того, никогда не потчевали там ни репой, ни салатом, ни горчицей, ни уксусом, боясь возбудить в нас аппетит. Гортензиус принадлежал к числу поклонников сентенций, начертанных на храме Аполлона; в особенности же нравилась ему следующая: «Ne quid nimis» [38], каковую поместил он над дверьми своей кухни, желая показать, что не потерпит никаких излишеств в трапезах, там приготовляемых.
О боже! И какие же это были жалкие яства, лаже по сравнению с теми, которые позволяли себе свинопасы нашей деревни. Но, несмотря на это, нас называли обжорами и заставляли брать из блюда по очереди. Наш педант выбирал себе любимчиков из тех, кто ел мало и довольствовался ничтожной порцией, которую он им отпускал. Все это были дети парижан, деликатного сложения, коим требовалось немного пищи. Для меня же этого было недостаточно, ибо был я не столь нежного воспитания; тем не менее мне доставалось не больше, чем им, хотя мой наставник и заявлял, будто я уплетаю за четверых и не столько ем, сколько жру. Словом, я не мог войти к нему в милость. Всякий раз произносил он за столом маленькую проповедь о воздержании, относившуюся особливо ко мне, причем ссылался на Цицерона, который утверждал, что есть надо для того, чтобы жить, а не жить для того, чтобы есть [39]. Затем он приводил нам примеры относительно умеренности древних и не забывал рассказа о том военачальнике, обед которого, по словам очевидцев, состоял из одной только жареной репы. Кроме того, он доказывал нам, что дух не может отправлять своих функций, когда тело перегружено пищей, и так как поместили нас к нему для ученья, а не для безмерного обжорства, то и надлежало нам помышлять более о первом, нежели о втором. Но окажись там какой-нибудь врач и стань он, как того требовала справедливость, на нашу сторону, то доказал бы, что нет ничего вреднее для здоровья детей, чем постничанье. К тому же Гортензиусу не трудно было проповедовать воздержание, поскольку нас приходилось восемь душ на одну овечью лопатку, а он самолично справлялся с каплуном. Даже Тантал [40] не испытывал в аду таких искушений от недосягаемых яблок, какие претерпевали мы, глядя на вкусные куски, до коих не смели дотронуться.
Случись кому-нибудь из нас провиниться, Гортензиус назначал наказание, из коего извлекал выгоду, а именно; сажал ученика на хлеб и на воду, не тратясь, таким образом, даже на розги. В дни отдыха, как-то: на св. Мартина, в богоявление и во вторник на сырной неделе, — не заказывал он лучших кушаний, пока не получал с каждого из нас по лишнему ефимку, и то, полагаю, наживал он немалую толику на сих устраиваемых для нас пиршествах, ибо по привычке своей к посту мы довольствовались малым и, получив вареную птицу да несколько кусков жаркого, мнили себя на пышнейших трапезах Лукулла и Апиция [41], коих он называл не иначе, как гадами, гнусами и свиньями. Таким образом, он обогащался за счет наших животов, вопивших об отмщении, и, право, я нередко боялся, как бы за недостатком движения и своевременного подметания какой-нибудь паук не развел бы у меня на челюстях паутины. Одному богу ведомо, к каким выдумкам я прибегал для того, чтоб раздобыть насущную пищу.
Мы были в восторге, когда начальник училища, человек довольно славный, угощал кого-нибудь из своих друзей, ибо к десерту мы ходили подносить эпиграммы гостям, которые в награду одаривали нас фруктами, пирогами и тортами, а также нередко и мясным, если таковое не было еще убрано со стола, и притом в таких количествах, что мы распарывали подкладку своей одежды и совали туда всякую снедь, словно в копилку.
Лучшие трапезы у могущественнейших князей мира не казались мне столь вкусными, сколь те, коими я услаждал себя, одержав такую победу с помощью своего стихоплетства. О вы, жалкие вирши, сочиненные мною с того времени, никогда не доставляли вы мне платы, равной той, которую я ценил тогда не менее царства!
Немалое удовольствие испытывал я также, когда в славные годичные праздники адвокат, коему поручил меня отец, посылал за мной с приглашением у него отобедать, ибо ради меня прибавляли к обычной трапезе что-нибудь вроде телячьего паштета, на каковой я набрасывался с не меньшим пылом, чем какой-нибудь храбрый король на восставший город. Но с окончанием обеда кончалось и мое наслаждение, так как меня начинали спрашивать урок, и если я чуточку запинался в ответах, то грозили уведомить отца о моей лености. Разумеется, всякий ребенок, независимо от характера, предпочитает игры занятиям, и хотя я не представлял исключения из этого правила, однако ж могу сказать, был одним из ученейших в классе. А посему всякий раз, как адвокат в этом убеждался, он дарил мне монету, каковую ставил в счет моему отцу; я же не тратил этих денег на жёдепом, а покупал некие книги, именуемые романами и содержащие подвиги древних рыцарей. Незадолго перед тем один однокашник одолжил мне книжку про Морганта Исполина [42], приведшую меня в превеликий восторг, ибо не приходилось мне еще тогда читать ничего, кроме цицероновых писем к друзьям и комедий Теренция [43]. Мне указали книготорговца на Новом Мосту, продававшего несколько сказочных историй в таком духе, и туда-то я стал относить свою казну. Могу вас, впрочем, уверить, что был я отличным клиентом: ибо, опасаясь не заполучить книг, которые мне страшно хотелось купить, я платил столько, сколько требовал торговец, видевший, с кем имеет дело. Клянусь вам, государь мой, что хотелось бы мне сейчас быть таким же невежественным, как в то время: ведь я б и теперь испытывал немало удовольствия, читая весь этот книжный хлам, тогда как ныне я принужден искать развлечений в других местах, не находя себе по вкусу ни одного автора, если не соглашаюсь мириться с его недостатками; ибо, по правде говоря, мне известно, где находятся все книги, но где находятся хорошие, я не знаю. В другой раз я остановлюсь подробнее на этом парадоксе и докажу вам, что таковых вообще не существует и что во всякой из них имеются превеликие погрешности. Впрочем, я делаю исключение для книг, одобряемых нашей религией.
Таким образом, я препровождал время в чтении рыцарских романов и должен вам сказать, что они подхлестывали во мне мужество и возбуждали ни с чем не сравнимое желание искать приключений по свету, ибо мне представлялось столь же легким рассечь человека пополам одним ударом, как разрезать яблоко. Я испытывал величайшее блаженство, читая про страшную резню великанов, кромсавших друг друга в мелкие куски. Кровь, струившаяся из их тел потоками, образовывала реку розовых благовоний, в коей я купался с упоением, и иногда моя фантазия рисовала мне, будто я тот самый благородный юноша, который целует дебелую инфанту, с очами зелеными, как у сокола. Я пользуюсь, как видите, выражениями, почерпнутыми из сих правдивых хроник. Словом, моя голова была наполнена исключительно поединками, замками, вертоградами, волшебством, утехами и любовными похождениями, и, считая все это сплошным вымыслом, я тем не менее говорил, что напрасно осуждают чтение рыцарских романов и что надлежало бы впредь наладить такой образ жизни, какой описан в этих книжках: уже тогда начал я порицать гнусные занятия, коим предаются люди нашего века и к коим я теперь питаю полное отвращение.
Все это сделало меня злюкой и плутом, так что я совсем перестал походить на наших земляков и даже позабыл родной выговор, ибо вращался среди нормандцев, пикардийцев, гасконцев и парижан, от коих перенял новые нравы: меня уже стали причислять к тем, кого называют «язвой», и по ночам я бегал во двор, запрятав в штаны плетку из бычьей жилы, и нападал на тех, кто, выражаясь деликатно, шел за нуждой. Я носил плоский берет, камзол без пуговиц, пристегнутый булавками или эгильетками [44], совершенно растерзанный балахон, черный от грязи воротничок и белые от пыли башмаки, — словом, все, что полагается настоящей школьной «язве», — и говорить со мной о чистоплотности было равносильно тому, чтоб объявить себя моим врагом. Сперва достаточно было голоса рассерженного учителя, чтоб я дрожал, как листва на дереве, овеваемом ветром; а теперь меня не удивил бы и пушечный выстрел. Перестал я также бояться плетки, точно у меня была железная кожа, и выкидывал всякие проказы, например, бросал на прохожих, шедших по школьной улице, тетради, бумажные картузы с отбросами, а иногда и нечистоты. Однажды я спустил из окна корзину на веревке, дабы стоявший внизу пирожник, коему я швырнул монету в пять су, положил мне туда несколько своих изделий; но в то время, как я тащил ее вверх, Гортензиус, оказавшийся без моего ведома в нижнем покое, притянул ее к себе по дороге и отпустил не раньше, чем опорожнил дочиста. Я сошел вниз, чтоб узнать, кто сыграл со мной такую штуку, и, застав сего педанта на пороге горницы, понял, что это его рук дело, а потому не посмел даже зубов расцепить. Боже, что за огорчение я испытал! Он тут же приказал мне сбегать к другому учителю, жившему по соседству, и пригласить его на полдник; я отправился за ним и привел его в горницу Гортензиуса, где не оказалось никаких приготовлений, кроме моих пирогов, от коих не уделил он мне ни единой крошки: вот какой был мерзавец. Он, как видите, отлично знал все уловки скопидомства и обирал школяров, чтоб угощать своих приятелей.
«Вы у меня поплатитесь, господин сквалыга, хотя б это стоило мне порки; я попотчую вас ужо блюдом своего изготовления», — сказал я сам себе.
Вскоре представился отличный случай отомстить. Отец одного моего однокашника преподнес наставнику пирог с заячьей начинкой, каковой тот одобрил в первый же раз, как попробовал его за нашим столом, ибо любил лакомиться в присутствии школяров, вероятно, для того, чтоб они бесились от зависти; при этом он не угостил даже сына своего дарителя. Я расслышал, как он приказал отнести пирог в свой кабинет, ибо, ценя телесную пищу наравне с духовной, ставил пироги на один уровень с книгами. Светелка, куда он его запрятал, была отделана снаружи досками, наполовину разошедшимися в пазах и обшитыми с обеих сторон плетенками, каковые я распорол в его отсутствие, и после того, как один гасконец, вернейший мой сотоварищ, понатужился и поднял планку, я, будучи еще очень невелик ростом, ухитрился наконец пролезть в кабинет, посвященный столь же Бахусу и Церере, сколь и музам, но не обнаружил там никаких следов пирога, хотя и заглядывал на полки и повынимал все книги. Я поведал о своей неудаче тому, кто с величайшим нетерпением ждал меня снаружи, и уже было просунул обе ноги между планками, дабы, пятясь задом, выбраться оттуда, как вдруг, нагибаясь, заметил большой ящик, где в прошлом году сажали цветы. Послушавшись нашептываний какого-то беса, вернулся я в этом направлении и нашел поставленный туда пирог. Тесто за отсутствием в нем масла оказалось черствым и несочным; по этой причине, а также в рассуждении того, что унести пирог целиком было бы опасно, я оставил его на месте и захватил с собой только начинку, заменив ее обувным совком, попавшимся мне под руку. Кладу обратно верхнюю корку, упаковываю в бумагу своего зайца и, передав его сотоварищу, следую за ним с такой быстротой, словно охочусь на этого зверя. Клянусь вам, что он недолго оставался у нас на руках и что мы даже не стали ломать себе головы над тем, куда спрятать сие лакомство, ибо еще до вечера сунули его в природные свои чемоданы, и нас трудно было признать за воров, разве только завели бы мы себе в брюхе те окна, о коих мечтал Мом [45].
Гортензиус не думал о своем пироге до следующего дня, но тут, вспомнив о нем, послал нашего дядьку пригласить к завтраку одного старого педанта, своего собутыльника, и приказал передать, что угостит его изрядным зайцем, если тот принесет кварту вина свежего разлива для утоления жажды, которую вызовет у них пряное блюдо. Сей педант не преминул вскоре явиться и прихватить с собой столько вина, сколько просил Гортензиус, а как только он вступил в горницу, дядька полез в ящик за пирогом и поставил его на стол, после чего гость, тотчас же схватив нож, ткнул им, ничего не подозревая, в пирог там, где был сделан почин, и обвел по краю, крепко придерживая рукой верхнюю корку.
— Так-с, так-с, — сказал он, — надо взглянуть, что делается в брюхе у этого пирога. Ах, господин Гортензиус, какой у вас отличный нож. Просто сам режет, я почти не напрягаюсь.
Гортензиус помирал со смеху, глядя, как тот по глупости тычет в надрезанное место, а гость, сняв верхнюю корку, спросил:
— Что это вас так смешит?
Будучи слишком слаб глазами, чтоб разглядеть содержимое пирога, он надел очки и, увидав обувной совок вместо зайца, решил, что Гортензиус захотел над ним поиздеваться и что это и было причиной его смеха, а потому, не желая терпеть подобное оскорбление, спрятал свою кварту под халат и с бранью отправился восвояси. Гортензиус, разволновавшийся еще пуще своего гостя, предоставил ему удалиться и даже позабыл попросить извинения, не зная, кого обвинить в краже зайца, ибо в преданности дядьки, относившего пирог в кабинет, был он настолько уверен, что не возымел относительно него никаких подозрений. Сей добрый слуга был его alter ego, его Ахатом, его Пирифоем, его Пиладом [46] и обладал неоценимыми качествами, сглаживавшими разницу их общественных положений, а именно, заведовал деньгами и не наживался на покупке провизии. 'Полагаю, что он отыгрывался, урезывая наши порции, почему мы и прозвали его ножницами Гортензиуса. Но едва ли он стал бы прирезывать себе из того, что открыто поручил ему хранить его добрый друг и хозяин. Скорее это мог сделать наш брат, школяр, что наставник и не преминул подумать, ибо в нашей среде были ловкачи, владевшие искусством отпирать любые замки. Во всяком случае, Гортензиус так сильно озлился, что, не подозревая никого особливо в означенном проступке, был не прочь вскрыть нам всем животы, как Тамерлан — солдату, укравшему молоко у бедной крестьянки. В конце концов он решился наказать всех школяров, дабы не упустить виновного, что, не в обиду ему будь сказано, было величайшей несправедливостью. Но как вы думаете, какой каре он нас подверг? Той, что была ему выгодна и о коей я вам уже говорил. Он нарочно пообедал до нашего выхода из класса, а затем удалился в свой кабинет. По окончании обедни мы не нашли дядьки, обычно раздававшего нам так называемые «зефиры», маленькие хлебцы стоимостью в два лиара, за коими мы гонялись быстрее, чем если бы зефир дул нам в зад; и, поверьте, не успевали мы проведать, что булочник их принес, как нас словно сладостным ветром обдавало; впрочем, были они совершенно пустые и вместо мякиша действительно начинены одним только ветром: можете судить, как нас терзал голод. Тем не менее мы уселись за стол, украшенный одной только скатертью не белее кухонной тряпки; что же касается салфеток, то пользование таковыми было запрещено, ибо ими иной раз вытирают пальцы, а на пальцах бывает жир, который можно слизать, для утоления голода. Когда же мы спросили у дядьки обед, то он принес нам пирог, прикрытый коркой, и объявил:
— Господин наставник желает, чтоб вы скушали свою долю.
Один голодный нормандец приподнял горбушку и, увидав совок, так озлился на потешавшегося над нами дядьку, что запустил ему в рожу весь пирог и спасся бегством в горницу приятеля, где просидел целый день, опасаясь гнева Гортензиуса. Мы с гасконцем покатывались со смеху, хотя у нас подводило животы лишь несколько меньше, чем у других; под конец все школяры, видя, что учитель не собирается нас накормить, послали в город за кое-какой провизией и заплатили за нее из собственного кармана: таким образом, пострадал тот, кто был ни при чем, и наш педант так и не узнал, кому был обязан похищением зайца.
В ту пору учился я в третьем классе, но не внес еще ни ланди [47], ни за свечи, хотя приближались каникулы. Произошло это оттого, что отец позабыл прислать следуемую сумму вместе с платой за пансион. Мой наставник, крайне недовольный сим обстоятельством, подвергал меня в отличие от прочих разным строгостям и наносил мне в связи с этим мелкие обиды, когда ему представлялся к тому случай. Он был весьма рад, когда меня называли «Glisco», намекая на один пример из Деспаутера, у коего значится: «Glisco nihil dabit» [48]. Этим хотели сказать, что я не дал ему ничего, тогда как сына одного богатого казначея, заплатившего учителю добрыми двойными пистолями, называли «Hie dator» [49] в силу другой парадигмы того же учебника, и таким образом, мешая латинский с французским, давали мне понять, что он рассчитался с нашим начальником полновесным золотом. Я посвящаю вас в школярские апофегмы, но стоит о них упомянуть, раз уж пришлось к случаю.
Видя, что сей педант всячески изыскивает поводы, дабы оправдать наказание, коему собирался меня подвергнуть, пожелал и я досадить ему сколь можно больше, а потому стал учиться прилежнее и воздерживаться от всяких шалостей, отчего он не раз терял терпение и намеревался обвинить меня облыжно, ибо эта гнусная душонка выходила из себя, когда кто-либо не удовлетворял ее жадности. Пришлось бы мне солоно от его злобствований, если бы мои деньги не прибыли в надлежащее время. Мне хотелось передать их согласно ритуалу, установленному школьными наставниками корысти ради, а именно в прекрасном хрустальном бокале с засахаренными миндалинами и лимоном; но вместо того чтоб положить деньги сверху, как того требовал обычай, я засунул их внутрь лимона, сделав надрез на корке.
— Государь мой, — притворно сказал я ему, подавая бокал, — вы знаете, что я родом издалека; посланец не привез мне еще денег для уплаты вам ланди; в ожидании такового примите сей дар лично от меня, в счет тех десяти золотых ефимков, которые вы получите через две недели.
Такое приятное обещание разбило скалы, окружавшие его сердце и мешавшие ему умилиться при виде почтения и дружбы, которые я выказал с целью смягчить его упорную строгость. Он оставил бокал себе и, поблагодарив меня улыбкой, высыпал миндалины в мой берет, лимон же отдал одному экстерну из своих любимчиков, не подозревая, что этот плод не менее драгоценен, чем яблоко Гесперидского сада [50]. Желая насладиться до конца, я не стал ему препятствовать, но, увидав по окончании урока, что экстерн намеревается покинуть класс, я остановил его и спросил, не променяет ли он лимон на миндалины. Он согласился, предпочитая сладкое кислому, а я незамедлительно подошел к нашему домине [51] и дернул его за длинный рукав в то самое время, как он поправлял чье-то сочинение. Осведомившись у него со смехом, не желает ли он отведать лимон, я разрезал его пополам складным ножичком и показал спрятанные там ефимки.
— Вам не придется ждать так долго, как было обещано, — отнесся я к Гортензиусу.
— Вижу, — возразил он, забирая монеты, — деньги мне, а лимон вам.
После этого он похвалил меня за выдумку, но осудил за взятый на себя риск потерять свои ефимки. В то время как он разглагольствовал на эту тему, школяры принялись, как водится, хлопать ранцами по партам в знак своего одобрения, и притом е такой силой, что чуть было их не изломали.
С той поры это свирепое животное оказалось окончательно прирученным и обращалось со мною не строже, чем с остальными; но мне не пришлось долго пользоваться сим счастьем, ибо отец письмом вызвал меня на родину по случаю свадьбы обеих моих сестер, коих должны были обвенчать в один день, первую с честным дворянином, а вторую — с советником бретонской судебной палаты. Я отправился туда в почтовой карете и по приезде очутился на верху блаженства, ибо там только и было дела, что сладко покушать. Тем не менее желание постичь науки побудило меня распроститься со своими после празднества, тем более что наступил день св. Ремигия [52], когда начинались занятия, и таким образом, будучи тринадцати лет от роду, я снова вернулся в Париж, чтоб поступить во второй класс [53]. Затем я в последующие годы прошел остальные классы и наконец кончил курс. Не стану передавать вам того, что в то время со мной приключилось, ибо все это пустяки, коими не стоит утруждать ваш слух. Мне и так надоело рассказывать всякие глупости, тем более что я могу развлечь вас кое-чем получше.
— Как, сударь, — воскликнул бургундский дворянин, — вы безжалостно хотите лишить меня рассказа о ваших забавных похождениях? Неужели вам неизвестно, что низменные поступки бесконечно занимательны и что мы с удовольствием слушаем про приключения всяких плутов и наглецов, вроде Гусмана д'Аль-фараче и Ласарильо с Тормеса [54]? С какой же стати наскучит мне жизнеописание школяра-дворянина, обнаружившего с малолетства изворотливость ума и большую отвагу?
— Вы не знаете, — возразил Франсион, — что получите много больше удовольствия, слушая про обстоятельства, случившиеся со мной в более зрелом возрасте: они гораздо серьезнее и скорее могут усладить ваш разум.
— От вашей придворной жизни я не ожидаю ничего, кроме чудес, — сказал дворянин, — ибо слыхал уже самые бесподобные рассказы про это от лиц, побывавших при дворе: вот почему мне хотелось бы, чтоб вы уже добрались до этого времени и прошли все классы; во всяком случае, я не желаю перескакивать через целый период, хотя бы вам довелось быть перепоротым в каждом классе раз по десять.
— Вы с такой легкостью представляете себе события, словно они у вас перед глазами, — заметил Франсион, — и, поистине, я вам весьма признателен за то, что вы желаете мне столько раз отведать плетки. Но где взять такие ягодицы, которые бы это выдержали? Соблаговолите повелеть, чтоб к моему заду приковали латы и выкрасили их под телесный цвет, или одолжите мне для его прикрытия кожу от собственного вашего афедрона.
— Не извольте печалиться: мы обо всем позаботимся, — отвечал дворянин.
Вот какие бесхитростные беседы вели они между собой; но сих речей отнюдь не следует опускать, хотя они и не столь возвышенны, как многие другие, ибо без них история была бы неполной. Мы поставили себе задачей показать картину человеческой жизни, а посему надлежит рассмотреть здесь различные ее стороны. История Франсионова отца рисует захолустного дворянина, который провел молодость на поле брани и сохранил воинственное сердце, презирающее прочие ремесла. Также отмечены весьма кстати жадность некоторых судейских и их дурные повадки. Затем перед нами проходят дурачества простолюдинов и, наконец, наглые поступки учителей вкупе с проделками школяров. Франсион продолжит свою историю в том же духе, показав также заблуждения тех, кто мнит себя мудрее, богаче или родовитее, чем это оказывается на самом деле, как, например, господин Гортензиус. Читатели узнают, как он стал всеобщим посмешищем, и это послужит кое-кому уроком.
Франсион весьма охотно рассказывал обо всех этих вещах, ибо было в нем немало хороших природных свойств, побуждавших его презирать глупость разного рода людишек. Тем не менее он не был настолько поглощен своим повествованием, чтоб не приглядываться частенько к окружавшим его предметам; а посему по окончании вышеприведенных речей пожелал он вполне удовлетворить свое любопытство и, притянув несколько к себе полог постели, высунул голову, дабы устремить взор в самый отдаленный угол горницы,
— Чего вы ищете? — осведомился владелец замка.
— Я хотел взглянуть, — ответствовал Франсион, — нет ли здесь кого-нибудь из ваших слуг, дабы принес он мне маленькую картинку, висящую на той стенке. Мне отсюда не видать, что там изображено.
— Я вам сейчас ее достану, — сказал сеньор.
Встав со своего места, он отправился за картиной, оказавшейся овальной формы, размером с карманные солнечные часы [55], и передал ее Франсиону, выразившему сожаление по поводу того, что заикнулся о ней, ибо тем самым причинил беспокойство своему хозяину. Затем Франсион обратил свои взоры на картину, на коей была изображена красавица, превосходившая всех на свете своими совершенствами и очарованием.
— Ах, государь мой! — воскликнул Франсион. — Зачем помещаете вы такие колдовские предметы в горнице для гостей? Не для того ли, чтоб неожиданным образом уморить этих несчастных и унаследовать их имущество? О, вы убили меня этим портретом!
— Не все так впечатлительны, как вы, — ответствовал сеньор, — и если б я оказался таковым, то был бы уже мертв, ибо много раз созерцал черты этого личика.
Тогда Франсион взглянул на крышку портрета, который закрывался, как коробка, и увидал на нем надпись: «Наис».
— Что это означает? — спросил он.
— Так зовут красавицу, — возразил сеньор, — она итальянка, как вы можете судить по прическе. Один итальянский дворянин, по имени Дорини, недавно сюда заезжавший, одолжил мне портрет на неделю, дабы я мог им вдосталь налюбоваться. Я поместил его в этом покое, самом потайном во всем замке, где устроил для себя кабинет услад.
— Жива ли эта бесподобная дама? — спросил Франсион.
— Право, не знаю, — возразил сеньор, — но Дорини может осведомить вас об этом.
— Вы просто поразительно нелюбопытны, коль скоро не задали ему такого вопроса, — заметил Франсион. — По-видимому, вы человек не увлекающийся и относитесь ко всему равнодушно.
— Вы правы, — ответил сеньор, — клянусь вам, что, будучи третьего дня у Елены, обладающей всего-навсего обыденной красотой, я испытал больше удовольствия, чем если б насладился бесподобной Наис. Зажмурьте, государь мой, глаза, когда вам придется целовать лицо, лишенное всякой привлекательности, и уверяю вас, что радость самой совершенной любви будет щекотать ваши чувства, и вы тем самым утолите свою страсть к телу, в коем взоры ваши находили предмет для сильнейших соблазнов.
После этого Франсион, внимательно поглядев на портрет, пришпилил его булавкой к изголовью постели и продолжал свой рассказ, как читатель увидит из следующей книги.
КОНЕЦ ТРЕТЬЕЙ КНИГИ КНИГА IV
— ЗАВТРА НА ДОСУГЕ РАССМОТРЮ ПОРТРЕТ при дневном освещении, — сказал Франсион, — а теперь мне необходимо уплатить вам долг и поведать свои школьные, а не придворные похождения. Представьте себе Франсиона входящим в класс, с подштанниками, спускающимися из-под штанов до самых башмаков, с перекошенным балахоном, с сумкой под мышкой, и старающимся опустить одному шпанец, другому щелчок в нос. Я постоянно прятал под одеждой какой-нибудь роман и читал его, положив перед собой другие книги, из опасения быть пойманным тутором. Б ту пору храбрость моя сильно возросла, а посему я вздыхал втихомолку о том, что не совершил еще ни одного военного подвига, хотя достиг уже возраста, когда странствующие рыцари успевали разбить множество врагов; не смогу также описать вам сожаления, которое я испытывал, видя, что возможности мои не соответствуют желаниям.
Не дивитесь тому, что я предпочитал предаваться чтению, нежели слушать своего тутора, ибо он был величайший осел, когда-либо говоривший с кафедры. Он плел несусветную чепуху и заставлял нас тратить время по-пустому на заучивание самой сухой школярской белиберды. Мы рьяно состязались из-за первенства и задавали друг другу вопросы, но какие вопросы! Какова этимология слова «lima»? На что надлежало отвечать: «Quasi luse lucens aliena» [56], все равно, как если б по-нашему сказать, что «ложесна» суть как бы «ложе сна». Не правда ли, дивная система, чтоб пичкать наукой молодых ослов? Между тем мы проводили дни, занимаясь подобным шутовством, и тот, кто отвечал лучше других, получал звание императора. Иногда наш глупый педант заставлял нас писать стихи и для более успешного подражания Вергилию [57] позволял заимствовать из него целые отрывки; если же дело касалось других поэтов, то нам разрешалось прибегать к разным книжонкам вроде «Парнаса» или Текстора [58]. Когда он задавал нам прозаические сочинения, мы пользовались сборниками такого же пошиба, откуда надергивали разные кусочки, чтоб смастерить из них крошево в школярском духе. Не правда ли, сколь все это было пригодно, чтоб развивать души и просвещать разум? Не мерзко ли, что в университетах для обучения юношества подвизаются почти исключительно одни невежды? Разве не следовало бы им подумать о том, чтоб приучать детей к сколько-нибудь самостоятельному творчеству, а не отсылать их к привычным сборникам, отчего ученики только тупеют? Ведь из этих пособий нельзя почерпнуть ни чистоты языка, ни прекрасных выражений, ни сентенций, ни кстати приведенных историй, ни удачно использованных уподоблений. Боже праведный! Сколь заблуждаются отцы, полагая, что поручили сыновей людям, начиняющим их доброкачественной и полезной наукой! Наставники приходят к кафедре почти что от сохи, побывав известное время в дядьках, в каковой должности они обкрадывают своего начальника на несколько классных часов, дабы на ходу кой-чему подучиться. Поджаривая треску на очаге, они тем временем слегка перелистывают кой-какие книжонки и кончают тем, что выдают себя за магистров свободных искусств; они не читают ничего, кроме толкований и комментариев к классическим авторам, дабы разъяснять их ученикам и приправлять своими замечаниями. Что касается учтивости, то она им неведома, и надо обладать от природы хорошими задатками и отменным благородством, дабы не совратиться под их попечением, ибо они предоставляют вам приобретать всякие порочные привычки, даже не думая пробрать вас за то.
Наш тутор, отличавшийся теми же прелестными свойствами, пожелал, чтоб мы исполняли по-французски пьесы его сочинения, ибо корчил из себя великого поэта. Многие школьники выбрали себе роли, и желание побывать принцем хотя бы раз в жизни побудило и меня принять в этом участие, ибо давалась трагедия, где выступали одни только монархи и именитые вельможи; при этом честолюбие мое было так велико, что я захотел сыграть еще и бога Аполлона в латинской моралите [59], шедшей в качестве интермедии.
Трудно представить себе что-либо нелепее нашего театра. Для изображения колодца взяли кухонное ведро, не прикрыв его ни холстом, ни ветками, а деревья привязали верхушками к облакам. Костюмы были подобраны плохо; так, например, жрец языческого храма был одет, как христианский священник, в белый стихарь, а поверх него носил мантию, служившую для отправления обедни в нашей часовне. Впрочем, расположение актов было столь отменно, стихи так ладно скроены, сюжет столь прекрасен, а реплики столь убедительны, что, найдя два месяца тому назад среди старых бумаг несколько отрывков оттуда, я чуть было не изрыгнул всех своих внутренностей, так меня тошнило. «Боже! — сказал я себе. — Неужели Франсион когда-либо произносил такие дурацкие слова?» И тут же бросил в огонь эту ужасную пьесу. Но в то время, как я исполнял свою роль, все казалось мне превосходным, и когда я сам сочинял стихи, то пытался подражать тутору; я даже был так слеп, что достоинства, которые я ему приписывал, нисколько не умалялись в моих глазах, хотя я встречал большинство его виршей в уже напечатанных комедиях, в «Фарсе о Патлене» [60] и в «Романе о Розе» [61], откуда наш педант их заимствовал. Приведу вам еще несколько нелепостей, которые он допустил в своей пьесе, как при представлении, так и при сочинении текста. Юпитер жалуется у него на головную боль и, говоря, что идет спать, приказывает изготовить себе бульон и отвар. Это было бы недурно, если б автор догадался изобразить его в ту пору, когда он забеременел Минервой.
Под конец случился превеликий скандал: согласно трагедии, я был убит своим врагом и после этого выступил в роли Фурии, явившейся мучить убийцу. Пока я преследовал на сцене свою жертву, один из актеров, которому нужно было переменить костюм, искал места, куда бы деть первый. Будучи с тутором запанибрата и видя, что тот стоит с непокрытой головой, он надел на него свой тюрбан и набросил ему на плечи камзол, после чего тутор, несмотря на свою сутану, вдел руки в рукава камзола, так как погода была тогда еще холодная. Но в то время, как я с факелом в руках носился во все стороны, делая самые странные телодвижения, мой антагонист внезапно запнулся в своих сетованиях, словно испугавшись встречи со мной, и шесть раз подряд повторил те же стихи. На самом же деле он не мог никак вспомнить продолжения, а потому, полагая, что я слышал его роль на репетиции и запомнил ее лучше его, шепнул мне:
— Как дальше? Подскажи, Франсион.
Но я, не слушая его вопроса, вертелся и туда и сюда. Тутор, крайне рассердившийся на него за такое тупоумие, вышел на сцену с пьесой в руках, совершенно позабыв про свое облачение, и, хватив молодца кулаком, сказал ему:
— Ступай, ступай, невежда! С тобой позора не оберешься! Перечитай свою роль.
Школяр берет бумажку и быстро удаляется за ширму, полагая, что такова воля начальника. Поскольку костюмы наши были остатками от какого-то королевского балета и почти все одинаковы, то, увидав тутора в таком же облачении, как и мой убежавший партнер, я решил, что он хочет его заместить, а посему взял его, как полагалось по роли, за рукав и стал таскать во все стороны, держа факел перед его носом, так что чуть было не спалил ему всей бороды. В это время мой осрамившийся партнер, заметив безмолвие учителя, подумал, что и он тоже забыл слова, и принялся подсказывать их полным голосом, отчего его можно было слышать на другом конце зала. Наконец он решил, что тутор оглох, и, выскочив на сцену, прокричал ему роль прямо в уши: это еще больше утвердило меня во мнении, что нашему педанту самому хотелось сыграть роль убийцы, и так как я был сильнее, то мучил его до тех пор, пока не заставил упасть на пол. Он совершенно одурел от смолы факелов и от толчков, которые я ему надавал, и чуть было не лишился чувств, а кроме того, так растерялся, что не мог даже вразумительно сказать мне, чтоб я его отпустил. По правде говоря, тут было немало злого умысла с моей стороны, и я подвергал его такому обращению нарочно, дабы отомстить за не раз перенесенные от него жестокости; ибо первого своего партнера я не стал бы так терзать. Но зато ручаюсь вам, что никогда публика не оставалась так довольна представлением, как в этот раз, когда произошли столь потешные происшествия. Меня признали лучшим из наших исполнителей, ибо прочие были по большей части парижскими вертопрахами, которые, послушавшись дурацких наставлений тутора, знавшего толк в хорошем тоне не более свинопаса, держали каждый по красивому платочку в руках, дабы проявить себя хоть чем-нибудь, а стихи читали нараспев и нередко пускали петуха. Я же, ревнуя о лучшем исполнении, делал как раз обратное тому, чему учил меня тутор, и когда мне приходилось отвешивать кому-либо поклон, то поступал по-придворному, а не как питомцы конгрегации св. Духа [62], коим он советовал мне подражать. Кроме того, я разрешил себе жесты и телодвижения лишь в тех местах, где они оправдывались необходимостью. Но мне пришлось изрядно раскаяться в том, что я так хорошо представил фурию, ибо тутор, заметив, как вся школа и многие уважаемые горожане посмеялись над ним, пожелал отомстить своему мучителю примерным образом и при первой же моей провинности зарубцевал мне ягодицы так же глубоко, как иной цирюльник, ставя банки своему пациенту.
В то время я жил у Гортензиуса по-прежнему, с той лишь разницей, что обращался он с нами еще хуже, чем в предыдущие годы, и в течение всей зимы, оказавшейся очень холодной, ни разу не отпустил нам дров. Необходимость согреться вынудила нас поэтому сжечь перегородки в штудирных комнатах, солому наших тюфяков, а затем и тетради для сочинений. Однажды ему вздумалось обыскать мою библиотеку, где он нашел кучу французских книг с фантастическими рассказами, каковые унес с собой, заявив, что они портят мои хорошие задатки и, засоряют ум: таково было его мнение. Некоторые из них отличались такими страстными описаниями любви, что они не преминули воспламенить в нем нежные чувства к дочери адвоката, расплачивавшегося за мой пансион. Да будет вам ведомо, что Амуру в равной мере покорны, и учительские четырехуголки, и короны монархов. Особливо же побудило его подчиниться власти сего миленького божка то обстоятельство, что поклонялись ему и почитали его почти все философы, сочинения коих Гортензиусу приходилось читать. Раненный столь сладостной стрелой, принялся он изыскивать средства, дабы понравиться своей даме, и стал одеваться тщательнее, нежели прежде; так, он менял теперь белье каждые две недели, а не раз в месяц по своему обыкновению, и всякое утро закручивал усы ручкой от разливательной ложки; наш же привратник, исполнявший обязанности штопальщика, два дня подряд пришивал новые рукава к его сутане и чинил прочую разорванную одежду. Раньше он любовался своей особой, глядя в ведро с водой, но тут раскошелился на покупку зеркала стоимостью в тридцать денье и не переставал смотреться в него, дабы проверить, изящно ли он делает реверанс или другие самые обычные телодвижения; иногда же это занятие стоило ему немалых усилий, ибо, желая узнать, достойно ли он выглядит за чтением, он заглядывал в Марка Туллия, коего держал в руках, и тотчас же переводил взоры на зеркало; но это не приводило к желанной цели, ибо отражавшийся там образ тоже поднимал голову и уже не смотрел в книгу, и выходило так, будто он хочет одновременно глядеть в две стороны. Но заботы о наружности были не единственным способом, с помощью коего он намеревался добиться благоволения возлюбленной: более всего полагался он на свои умственные достоинства, которые почитал выдающимися; всякий день он перелистывал отобранные у меня любовные книжки и извлекал из них речи, казавшиеся ему наиболее пригодными, дабы впредь украшать его уста. Среди этих томов был один, полный метафор и варварских антитез, удивительнейших фигур, для коих не сыщется названий, и бесконечной галиматьи, способной загнать в тупик самый изворотливый ум на свете, если б он взялся за ее разъяснение. Тем не менее Гортензиус называл автора французским Цицероном [63] и всецело подражал его стилю, заимствуя, впрочем, и у других писателей нашего времени известные выражения, казавшиеся ему бесподобными, потому что были необычны, хотя любая зеленщица с угла могла бы указать и ему и его прелестным сочинителям, что все это сплошные ошибки. Передам вам одну из речей, которую он держал своей владычице в духе прочитанных им книг. Однажды, намереваясь навестить отца оной девицы, он застал ее совершенно одну и изрек следующее:
— Сударыня, я выигрываю, проигрывая, и проигрываю, выигрывая, в том смысле, что, проигрывая встречу с вашим отцом, я выигрываю встречу с вами, отчего проигрываю в другом отношении, ибо, внимая вам, проигрываю свою свободу. Непревзойденные чары ваших непревзойденных совершенств, каковые немыслимо превознести по достоинству, держатся с такой твердостью, когда переходят в наступление, что можно почесть безумным того, кто надеется их отразить, в силу чего я неизменно буду вашим непревзойденным слугой.
Фремонда — так звали девицу — еле нашла, что ответить на столь несуразные речи. Она в несколько часов раскусила глупость этого субъекта, каковая никогда еще не обнажалась перед ней с такой очевидностью. Была она охотницей до баловства: старшие озорники нашей школы, с коими я уже начал якшаться, говорили, что по носу видно, какая это птичка, и, действительно, были правы, ибо она лишилась матери четырех лет от роду, а веселый и непостоянный нрав располагал ее к любовным вольностям с молодыми людьми, приударявшими за ней на глазах отца, каковой, однако, нисколько тем не тревожился, ибо был человек бедный и полагал, что она постарается поймать в силки какого-нибудь богатого поклонника и женит его на себе. Отлично помню, что, когда я был мальчишкой, она приходила щекотать меня повсюду, прикидываясь, будто ищет какую-нибудь вещицу в моих карманах. О, сколько раз говорил я себе, вспоминая об этом: «Почему не выпадает мне ныне такая же удача, как тогда, или почему не обладал я в ту пору такой же силой, какой обладаю ныне?» Я пощекотал бы эту милашку в том месте, где у нее чесалось, и возможно, что Фремонда не стала бы на меня пенять, ибо в то время познала она любовные утехи только в воображении.
Однажды я зашел к ней в то время, как ее занимал разговорами молодой адвокат, и он спросил меня по какому-то поводу, не говорил ли какой-нибудь античный писатель [64], что худший из диких зверей — это злословец, а из слуг — льстец.
— Действительно, говорил, — отвечал я ему, — и мне приходилось читать об этом у Плутарха, но надлежит дополнить афоризм, сказав, что худший из домашних зверей — это учитель.
Похвалив мою мысль, он заявил, что я рассуждаю здраво и что он так же, как и я, подвергался ярости этих животных. Затем он спросил меня, как я определяю учителя.
— Очень просто, сударь, — ответствовал я. — Учитель est animal indecrotabile. [65]
— Вы правы, — сказал он, — мне даже пришлось слышать, что когда ректор университета в сопровождении прокураторов землячеств [66] и прочих членов корпорации отправился однажды, как полагается, в канун Сретенья, поднести свечу ныне покойному королю, то последнему доложили: «Ваше величество, вот дочь ваша, Сорбонна [67], идет к вам на поклон», на что король сказал: «Боже, какая дочь моя грязнуха!» Тем временем процессия подошла ближе, и ректор начал произносить речь, каковую король слушал с крайним нетерпением, ибо была она так начинена уподоблениями, заимствованными из «Свойств камней» Плиния и «Знаменитых мужей» Плутарха [68], что когда он приступил к одной части, обещавшей продлиться бесконечно, и сказал: «Александр Македонский, ваше величество, отправился для покорения Азии…», то король заявил [69]: «Тысячу чертей, он-то ведь успел тогда пообедать, а я еще нет». Тут пришлось оборвать и сократить сию торжественную речь, коей не предвиделось конца, и бедные педанты вернулись в свои владения, где школяры внимают с большим терпением их прелестным ораторским цветочкам. Присутствовавшие при этом придворные позубоскалили по поводу их одежды: они дивились на ширинки мехоносцев [70] и сравнивали большую ректорскую мошну с той, в которой дядя Гонен [71] носил приборы для своих фокусов. Но они ломали себе головы над тем, зачем древние придумали сие почтенное облачение и было ли в их времена холоднее, чем теперь. Особливо же смеялись они над грязью, украшавшей, словно кружево, мантию этих педантов; кроме того, господа ученые нанесли такие кучи своими башмаками, что можно было подумать, будто они приволокли в Лувр все залежи, скопившиеся по ту сторону Сены. Они так замызгали пол в королевском покое, что пришлось оттирать его два битых часа. Из этого следует, Франсион, что хотя вы еще и не дошли до класса логики, однако уже даёте определение не хуже аристотелевых и что учитель есть действительно животное неочистимое. Но поговорим о Гортензиусе: ему бы надлежало быть исключением. Вероятно, он обходительнее других. Какой у него нрав? Расскажите-ка нам об этом.
Тут мне пришлось выложить все, что я о нем знал. Сам Апеллес [72] не изобразил бы человека лучше, чем я нарисовал Гортензиуса (разумеется, карандашом своего красноречия), и Фремонда хохотала от всей души. Когда я кончил, пересказала она молодому стряпчему речь, которую держал ей наш наставник за несколько дней до этого, и оба они решили позабавиться над ним особливым образом. Я урывками подслушал их беседу и тут же сказал:
— Клянусь, госпожа Фремонда, Гортензиус в вас влюбился: всякий раз, как мы с ним встречаемся, он говорит мне, что вы само совершенство, и спрашивает, как вы поживаете.
— Ради бога, Франсион, — возразила Фремонда, — убедите его, что он пользуется моим исключительным расположением и что я никогда не видела человека красноречивее его.
Как только мне удалось побеседовать с ним запросто, я не преминул выполнить Фремондино поручение, и даже успешнее, нежели она ожидала, ибо побудил его навестить эту красавицу на следующий же день и открыто поведать ей про свою любовь. Во время нашего разговора Гортензиус даже поиздевался над некоторыми учителями, ничего не смыслившими в амурных делах, и в том числе над сыном некоего королевского профессора [73] греческой литературы, ибо сей молодой человек, отправившись по приказанию отца к своей суженой, не сказал ей никаких учтивостей и все время держал себя глупо и застенчиво. Профессор, узнав об этом, спросил его, почему он не занимал ее любовными разговорами, на что тот отвечал, что не знает, как это делается. «Ах ты, осел! — воскликнул отец. — Nonne legist! Ovidium de Arte amandi?» [74] Гортензиус же намеревался поступить совсем иначе: он даже перечитывал «Поцелуи» Иоанна Секунда [75], чтоб изучить, как целуются. Итак, в первый же раз, как он посетил даму своего сердцу, держал он ей нижеследующую ученую речь [76]:
— Поскольку ваши бесподобные прелести полонили мой рассудок, прежде кощунствовавший против оперения купидоновых стрел, то повинен я не только взывать к алтарям вашей доброты, но и попытаться перенести эти чары с неба, где пребывает ваша божественность, на дряблую землю, к коей приковывают меня мои недостатки. Таким образом, не будучи несправедливым, я мог обратить свое сердце только к вам, и с того самого момента, как мне пришлось испытать любовь к любовному чуду, коим вы являетесь, я решил вырвать это сердце из обычного его места и положить у ваших ног, хотя против сего ополчились и ум мой и разумение, полагавшие, что под давлением вашего обаяния дело их будет плохо и мою свободу стегнут по пальцам, отчего ей придется сдаться. Между тем вы произвели столь сильное, явное и могучее впечатление на мою душу, что ни одному печатнику некогда еще не удавалось запечатлеть чего бы то ни было на бумаге столь неизгладимыми литерами, как это сделали вы, и воля моя, приняв у себя кумир вашей чудовищной красоты, оказала ему широчайшее гостеприимство; а посему картина моих нежных чувств всегда сможет предстать перед вашими очами, и соблаговолите сунуть туда свой нос, дабы убедиться, насколько они поддаются исчислению. Вырвите, прошу вас, свои чувства из сердца, дабы ответить мне взаимностью, и не смущайте долее моего покоя, как вы до сего поступали.
По окончании сей упоительной речи Фремонда заявила ему ясными и простыми словами, что, по ее мнению, она не обладает столь великим могуществом, чтоб покорить такого остромысла, и что он, по-видимому, притворяется влюбленным, дабы найти случай поупражнять свое красноречие.
— Ах, дивнопрекрасное светило! — воскликнул он. — Вы сами не ведаете, что уже высоко поднялись на горизонте бесподобного и что совершенство ваших чудес и чудо ваших совершенств несильным усилием ранит до крови мою душу. О девушка, столь же красивая, сколь жестокая, и столь же жестокая, сколь красивая, вы походите на злодея-императора Нерона [77], находившего удовольствие в лицезрении пылающего Рима, ибо с варты своих достоинств смотрите с наслаждением, как горят не только предместья, но и град моего сердца со всеми храмами, которые я воздвиг в вашу честь. Разве, сударыня, вам не знакомо прелестное изречение одного древнего мужа: «Amoris vulnus idem qui facit sanat» [78]? Исцелите бедного больного, это ваш долг, а не то я возглашу вместе с поэтом Проперцием, коего вы почитаете за хорошего и безупречного сочинителя: «Solus amor morbi, non cupit artificem» [79].
Вслед за тем он наговорил кучу всякой латинской требухи, изрыгнув, как я полагаю, все, что имеется в сборнике редкостной пошлятины под заглавием «De amore» [80]. Фремонда слушала его со вниманием, не подавая виду, что находит речи его несуразными, однако же ответила ему не так благосклонно, как Гортензиус надеялся; вот почему он продолжал следующим образом:
— Как, красавица, киприднейшая из Киприд? Неужели вы не поверите, что перед вами — ваш слуга в превосходной степени, per omnes casus [81], какую бы речь я, жалкий страдательный, ни произнес в стиле описательном и какой бы силлогизм ни излился из моих уст?
— Нет, государь мой, — возразила Фремонда, — вы не рождены для того, чтоб быть чьим-либо слугой; не найдется такой девицы, сколь бы она ни была тщеславна, которая согласилась бы принять звание вашей избранницы; я лично предпочла бы назвать себя вашей рабой.
На это Гортензиус ответил шутовскими репликами, не поддающимися никакому сравнению, и речи всех педантов в мире блекнут перед его белибердой, ибо он, кроме того, еще калечил почем зря язык Лациума [82] и привел несколько греческих пословиц, коими нашпиговывал свою речь. Можете себе представить, много ли поняла Фремонда из всего того, что он наговорил.
Принимая все его любезности со свойственной ей шутливостью, Фремонда не преминула обещать, что вскоре навестит его и приведет с собой только двух соседок-мещанок, а может быть, и молодого своего поклонника, адвоката, коего выдала за двоюродного братца. Узнав день, когда должна была прийти к нему царица его сердца, Гортензиус раскошелился на всякие приготовления, ибо любовь сделала его щедрым. Он вздумал истратить по меньшей мере осьмушку платы одного пансионера, дабы устроить роскошное угощение. Полагая, что, вероятнее всего, он меня не пригласит, я решил для верности заранее себя обеспечить. Меня страшно соблазняла бутылка муската и другая с гипокрасом, спрятанные в его кабинете. Но как до них добраться? Ведь планки, отодранные мной при похищении зайца, были вновь приколочены. С этой мыслью направился я в горницу Гортензиуса и, застав его за чтением большого тома, посмотрел по заголовку, о чем в нем шла речь. То был трактат «О государстве и могуществе турецкого султана».
— Вот прекрасная книга, — отнесся он ко мне. — Я узнал из нее нечто такое, что было мне до сей поры неизвестно; хорошо жить и все примечать. Тут сказано, что никто не сможет повернуться гузном к великому монарху, восседающему на троне Магомета, и что, уходя, всем надлежит пятиться раком, будь то хоть сам французский посол. Запомните это, негодный мальчишка, и запишите незамедлительно в свою общую тетрадь.
— Презабавно, — сказал я на это с улыбкой, ибо за то время, как он был влюблен, я успел стать таким же хитрецом, как и он; вслед за тем, увидав, что его кабинет отперт, я сиганул в него стрелой.
— Что вас туда понесло? — окликнул он меня.
— Мне нужен ваш Овидий, домине, — отвечал я.
— Он в углу на полке, — сказал наставник. Овидий был мне вовсе не нужен, но я не преминул
взять его для виду, и, найдя бутылку гипокраса, оказавшуюся слишком большой, чтоб запрятать ее в штаны, я привязал ее эгильеткой на спине, а затем, проявив необычайную изобретательность, вышел с Овидием в руках и, пятясь задом, сказал учителю, поостерегшемуся в такую минуту заглядывать в книгу:
— Государь мой, мне очень хочется удержать в памяти поклон, отпускаемый турецкому султану, а потому я намерен покинуть вас в данную минуту с такой же церемонией, как если бы вы были этим монархом.
При этом я стал пятиться к двери со скоморошескими телодвижениями, от коих он покатился со смеху, и, таким образом незаметно похитив бутылку, отправился раскупоривать ее в свою штудирную комнату, где хватил несколько добрых глотков; но, убоявшись встретиться с ним, когда он рассвирепеет по обнаружении кражи, возвратился в его горницу и попросил разрешения выйти из дому, на что он ответствовал: «Exeat» [83]. Спрятав свою бутылку под плащом, я пошел допивать ее в город к одному приятелю, школяру, а затем заглянул к Фремонде, с которой уже не побоялся вернуться в школу, ибо мне было известно, что она обладает такой же способностью усмирять гнев Гортензиуса, как стакан воды — ослаблять действие стакана вина.
Она явилась, как и обещала, всего лишь в сопровождении двух своих соседок и вошла с ними к Гортензиусу, но не через парадное крыльцо школы, а через заднюю дверцу, выходившую в переулок и отпертую нашим наставником ради сего случая, хотя она уже свыше шести лет стояла на запоре.
После нескольких любовных комплиментов Гортензиус взял перо и написал на листе бумаги стихи в восхваление своей избранницы. Одна из горожанок похвалила вирши, но тут же вспомнила, что читала их у одного из современных поэтов, а так как в это время Гортензиус остановился и принялся грызть ногти и стучать ногой, словно ему стоило больших усилий докончить стансы, якобы им сочиняемые, то она сказала ему в насмешку:
— Государь мой, если вы не помните продолжения, то дозвольте вам его продиктовать; пишите, я знаю его наизусть: всего день тому назад мне довелось прочесть эти стихи в одной книжке, полученной мною в подарок.
— Вы ошибаетесь, — возразил Гортензиус, — ото творение принадлежит исключительно моей музе.
— Я перескажу вам его продолжение, — оказала горожанка, — и вы увидите, что оно вполне соответствует написанному вами.
Тогда она не только продекламировала ему стихи слово в слово, но, не удовольствовавшись этим, отправилась в его кабинет и рылась там до тех пор, пока не нашла такой же книжки, как ее собственная, и не показала Гортензиусу означенного стихотворения. Но он и тут не сдался, а продолжал выдавать себя за его автора и хвастливо заявил, что ввиду сходства их душ он сошелся с этим поэтом и в мыслях и в выражениях.
— Неужели вы не знаете, — продолжал он, — что все могущее быть сказанным уже сказано? А к тому же есть разница между этими стихотворениями, ибо я написал «Фремонда», а он «Клоринда» [84], у меня сказано «чары», а у него «прелесть», в начале моей третьей строфы вы найдете «я не хочу», а у него в том же месте «я не желаю».
Таким образом Гортензиус пытался скрыть кражу, которая была похуже, чем кража бутылки, но все его отговорки прикрывали его не больше, чем тенета голого человека. Если в тот раз никто не посмел открыто над ним посмеяться, то зато это не преминуло случиться несколько позднее во многих достойных компаниях. Однако, думается мне, если б горожанка, подглядев первую строфу, отошла бы, не читая остальных, и дала бы ему докончить, а затем процитировала все стихотворение, как по-писаному, то ее, несомненно, сочли бы за превеликую колдунью и решили, что она угадала стихи, пока он их сочинял.
Но так как подобная выдумка не пришла ей тогда на ум, то воспользовалась она той, которую я описал и которая была ничуть не хуже; наставник наш, желая замять эту историю, принялся щедро обставлять стол отменным угощением. Засахаренных фруктов и варенья было не меньше, чем воды в реке; но зато недоставало бутылки гипокраса, и ее никак нельзя было разыскать, а посему пришлось удовольствоваться мускатом; однако Гортензиус и виду не показал, что сердится за учиненную у него кражу, опасаясь — представьте себе — прослыть в глазах своей избранницы мелочным человеком. Я же, весьма довольный таким оборотом дела, возымел дерзость подойти к Фремонде, которая облагодетельствовала меня, сколько могла, надавав мне все, что у нее осталось, после того как она набила себе живот и кармашки.
Угощая гостей, Гортензиус имел обыкновение сам съедать больше, чем все его приглашенные, дабы по возможности обратить расходы себе на пользу. На сей раз он столь усердно занялся очисткой блюд и осушением бутылки, что преисполнился найигривейшего настроения и стал сыпать по всякому поводу рассказцами про любовные дела; но поскольку страдал он неумением связывать периоды, подобно многим, постоянно повторяющим в таких случаях «и вот, и вот», то приятельница той, что осрамила его по поводу стихов, тотчас же заметила это и в первый же раз, как он начал со своего любимого изречения: «а дабы это было покороче», заявила ему: «Если вы хотите нам понравиться, то не повторяйте так часто „а дабы это было покороче“, ибо мы все решительно предпочитаем, чтоб „это было подлиннее“. Сия вольная шутка привела его в полное упоение и побудила еще трижды приложиться к стакану, отчего он стал то и дело покачиваться. Тогда его спросили, не учится ли он танцевать и не репетирует ли какой-нибудь фигуры куранты [85], на что он ответствовал, нисколько не стараясь скрыть своего недомогания:
— Есть один анонимный автор, который, помнится мне, сказал: «Bacchus dolosus luctator est, primum caput, deinde pedes tentat» [86]. Вижу его лукавство, medius Fidius [87]; он дал мне подножку, чтоб я свалился, и при этом хватил меня по макушке.
Во время этой его речи появился возлюбленный Фремонды с двумя друзьями и двумя горожанками, величайшими насмешницами во всем Париже.
— Государь мой, — сказал адвокат Гортензиусу, — имея нужду до госпожи Фремонды, мы бесцеремонно позволили себе войти в ваш дом, в чем усерднейше просим нас извинить.
— Вам незачем прибегать ко всем этим учтивостям, — прервала его Фремонда, — вы, без всякого сомнения, весьма одолжили господина Гортензиуса своим приходом, и если он о чем-либо сожалеет, то лишь о том, что вы опоздали к угощению.
Тогда одна из ее приятельниц сказала:
— Тут есть еще немного муската.
— Salva [88] pace, сударыня, — заметил дядька.
— В таком случае, — приказал Гортензиус, — ступай к моему приятелю кабатчику и распорядись, чтоб он прислал мне самого лучшего вина и несколько жарких.
Сказал он это потому, что время было уже позднее и ему все равно пришлось бы угостить ужином новоприбывших, поскольку они привели с собой рылейщика [89] и собирались остаться надолго; однако же он на это не досадовал, ибо гости показались ему людьми весьма приятного нрава, и самое меньшее, что он мог сделать, это раскошелиться ради их общества.
Когда дядька собирался выйти, то я попросил его взять меня с собой, ибо такие случаи представлялись мне не часто, а я был рад прогуляться по городу независимо от повода. На сей раз дядька оказался весьма уступчив и удовлетворил мою просьбу, что было вполне в его власти. Таким образом, мы вместе отправились к кабатчику, но, не найдя у него ничего подходящего, взяли одного только вина. Затем мы решили пойти в кухмистерскую, что на Малом Мосту [90]. Дядька купил там каплуна и, желая прихватить еще вырезку, принялся обходить всех кухмистеров в поисках хорошего куска. Я облюбовал один, показавшийся мне весьма аппетитным, и отправился его приторговывать. Кухмистерша была лишь недавно замужем и еще плохо смыслила в торговле. Я спросил ее, почем вырезка, а она загнула мне двадцать четыре су, то есть втрое дороже против цены.
— А хреновину хочешь? — сказал я ей и ушел.
Тогда муж, убоявшись, что она такими запросами разгонит ему всех покупателей, заметил ей:
— Не понимаю, с чего это ты дорожишься! Если ты будешь всегда так поступать, то я ни черта не продам; позови-ка обратно этого мальчика.
Желая исправить свою оплошность и полагая, что «хреновина» это какая-нибудь иностранная монета, недавно введенная в обращение, она окликнула меня во весь голос:
— Эй, купец, даешь полторы хреновины?
Эта наивность настолько меня рассмешила, что, право, не знаю, приходилось ли мне когда-либо хохотать так за всю свою жизнь. Я в полном восторге вернулся в лавку и сказал кухмистерше, что готов дать ей даже две хреновины, если она того хочет; но тут подошел муж и, напустив на себя серьезность, сказал:
— Ну, ну, вы тоже хороший гусь; она сказала это по ошибке, а не с дурными намерениями. В другой раз она не станет с вас запрашивать; дайте двенадцать су.
Тут появился дядька, который предложил ему десять, чем тот и удовольствовался, и мы по окончании сего забавного приключения вернулись в школу со своей покупкой.
После того как я насмешил общество этим маленьким анекдотом, переданным с полной точностью, все уселись за стол, и только дамы, принимавшие участие в первой трапезе, отказались от ужина. Зато Гортензиус не дал зубам заржаветь. Приятно было видеть, как он искусно обгладывал куриную ножку, поминутно поворачивая голову к Фремонде, всячески закатывая глаза и бросая на нее влюбленные взгляды; но еще любопытнее было смотреть на меня, ибо, примостившись за той же Фремондой, я получал от нее снедь, приходившуюся мне гораздо более по вкусу, нежели мой обычный рацион. По окончании ужина рылейщику приказали сыграть разные танцы, и молодые люди смогли показать свою ловкость и грацию под звуки; сего приятного инструмента. Наконец, устав от этого упражнения, затеяли они салонные игры, доставлявшие дамам изрядное удовольствие, а после того принялись за многие и столь разнообразные дурачества, что я не в силах их описать: скажу вам только, что они с большим оживлением сыграли в «дом вверх дном», ибо не было такой книги в кабинете, которую не сбросили бы на пол со всякими шутками. Они не оставили в покое даже грязного белья, которое валялось на полу в одном из углов, свидетельствуя о чистоплотности, царившей в школе; каждый взял по одной штуке и, сложив наподобие пакетика, швырял им в голову Гортензиусу, который спросил, не намереваются ли они играть в мушку [91], и защищался изо всех сил. Затем гости стали настаивать, чтоб он непременно протанцевал с Фремондой под рыле, ибо, по их словам, еще не показал ей всех своих талантов. Он готов был согласиться на это, но ни за что не хотел скинуть сутану, не потому, что опасался покражи, подобно одному славному малому, моему знакомцу, всегда танцевавшему в плаще из страха его лишиться, а потому, что боялся показать свой камзолишко без двух или трех пол, разодранный в нескольких местах, часть коих была залатана кусками другого цвета; но как он ни сопротивлялся, ему все же пришлось скинуть почтенное прикрытье своей нищеты. Это было зрелище не из последних, — как он откалывал флёроны [92], глиссе и пируэты, вероятно, те самые, с которыми Сократ полюбопытствовал познакомиться перед самой своей смертью [93]. Между тем один из молодых людей надел на себя его сутану и принялся в ней хорохориться. Увидав это, Гортензиус сказал, что он до чрезвычайности походит на начальника училища, после чего другой гость спросил, какого рода человек этот начальник.
— Я назвал бы его лицом вполне достойным, если бы он не драл с меня так бессовестно за наем комнат, — отвечал Гортензиус, который, будучи склонен позлословить, особливо на счет тех, кто покушался на его карман, не преминул охаять своего принципала.
С этими словами он взял виолу да гамба с балдахина кровати и, вообразив себя отменным музыкантом, вздумал очаровать свою красавицу музыкой; по счастью, рылейщик знал мотив, который тот начал пиликать, и Гортензиус, настроив, как он думал, инструмент под его лад, обратился к гостям:
— Теперь, господа, протанцуйте балет под звуки наших лир.
— А кого мы будем изображать? — спросила Фремонда.
— Пусть кавалер, взявший мою сутану, представит нашего принципала, а вы и прочие гости, переодевшись в халаты моих воспитанников, исполняйте роли школяров. Возьмите, господин начальник, розги, привязанные к моей циновке [94], и стегайте ими в такт партнеров.
Тогда труппа направилась в соседнюю горницу, чтобы перерядиться; но так как оказалось, что время уже позднее, все решили разойтись по домам, не прощаясь с учителем, и предоставить ему пиликать, сколько душе угодно. Я пошел в горницу Гортензиуса, чтоб взять с его кровати плащи мужчин и муфты женщин, и, заверив его, что они нужны танцорам для лучшего успеха маскарада, принес все это гостям и выпустил их через заднюю дверь, ключ от коей оставил мне наш дядька, отправившийся куда-то по своим делам; затем я вернулся в свою штудирную комнату, которую запер изнутри, словно не покидал ее во весь вечер.
Тем временем школьный начальник с потайным фонарем в руке шел дозором по двору, проверяя, все ли уже улеглись, и, проходя мимо нашего помещения, услыхал виолу и рыле, все еще продолжавшие наигрывать. Он не мог понять, кто развлекается этой музыкой, звучавшей крайне нескладно, ибо оба инструмента были настроены не в унисон и играли вразброд, а наш учитель то и дело нажимал на струны, так что они грозили лопнуть, и почти всякий раз ошибался ладом, беря «до» вместо «си» и «ре» вместо «до». Подойдя к стене, начальник прислушался и услыхал, как Гортензиус вопил во всю глотку:
— Пожалуйте сюда, господин принципал! Ваш выход! Начинайте балет!
Начальник решил, что учитель видел его из окна и обращается к нему, а посему поднялся наверх, желая узнать, что именно Гортензиус хочет ему сообщить, и кстати разведать, не происходит ли у нас пьянство. В то время как он входил в верхние сени, наш учитель добавил еще следующее:
— Festina [95], принципал, мне надоело ждать; выходи сейчас же, а то я сделаю маленькую диверсию и сам пущусь в пляс. Эй, дружок, — продолжал он, ударяя рылейщика смычком по пальцам, — запузырь-ка мне танец, что плясали лакедемоняне при, жертвоприношениях, или сарабанду, которую наигрывали разные там куреты и корибанты [96], унося Юпитера из дворца Сатурна от страха, как бы сей великий обжора не услыхал крика младенца и не проглотил его, подобно остальным.
Рылейщик, не понимавший всей этой тарабарщины, продолжал наигрывать первый мотив своего балета, а это рассердило Гортензиуса, который принялся бить его сильнее, чем прежде, отчего тот завопил благим матом. Начальник остановился за дверями, чтоб прислушаться, но тут любопытство заставило его войти и спросить моего учителя:
— Какой такой балет, черт подери, я должен для вас танцевать? Что это за игры вы затеяли, господин Гортензиус? Не пьяны ли вы, прости господи?
— Ах, государь мой, не гневайтесь, ради бога, — воскликнул Гортензиус, который был не настолько навеселе, чтоб не узнать своего начальника, — я угощаю тут нескольких друзей и забавляюсь с ними. Обращался же я не к вам, а к одному из них, который должен был выступать первым в кимерийском маскараде [97], затеянном им вместе с остальной компанией.
— Но где же эти люди, о которых вы говорите? — спросил начальник.
— Они рядятся в сборной, — возразил Гортензиус. Начальник тотчас же отправился в означенный покой и, не найдя там никого, вернулся обратно.
— Сдается мне, — заявил он, — что вы рехнулись и воображаете себя в большом обществе, тогда как кроме вас здесь нет ни души. И что за кавардак вы устроили в этой горнице? Можно подумать, что сюда ворвалось стадо свиней. Как? Вот славный Сенека и другие латинские сочинители валяются в грязи, — продолжал он, поднимая несколько книг, сброшенных на пол в самый разгар бесчинств. — А вам, господин рылейщик, достанется на орехи. Откуда это вас принесло? Зачем вы пожаловали в мою школу? Не вы ли доконали своей музыкой рассудок этого человека, этого подлинного феникса [98], превосходящего всех своим красноречием?
— Ах, сударь, простите меня, — ответствовал рылейщик, — я хожу лишь туда, куда меня водят: зрение мое угасло; неизвестный мне человек привел меня сюда и отослал мои глаза домой, сказав им, чтоб возвращались поутру, а что до тех пор они мне не понадобятся.
— Что это за глаза такие? — удивился начальник.
— Так я называю мальчика, который меня сопровождает, — отозвался слепой, — ибо он называет мне все, что попадается ему на улице, а я переношу это в свое воображение, словно в самом деле вижу. Ах, господи Иисусе, как я хотел бы, чтоб он был уже здесь и увел меня куда-нибудь из этого дома, где надо мной достаточно поиздевались: недавно я попросил пить, а мне подали бокал с загаженной ножкой, и хотя запах шел от него весьма мерзкий, однако же жажда заставила меня поднести его к губам, и так как я широко раскрыл рот, то хватил оттуда немалый глоток урины, прежде чем заметил, что это не вино. Мало того, тот дивный музыкант, что играл вместе со мной, излупил меня, как собаку, оглушив перед тем своею латынью, от которой душе моей пришлось солонее, чем бокам от его кулаков.
Не ведаю, сударь, кто со мной говорит, но, кто бы вы ни были, вы, видимо, хорошо меня знаете, раз упомянули харчевню под вывеской «Феникс», где я живу: отведите же меня туда, и я дам вам пять денье.
— Ко мне не обращаются ни с подобными просьбами, ни с подобными предложениями, — сказал школьный начальник, — но я не сержусь на вас, любезный, ибо у вас нет при себе глаз, чтоб видеть, кто я такой; ищите себе другого вожака.
Во время сей беседы Гортензиус наводил порядок в своем хозяйстве, но тут рылейщик, остановив его за руку, отнесся к нему:
— Сударь, я играл весь вечер; мне обещали за это четверть ефимка: заплатите мне, пожалуйста.
— Как, друг мой, — отвечал Гортензиус, — разве, слушая мою игру на виоле, ты не получил такого же удовольствия, как я, слушая твои рыле? А между тем я не требую от тебя денег в награду.
— Да, но вы перед тем плясали, — возразил рылейщик, — и тут уже не можете утверждать, что ваш танец доставил мне удовольствие и мне потому незачем платить, ибо я его не видал.
— Пусть тебе платят те, кто тебя рядил, — сказал Гортензиус, — покажи хоть что-нибудь от своей работы: все унес ветер, а ты требуешь, чтоб тебе отсчитали взаправду и наличными четверть ефимка, которая останется у тебя в кармане.
— О жалкие времена! — воскликнул рылейщик. — Увы, никто уже, как бывало, не уважает нашего ремесла; я помню, как су сыпались в мою сумку гуще, чем теперь полушки. Я играл перед королями, и меня сажали за столом на почетное место.
— Успокойтесь, друг мой, — прервал его начальник, — я скажу, чтоб вам уплатили. Неужели, господин Гортензиус, вы хотите удержать деньги этого бедняка? И скажите кстати, с чего это вам вздумалось разыгрывать с ним дуэты?
— Ведь я уже вам говорил, — отвечал Гортензиус. — Пойду взглянуть, куда девались мои гости.
С этими словами он взял свечу и стал обходить все помещение.
Тем временем начальник, постучав в двери штудирных комнат, стал нас спрашивать, был ли кто-нибудь у нашего наставника, но мы отговорились незнанием, желая показать, что учим уроки с превеликим усердием и не обращаем внимания на посторонние происшествия, происходящие в школе.
— Не знаю, что б это значило, — заявил Гортензиус, вернувшись со своих поисков, — но я никого не нашел.
— Ступайте-ка лучше спать, вам это необходимо, — ответил начальник, решивший, что Гортензиус не в своем уме. — Я беру к себе на ночь рылейщика, а то как бы вы опять не повздорили или, помирившись, не вздумали снова музицировать.
Сказав это, он удалился вместе со слепцом, с которым как-то рассчитался из денег, принадлежавших нашему учителю.
После их ухода Гортензиус спросил меня, куда пошла Фремонда со своими подружками. Я убедил его, что, увидав начальника, входившего в наше помещение, она побоялась, как бы он ее не заметил, и попросила меня отпереть ей дверь с черного хода, через которую удалилась и остальная компания. Затем он осведомился о своей сутане, и я ответил ему, что исполнитель роли принципала забрал ее с собой и обещался продать завтра с тем, чтоб на вырученные деньги угостить завтраком всю ватагу,
— О Юпитер-Гостеприимец! — воскликнул он, — будь свидетелем, как я всегда почитал твое божество! Не я ли щедро трактовал своих гостей? А между тем они меня обокрали. Отомсти за меня.
Раздосадованный этим происшествием, отправился он спать, а на следующий день поутру навестили его все наставники нашего училища, желавшие проведать, вернулся ли к нему здравый смысл, который, по словам начальника, от него сбежал. Гортензиус успел протрезвиться за ночь, так что они застали его в том умонастроении, в коем он обычно пребывал. Тем не менее они не преминули подтрунить над его музыкой. После обеда он поручил мне наведаться к Фремонде и упросить ее, чтоб она распорядилась отослать ему сутану. В ответ на это Фремонда надумала написать письмо, где сообщала, что весьма польщена его любовью, в каковой теперь убедилась, но что ей не нравится его ремесло, ибо хотя отец ее всего-навсего адвокат, однако принадлежит к весьма благородному роду, и что она желает выйти замуж за человека, которого облагораживала бы по крайней мере доблесть и который занимался бы ратным делом, а что посему сутана ему возвращена не будет и что взамен ее он должен впредь носить шпагу, если хочет добиться у своей дамы того, к чему выказывал такое стремление.
Прочитав это послание, носившее как бы характер окончательного приговора, он ответил на него также письмом. В нем он заверял, что всегда питал намеренье сделаться адвокатом (ибо Фремонде, как он полагал, должен был быть приятен человек, занимающийся ремеслом ее отца), что она поступает дурно, презирая сочинителей, коих скорее надлежит признать благородными, нежели ратных людей, но что он тем не менее готов стать воином, раз таково ее желание, и что занятие, коему он себя до сих пор посвящал, нисколько не умаляет благородства его предков, каковое он берется доказать. Все это было пересыпано сентенциями, пословицами, примерами и авторитетными изречениями и в совокупности составляло самую варварскую мешанину, в каковой было так трудно разобраться, что адвокат вкупе с четырьмя весьма учеными приятелями потратили на это занятие все послеобеденное время, да и то догадывались они о смысле скорее по наитию.
Гортензиус влюбился еще пуще, чем прежде, и надо сказать, что предмет его страсти вполне того заслуживал. Он решился выполнить обещание, данное Фремонде, и, зная, что, внезапно опоясав чресла шпагой, немало удивит всех своих знакомцев, задумал приучить их к тому мало-помалу. Того ради обулся он однажды под всадника и, прогуливаясь по городу, говорил всем повстречавшимся друзьям, что намерен завтра отъехать к себе на родину, в Нормандию, после чего распустил слух об этом и у нас в школе. Однако отбыл он только спустя четыре дня и оставил взамен себя младшего наставника, коему поручил опекать нас в свое отсутствие.
Вернувшись, поселился он не в школе, а где-то на стороне и уже не расставался более ни со шпагой, ни с сапогами, приказав также окарнать свой длинный плащ и превратить сутану в камзол с вырезом для рубахи; при этом он стал постоянно носить кружевные воротники и ничем уже, кроме речей, не походил на школьного педанта.
В таком виде повстречал он Фремонду, а та объявила ему, что весьма им пленилась, но что до тех пор не будет окончательно довольна, пока не увидит доказательств древности его рода, каковые он похвалялся ей доставить. Припертый к стене, стал он усердно изыскивать средства, дабы оправдать эту несусветную ложь, и, проведав про приезд в Париж некоего славного старца, своего односельчанина, разыскал его и попросил засвидетельствовать, что тот знавал его отца, всегда слывшего в округе дворянином [99]. Старец, человек вполне добропорядочный, заявил ему, что, готовясь вскоре отдать господу богу отчет в своих поступках, не посмеет утверждать такую неправду и не польстится ни на какие награды и посулы, ибо мирские блага ему почти уже не нужны. Гортензиус возразил, что на все вопросы, какие могут задать старцу, он заранее составит ловкие ответы и что хотя таковые будут содержать одну только чистейшую правду, однако же не преминут подтвердить все нужные ему обстоятельства. Тогда старик сказал, что если это ему удастся, то Гортензиус встретит в его лице человека, готового всячески ему услужить.
— Итак, — заявил наш наставник, — отец мой был таким же дворянином, как и ты, а утверждая, что он из благородных, ты не соврешь, ибо вы оба не были низменными душами. Объясню тебе, почему: если бы каждому из вас пожаловали сто тысяч ливров дохода, то не стали бы вы заниматься ремеслами, к коим принудила вас бедность, и жили бы, ничего не делая, а жить, ничего не делая, — значит жить по-дворянски. Ваша добрая воля должна быть приравнена к фактическому поступку, и таким образом, отвечая по этому первому пункту, вы не совершите и четвертой доли самого что ни на есть дрянненького и недоношенного грешка. Если же вас спросят относительно второго пункта, то есть воевал ли мой отец за короля, то можете это подтвердить, ибо, право, мне помнится, будто в свои молодые годы он дезертировал во время какой-то смуты во Франции и поступил в холуи к одному рядовому из дворян, зачисленному в пехоту. Но поскольку отец служил человеку, который служил королю, то никто не посмеет вспаривать, что он как бы и сам состоял на службе у его величества. Более того, не его вина, если он не стал капитаном или даже генералиссимусом, и незачем осуждать людей, не достигших сих высоких чинов, оттого только, что им не благоприятствовала Фортуна.
Побуждаемый сими убедительными доводами, сельчанин согласился выступить свидетелем в деле Гортензиуса. В первый же раз, как классный наставник повстречал Фремонду, она назвала ему день, в который намеревалась быть в некоем доме, где он сможет сказать ей все, что ему вздумается. Он отправился туда в назначенный час вместе с сельчанином, прихватив с собой нашего дядьку и наказав последнему неотступно держаться позади него и всякий раз, как он начнет перечислять перед кем-нибудь свои достатки, смело вмешиваться в разговор и все преувеличивать, дабы Гортензиуса сочли за безусловно зажиточного, а кроме того, скромного и нечванливого человека, у коего прикоплено даже больше, нежели он говорит.
Хозяйкой того дома, куда отправилась Фремонда, была одна из тех горожанок, что сопровождали ее в школу. Туда явился и двоюродный братец Фремонды, с коим, по ее словам, желала она держать совет относительно сватовства Гортензиуса, прежде нежели отец об этом узнает. Кроме того, было там еще два добрых молодца, весьма подходящих для такого совещания. Согласно своему обыкновению, наш педагог принялся перво-наперво занимать свою даму любовными разговорами, но, заметив, что она понуждает его исполнить обещание и, кроме того, желает узнать, достаточно ли он богат, чтоб содержать ее на равной ноге с дворянками, стал нагло и громогласно похваляться своими достатками.
— Государь мой, — сказал он, обращаясь преимущественно к двоюродному брату, вмешавшемуся в их беседу, — дабы вы не почли меня за какого-нибудь голодранца, знайте, что я приобрел у себя на родине дом стоимостью в две тысячи ефимков.
Дядька, стоявший позади, немедленно же гаркнул согласно его наущению:
— Помилуйте, сударь, он стоит не менее четырех.
— Как вы смеете поправлять своего господина? — вскричал Гортензиус, оборачиваясь к нему. — Если б я даже соврал, вы должны считать это за правду. Кроме того, — продолжал он, — я поместил три тысячи ливров из шести с половиной в безусловно верные руки.
— Не три, а шесть тысяч, — сейчас же вмешался дядька, — я видел копию вашего контракта.
— Замолчишь ли ты, негодяй, сколько раз тебе надо повторять? — накинулся на него Гортензиус.
— А как же, сударь, мне вам не напомнить, коли вы забыли? — ответствовал дядька.
Тогда хозяйка дома сказала Гортензиусу, что ходят слухи, будто он страдает некоторыми болезнями, и что если это так, то она не советует Фремонде выходить за него замуж.
— Вам наклепали на меня какие-нибудь зложелатели, — возразил Гортензиус. — Здесь присутствует особа, перед которой я не позволил бы себе соврать, все равно как перед божеством: а посему клянусь вам, что нет у меня никаких язв на теле, кроме фонтанели [100] на левой ноге.
Дядька, полагавший, что и тут надлежит преувеличить, воскликнул:
— Как, сударь, у вас есть еще вторая на правой ноге!
Тогда Гортензиус встал со стула, дабы побить своего служителя и наказать за нескромность, но тот, сочтя его гнев таким же притворным, решил продолжить свое дело при первой же оказии.
— Государь мой, — сказала тогда Фремонда Гортензиусу, — насколько мы могли усмотреть из слов ваших, а также вашего служителя, вы обладаете состоянием в восемнадцать тысяч ливров, но, с другой стороны, до нас дошло от лиц, вполне достойных доверия, что вы задолжали по крайней мере десять тысяч частью для покупки дома, частью для удовлетворения других надобностей.
— Те, кто вас осведомил, сказали вам неправду, — возразил Гортензиус.
— Простите, — продолжала Фремонда, — но если вам угодно, чтобы мы почли вас за человека чистосердечного, то не отрицайте того, что нам доподлинно известно.
Тогда учитель, не желая противоречить своей возлюбленной и полагая достаточным прослыть в ее глазах за владельца восьми тысяч франков, сказал ей:
— Раз вы хотите, чтоб я вам уступил, то признаюсь, что задолжал десять тысяч ливров.
— Какие там десять, целых двадцать! — вставил дядька.
— Черт подери! — воскликнул Гортензиус, вскакивая. — Ты превышаешь свои полномочия. Неужели тебе неизвестно, — шепнул он ему на ухо, — что долг не имущество? Ведь я приказывал раздувать только мои достатки.
Сию речь сопроводил он четырьмя или пятью ударами кулака, за коими, вероятно, последовало бы продолжение, если бы присутствующие не умерили его гнева. Когда он снова уселся, Фремонда заявила ему:
— Я вижу, что вы бедняк, хотя и корчите из себя бог весть какого богача; у вас есть восемнадцать тысяч ливров, а долгу двадцать: совершенно ясно, что вы хотите жениться только для того, чтобы погасить свой долг из жениных денег.
По правде говоря, у него действительно было три тысячи ефимков, каковые он наскреб, урезывая наши порции и исполняя обязанности надзирателя в некоторых классах, а также с помощью кое-каких мелких личных махинаций; но ему так и не удалось убедить в этом Фремонду и ее подружку, которые продолжали придерживаться мнения, внушенного им дядькой. Все же Фремонда заявила, что если он действительно окажется такого знатного происхождения, каким похвалялся, то она не обратит внимания на его бедность.
— Сударыня, — возразил он, — я привел с собой свидетеля.
Затем, призвав сельчанина, он продолжал:
— Вот честный человек, на которого я ссылаюсь.
— Итак, друг мой, — обратился двоюродный брат к сельчанину, — речь идет о том, был ли отец господина Гортензиуса дворянином. Что вы нам на это скажете?
— Я знаю наверняка, что он им был, — отвечал сельчанин.
— А его дед? — продолжал стряпчий.
— Дед его был таким же дворянином, как отец, — подтвердил старик.
— Есть ли у вас грамоты? — спросил стряпчий, обращаясь к Гортензиусу.
— Нет, — ответствовал тот, — ибо когда наш род прославился своей доблестью, еще не требовалось никаких королевских грамот: геройские подвиги, непрестанно совершаемые моими предками у всех на глазах, понуждали даже невольно признать их благородную кровь; но если б у них даже водились в то время дворянские патенты, то теперь бы они уже сгнили или были изглоданы крысами.
— Пусть так, — согласился адвокат. — Но вы, любезный, — отнесся он к сельчанину, — скажите нам, бывал ли он при жизни своей на войне?
— Будьте уверены, — отвечал тот.
— А вернувшись домой, — продолжал адвокат, — носил ли он всегда шпагу в знак своего звания?
Тут сельчанин стал в тупик, ибо Гортензиус не обучил его, как отвечать на такой вопрос, не впадая в ложь. Но, вспомнив наконец об обыкновении сего славного покойника носить за поясом нож, заявил, что не видал его без какого-нибудь железного орудия.
— Мало ли какие бывают орудия! — сказал стряпчий. — Может быть, это была лопата.
— Нет, сударь, это был клинок, — возразил старик, не желая назвать ни ножа, ни шпаги.
— Жил ли он, как подобает человеку его звания? — спросил стряпчий. — Сколько у него было собак?
— Всего одна, — объявил сельчанин
— А какой породы?
— Большой дворовый пес, — ляпнул тот.
— Значит, он не ходил на охоту? — осведомился вопрошавший.
— Я раз видел, как он охотился на волка, пожравшего его баранов, и, дабы показать свою храбрость, убил его камнем, брошенным с помощью пастушечьего посоха [101].
— Это прелестно, — расхохотался адвокат, — значит, он пользовался посохом вместо пищали, хотя и был на войне. А для каких надобностей служил ему пес?
— Пес сторожил стадо, пока сам он, отойдя несколько в сторону, стругал из некоего дерева маленькие крестики и фигурки, как во избежание праздности, так и для того, чтоб заработать на жизнь.
Тут раздался легкий смешок, но присутствующие не дали ему разрастись ввиду присутствия Гортензиуса, с коим намеревались обращаться уважительно, дабы продлить забаву.
— Итак, друг мой, — не отставал от старца адвокат, — мы узнаем из ваших речей, что родитель господина Гортензиуса пас баранов и был вынужден зарабатывать на жизнь собственным трудом. Однако, — присовокупил он с усмешкой, — это вовсе не служит к стыду господина Гортензиуса, ибо, как человек глубоко начитанный, он отлично знает, что даже монархи некогда были пастухами, да и теперь еще невинность и спокойствие сего ремесла находятся в большой чести.
Поскольку Гортензиус не мог уже исправить оплошности сельчанина, он удовольствовался заявлением, что хотя отец его и пас баранье стадо, однако же достоин всяческого почтения, ибо после тревог войны никакое другое занятие не позволило бы ему полнее вкушать сладости мира. Но Фремонда, скривив рот на два вершка, сказала ему, чтоб он искал себе невесту в другом месте, что ей не нужен жених, отец коего был столь подлого звания, и что она наживет себе от этого один только стыд, ибо, вероятно, и сам Гортензиус в молодости командовал таким же свинячьим полкам и чего доброго вздумает и с ней разговаривать, как с этими своими подчиненными, а быть может, и обращаться так же, отчего люди будут показывать на нее пальцами, говоря: «Вот госпожа свинопаска».
Это презрительное отношение так рассердило Гортензиуса, что оказалось благотворным противоядием от яда его любви, превратившейся тут же в ненависть. Не простившись ни с кем, покинул он горницу и, прихлопнув за собой дверь из опасения, как бы его не стали провожать, направился прямо в школу, где излил свое горе перед младшим наставником.
Тем временем сельчанин и дядька, оставшиеся на месте, подверглись подробным расспросам, и из их сообщений выяснилось, что наш тщеславный педагог явился в Париж почти нагишом и вынужден был просить милостыню, пока не нашел кондиции. Дядька вздумал вернуться в школу, но Гортензиус, возмущенный его дурацким поступком, тут же отказал ему от места и оставил без вознаграждения сельчанина, испортившего все его дело.
В самом разгаре своего негодования он послал Фремонде письмо, в коем разразился гневными поношениями, обозвав ее Медеей, Мегерой и Тизифоной [102]. Он писал ей, что поскольку она не желает быть розой и не позволяет сорвать себя питомцу муз, проглотившему не одно ведро аганиппской воды [103], то Феб превратит ее в чертополох, дабы она служила кормом для ослов; он же видит по примеру Юпитера, преображавшегося для обладания возлюбленными то в лебедя, то в сатира, то в быка [104], что непременно надо быть какой-нибудь скотиной, чтобы добиться чего-либо от женщины и особливо от нее, которую он считает самой красивейшей из них, а следовательно, обладающей более всех легкомысленным и жестоким нравом, свойственным этому полу. Далее он переходил к упрекам и из подлейшей скаредности перечислял расходы, произведенные им на угощение Фремонды и ее приятелей в собственном доме; он уверял ее, что тратился только в надежде на ней жениться, и в заключение настаивал, чтоб она и все, кого он потчевал, поочередно отплатили ему таким же угощением.
Я снова служил Меркурием [105] для передачи этого послания, но на сей раз не носил кадуцея [106], являющегося символом мира, ибо шел объявлять войну. Фремонда решила мягко ответить на его оскорбления, дабы не порывать с ним сношений и не лишаться удовольствия, которое они ей доставляли. Она написала ему, что не обращает внимания на поношения, коими он ее позорит, ибо ей известно, сколь сильно он обуреваем страстью, что она всегда его ценила за его знания, однако не может выйти за него замуж, поскольку его происхождение не удовлетворяет требованиям, установленным обычаями нашего века, коим она вынуждена следовать, но что тем не менее в ответ на его чувства она всегда будет питать к нему дружескую приязнь; что же касается угощения, то никто не желает остаться перед ним в долгу, и первым будет трактовать его адвокат, а за ним и все остальные.
По получении сего ответа он бросил его в огонь и объявил, что не нуждается ни в приязни Фремонды, ни в ее угощении. Образумившись с тех пор, он поклялся, что не станет ласкать никаких дев, кроме муз, каковые, впрочем, также принадлежат к коварному полу и обычно нас обманывают. Какие бы цидулки, полные притворных учтивостей, ни посылала ему бывшая его возлюбленная, он не пожелал возобновить с нею никаких сношений. Но шпаги он, однако, носить не перестал и жил с тех пор всегда на свои достатки, а также на деньги, получаемые за кое-какие переводы латинских книг на французский язык и за корректуры в книгопечатне.
Я закончил основной курс учения в той же школе, живя на полном коште у младшего наставника, и со мной не приключилось ничего достопримечательного, кроме того, о чем я вам уже рассказывал; по наступлении же вакаций в классе философии отец взял меня окончательно из школы и вызвал в Бретань.
По приезде моем на родину наступил для меня, как выяснилось, конец привольной жизни, ибо ко мне тс и дело приставали с вопросом, какое поприще я намерен избрать, и твердили, что посылали меня для изучения гуманитарных наук лишь с тем, чтоб после перевести на юридические и раздобыть мне должность советника Судебной палаты. Поскольку мнения к старости меняются, то и родитель мой не презирал уже столь рьяно судейских, как видно из того, что он выдал мою сестру за одного из них; к тому же и мать моя, стараясь во всем ему угодить, казалось, не меньше его желала моего вступления в это сословие.
Это было мне столь противно, что я вам и описать не могу. Именно в ту пору принялся я поносить в душе порочность нашего века, извращающего законы природы и понуждающего людей с самыми возвышенными душами занимать дурацкие должности, вместо того чтоб наслаждаться спокойствием, в коем не отказано простым скотам. Изо дня в день откладывал я свою поездку для изучения сей гибельной науки, ненавидимой мною пуще чумы, как причину большинства наших зол. Наконец я почти уже приготовился к отъезду, как отец мой опасно занемог. Тщетно местные врачи прилагали все старания, дабы его исцелить: ему суждено было умереть и оставить жену и детей в превеликой горести от этой утраты.
После его кончины мать моя, не отказывавшая мне ни в чем, оставила прежнее свое намерение и не стала принуждать меня к судейской карьере, а поскольку был я в Бретани как бы чужеземцем и уже привык к воздуху Парижа, то попросил у нее дозволения туда вернуться. Она осведомилась о том, что я намерен там предпринять. Я отвечал ей, что положил некоторое время обучаться благородным занятиям, а затем попытаюсь поступить в услужение к какому-нибудь вельможе. Мои зятья высказали свое мнение по этому поводу и напомнили, что нигде Фортуна не царствует так властно и не проявляет такого непостоянства, как при дворе, словом, что в тот миг, когда я буду мнить себя на вершине ее милостей, она низвергнет меня в глубочайшие низины. Все это на меня нисколько не подействовало, ибо в ту пору я не помышлял ни о чем, кроме как о мирском величии.
Под конец всех концов мне позволили выполнить свое намерение; я вернулся в Париж и поселился снова в университетском квартале, с коим не мог расстаться. Жил я у человека, содержавшего меблированные комнаты и принимавшего нахлебников. Договорившись с лютнистом, фехтмейстером и танцовщиком, дабы каждый из них научил меня своему искусству, я посвящал им поочередно свои часы.
Все свободное время я тратил на чтение всяких книг без разбора и в течение трех месяцев научился большему, чем за семь лет, которые провел в училище, слушая разную школярскую абракадабру, так засорившую мне мозги, что я принимал все вымыслы поэтов за чистую монету и представлял себе леса населенными дриадами и сильванами, источники — наядами, а море — нереидами. Я даже почитал за правду все рассказы про метаморфозы и, глядя на соловья, всякий раз воображал, что передо мною Филомела [107]. Но не один я пребывал в таком заблуждении, ибо знаю из верного источника, что некоторые из наших учителей держались такого же мнения.
Изгнав из своего разума эти стародавние фантазии, я наполнил его более здоровыми доктринами и, просмотрев снова свои записки по философии, продиктованные нашим тутором, сравнил их с лучшими авторами, каких только мог найти, и благодаря своей рачительности оказался во всех науках достаточно сведущ для человека, не предполагавшего посвятить себя ни одной из них особливо.
Предаваясь своим разнообразным занятиям, я провел свыше года в полном удалении от мира, выходя из дому лишь изредка, и то лишь для того, чтоб прогуляться по городскому валу или возле Картезианского монастыря, а навещали меня два или три дворянина, с коими я свел знакомство. Помню, что как-то привели они ко мне еще одного, родом из здешних мест, по имени Ремон, который по прошествии нескольких дней отъехал восвояси, без провожатых. По его уходе я заглянул в свой дорожный сундук и обнаружил пропажу шестидесяти с лишним ефимков, которые хранил в маленькой коробочке; вспомнив, что он оставался один в горнице, я заподозрил его в этой краже. При встрече с ним я открыто высказал ему свое мнение, и мы обменялись колкостями, за коими последовали угрозы; наконец я спросил его, не угодно ли ему будет разрешить наш спор завтра, померившись шпагами за городом. Но он отвечал, что не может туда явиться, ибо собирается уехать с раннего утра согласно обещанию, данному им нескольким приятелям, с коими он якобы сговорился путешествовать по Фландрии; и действительно, на другой день он исчез из Парижа. С тех пор я его не видал и не знаю, что с ним сталось.
Видит бог, как терзала мое сердце пропажа денег, на кои рассчитывал я заново одеться, ибо намеревался снять траур. Если бы я попросил у матери о новой присылке, это принесло бы мне больше вреда, нежели пользы, так как она подумала бы, что я их проиграл, и наградила бы меня одними только упреками; не проходило письма, в коем бы она не пыталась доказать, что я беднее, нежели думаю, и что отец оставил долги, и не обвиняла бы меня в нерадивости и в нарушении данного мною при отъезде обещания приискать себе кондицию. Итак, я был вынужден снова облачиться в старую серую одежку и в синий плащ, каковых уже давно не надевал. Выглядел я в них так неказисто, что трудно было найти достаточно проницательного человека, который узнал бы во мне сына храброго капитана де Ла-Порт. Тем не менее я стал выходить чаще, чем когда-либо, ибо горел желанием познакомиться со всей городской жизнью, что не успел сделать, будучи в школе. На другой день после св. Мартина отправился я в здание суда, где бывал не более трех раз, да и только чтоб купить перчатки [108]. Поднимаясь по ступеням, я увидал спускавшегося вниз молодого человека моего возраста в красном облачении и признал в нем своего однокашника: юноша этот обладал, насколько мне помнилось, недурным голосом, и я решил, что он сделался клиросником в церкви Святой Часовни, но тотчас же перестал о нем думать. Если бы нас не разделила толпа, я, вероятно, окликнул бы его прозвищем, данным ему в классе, и осыпал бы насмешками, коими его обычно дразнили, попрекая отцом, одним из наиподлейших в мире ростовщиков и торгашей. По прошествии некоторого времени возымел я любопытство вернуться в это гнусное место и, прогуливаясь вдоль галереи щепетильников, вновь повстречал своего шута, одетого в длинную черную мантию с бархатной отделкой и в атласную сутану и беседующего с молоденькой и прехорошенькой продавщицей духов, перси которой он ласкал, целуя ее в щечку и притворяясь, будто шепчет ей что-то на ухо. Тогда я решил узнать во что бы то ни стало, в какую такую персону превратился мой сотоварищ, но дело, за коим я его застал, побудило меня повременить, а потому я прошел мимо и вернулся на другой день несколько пораньше. Не найдя его на прежнем месте, я принялся разгуливать по зданию суда и чуть было не заблудился в тамошних переходах, где бродил по мрачным и нескладным палатам, кишевшим приказными, из коих одни разыскивали сумки с делами, а другие строчили, время от времени получая деньги, вызывавшие во мне превеликую зависть. Пока я забавлялся, глядя, как они их подсчитывают, появился мой юный хват в том же наряде, что и накануне. За ним следовали заплаканная девица с бумагой в руке и старец, довольно приятной наружности, в длинном плаще, который говорил ему что-то весьма почтительно, сняв перед ним шляпу, в то время как тот даже не оборачивался, чтоб на него взглянуть, и напевал: «Счастливая звезда, приблизь тот час, когда я стану без труда председателем суда!» Поскольку шел он весьма быстро и мне трудно было за ним угнаться, я решил окликнуть его прозвищем, данным ему школярами, полагая, что мне, как человеку, знавшему его коротко в прежнее время, легче удастся с ним заговорить, нежели догонявшим его лицам.
— Эй ты, Беретник [109]! — крикнул я. — Куда это тебя несет?
Тогда приказный, считавший деньги за конторкой, заметив, к кому я обращаюсь, покинул свое место и ударил меня кулаком.
— Нахал! — заорал он. — Я прикажу отправить тебя в кутузку. Знай я, при каком стряпчем ты состоишь, то велел бы тебя вздрючить, мерзкий писаришка.
Не будь он окружен людьми, готовыми, по всей видимости, на меня наброситься, я рассчитался бы с ним по-свойски, но при таких условиях мне не оставалось ничего, как только отгрызнуться на словах и ответить ему с бешенством, что я вовсе не писаришка, а дворянин. Услыхав такую реплику, он расхохотался во всю глотку и обратился к собравшимся:
— Посмотрите-ка на него! Вот так дворянин с продранными локтями и в плаще, который во всю пасть просит каши!
— Как, подлец! — возразил я. — Ты судишь о благородстве по одежде?
Я бы наговорил ему еще много кое-чего, если б какой-то приличный мужчина средних лет с бархатной сумкой под мышкой не отвел меня за руку в чулан, оказавшийся поблизости, и не отнесся ко мне со следующими словами:
— Потише, потише, сударь, надо уважать место, в коем вы находитесь, и людей, с коими говорите: вы только что оскорбили стряпчего.
— Не стряпчего, а тяпчего, ибо я сам видел, как он тяпнул часть денег, которые положили ему на конторку, — возразил я.
— У вас уж очень озорной нрав, — продолжал он, — ведь вы сейчас обозвали бог весть каким именем здешнего советника.
— Неужели вы имеете в виду того молодого человека, что сейчас здесь прошел? — удивился я. — Мне хотелось с ним поговорить; он мой однокашник и в последний день своего пребывания в школе стащил мои перья, перочинный нож и чернильницу; у меня есть неоспоримые доказательства, и я собираюсь отчитать его за это.
Тогда мой собеседник, оказавшийся ходатаем, предостерег меня от выполнения моего намерения ввиду высокого положения упомянутой особы.
— Вы говорите, что он советник? — сказал я. — Да у него в голове больше глупости, чем советов.
— Суд не назначил бы его на эту должность, — отвечал ходатай, — если б не считал, что он достоин ее отправлять.
— У нас его почитали за величайшего осла во всем университете, — возразил я. — Полагаю, что я поважнее персона, чем он, несмотря на его должность.
— Не льстите себя столь честолюбивыми мыслями, — отозвался мой собеседник.
— Это вовсе не честолюбивые мысли, сказал я, — мой род один из знатнейших во Франции, а его отец подлый купчишка.
— Должность его облагородила, — отвечал он.
— А как он раздобыл эту должность? — спросил я.
— На свои кровные денежки, — заявил ходатай.
— Таким образом, последняя шваль, — воскликнул я, — может получить такое же звание и заставить себя уважать, лишь бы у нее были деньги! О господи, какая мерзость! Чем же теперь вознаграждают доблесть?
С этими словами я покинул ходатая и отправился в огромную залу, кишевшую людьми, которые болтались там из стороны в сторону, подобно гороху в кипящем котелке. Если б меня перенесли спящим в такое место, я при пробуждении почел бы себя в аду. Один кричит, другой беснуется, третий мечется, некоторых силой волокут в тюрьму, — словом, ни одного довольного лица.
Понаблюдав эти свидетельства людского огрубления, вернулся я домой, испытывая такую досаду, что у меня не хватает слов вам ее выразить. После обеда, подойдя к окну, увидал я проезжающим по улице своего молодого савраса-советника; но представьте себе, с какой помпой! Ни дать ни взять — вельможа. В жизни своей я так не дивился: подумайте только, на нем был амарантовый бархатный плащ, подбитый плюшем, бархатные же штаны того же цвета и камзол из белого атласа. На боку у него болталась шпага в стиле Миромоновой [110], а сам он гарцевал на берберийском коне в сопровождении трех саженных лакеев. Я осведомился у своего хозяина, принято ли в Париже, чтоб носители судейских мантий были одновременно и носителями шпаг. На это он отвечал, что молодые люди вроде виденного мною только что советника облачались в мантию лишь для того, чтоб получить всеми почитаемое звание и богатых жен, и что, будучи в таком возрасте, когда прелести двора кажутся заманчивыми, они вне здания суда позволяли себе иной раз опоясаться шпагой и одеваться под вельможу. Глядя на свое убогое состояние, я позавидовал бы, пожалуй, прекрасному ремеслу, к коему предназначал меня отец, если бы не почитал для себя за бесчестье очутиться в компании столь подлых личностей.
В ту пору я живо чувствовал колючие шипы своего несчастья. Глядя на жалкую мою одежду, никто со мной не считался; шпаги же я носить не смел, ибо вместо того, чтоб служить доказательством моего дворянского звания, она скорее способствовала бы тому, что тамошний народ, глупее коего нет ни в одном городе мира, стал бы принимать меня за бездельного бродягу. Я ежедневно переносил тысячи оскорблений, — не скажу, впрочем, чтоб особенно терпеливо, ибо если бы возможность совпадала с моими желаниями, то, поверьте, я не преминул бы наказать дураков, наносивших мне обиды.
Как-то раз поутру вышел я во двор Лувра, в надежде, что в сем почтенном месте не без удовольствия посмотрю на разные разности, не подвергаясь обычным насмешкам. Пока я разглядывал это пышное здание, задирая голову по сторонам, какой-то паж, угадав во мне по этому жесту свежего посетителя, принял меня за ротозея и, схватив мою шляпу за поля, дернул ее так, что она по меньшей мере раз восемь перевернулась у меня на голове; я бы, разумеется, показал ему, над кем он позволил себе потешаться, если б позади него не оказалось десяти или двенадцати лакеев, вооруженных палками и шпагами и, видимо, приготовившихся его защищать. Тем не менее я заявил ему, что он напрасно задирает человека, который не думал его оскорблять. Но тут паж и его сотоварищи раскрыли рты и как бы в один голос обозвали меня мещанином — кличка, которую эта сволочь дает всем, кого почитает за простофилю или кто не причастен ко двору. О подлый век, когда личности, столь гнусные, что я не нахожу слов, позорят сословие, некогда служившее, да и теперь служащее в некоторых городах предметом зависти! Но так как они обозвали меня этим прозвищем только оскорбления ради, то я осмелился сказать им, чтоб они взглянули повнимательнее, к кому обращаются с такими словами, и что я вовсе не тот, за кого они меня принимают. Тогда, окружив меня, они спросили с шутливой и неуместной усмешкой, кто же я таков, если не мещанин. На это я возразил им:
— Звание мое такое, что вы для него рылом не вышли и, вероятно, и не хотели бы в нем состоять, ибо для этого у вас не хватает доблести.
Но говорить с такими невеждами было все равно, что метать бисер, и я пожалел о своих насмешках над этими грубыми скотами, на коих не стоит обижаться, даже если они иной раз пихнут вас ногой, ибо они лишены разума и не в силах понять, что их отчитывают для того, чтоб они исправились.
Дойдя до сего размышления, отошел я в сторону, но это проклятое отродье сочло себя обиженным моими последними словами и двинулось за мной по пятам. Паж, притворившись, будто бьет палкой о землю, нещадно колотил меня по ногам, так что мне приходилось подымать их после каждого удара, точно лошади при курбете. Лакеи, дурачась, также приставали ко мне, а один из них предложил даже наломать мне хвост [111]. Доведенный до ярости этими словами, я дал волю прежним своим чувствам и, отскочив одним махом, выругался, как грязный ломовой, и сказал им:
— А ну-ка, выходите со мной туда за ворота и дайте мне шпагу, а потом нападайте на меня хоть все разом, и я покажу вам, боюсь ли я вас, подлая сволочь! Вы — храбрецы только тогда, когда вас десятеро против одного безоружного. Если вы не хотите меня уважить, предоставив мне доблестно умереть в бою, то пусть кто-нибудь из вас поторопится меня убить, ибо жизнь мне недорога после таких тяжких оскорблений, да и без вас я достаточно угнетен своими несчастьями, заставляющими меня желать смерти.
Эти слова еще больше распалили их слепую и безумную ярость, но тут к ним приблизилась какая-то мясная туша, облаченная в голубой атлас с золотым галуном; не знаю, был ли то человек: во всяком случае, я видел форму тела, но зато душа у него была самая скотская, и оказался он, как я впоследствии слышал, каким-то бароном. Он был господином маленького пажа, который меня преследовал, и говорил трем каким-то болванам, сопровождавшим его с обнаженными головами:
— Тысячу смертей, ну, не молодчина ли мой паж! Посмотрите-ка на его шутки: он храбр, он умен!
Услыхав похвалу своего господина, паж вздумал еще ярче проявить доблесть, за которую его так ценили, и, подойдя ко мне, щелкнул меня в нос; но я так толкнул его, что он чуть было не упал. Барон, следивший за ним, вышел из себя и, закручивая одной рукой усы, а другой грозя мне, крикнул:
— Эй, аршинник, как ты смеешь бить моего пажа? Вот я прикажу отстегать тебя ремнем без всякой пощады.
Это прозвище, даваемое обычно лавочным сидельцам, от ремесла коих я был так же далек, как небо от земли, побудило меня опровергнуть его глупое обо мне мнение. Подойдя вплотную к его дурацкой особе, я сказал ему:
— Ваши слова меня нисколько не обижают, ибо относятся собственно не ко мне; только люди того звания, которое вы мне приписываете, должны оскорбиться за ваше презрительное отношение. Что касается меня, то я буду рангом повыше их и случайно не ниже вас, а потому не чувствую себя задетым. Во всяком случае моя дрянная одежонка, побудившая вас судить обо мне столь дурно, пожалуй, тоже может почесть себя оскорбленной; так пусть же она сама и разрешает этот спор: я не желаю вмешиваться.
Сии слова, произнесенные — скажу без хвастовства — с достоинством, не присущим подлому народу, обратили на себя внимание какого-то дворянина, прогуливавшегося неподалеку и сообразившего, что такие рассуждения не могли исходить из уст лавочного мальчишки, тогда как барон, величайший из придворных ослов, даже не дал себе труда вникнуть ни в один из моих резонов. Дворянин, видимо, догадавшийся о моем звании, сжалился надо мной и, желая избавить меня от ярости этих дикарей, посоветовал удалиться через другую калитку, а не через ту, в которую я вошел. Я последовал его указанию, призывая тысячи проклятий на головы современных дворян, окружающих себя всякой сволочью, злоба которой так приходится им по вкусу, что побуждает их оскорблять людей любого звания.
Но, увы! Меня обижали и презирали не одни только дворяне: им вторили и те, кто больше всех придерживается правил чести и скромности. Ни один, мещанин, где бы я ни появился, не желал признавать моего права на предпочтение. На улице меня нередко толкали локтем, чтоб я шел вдоль канавы [112], а если я мстил за обиду колким замечанием, то обзывали оборванцем. Но бывало и хуже. Оцените весь ужас бедности, которую принято считать сотоварищем порока: однажды кто-то в толчее потерял кошелек, и меня заподозрили бы в этой краже, если б своими речами и поступками я не принудил всех и всякого тотчас же возыметь обо мне лучшее мнение.
Вы скажете, что подобные неприятности могли произойти у меня только с особами совсем светского пошиба и приверженными лишь к мелочам этикета, но знайте, — сколь сие ни печально, — что даже те, кто отрекся от суетной пышности, не оказывали мне большего уважения. Я познал это воочию, будучи у вечерни в некоем монастыре. Один добрый монах впустил в часовню десять или двенадцать каких-то фертов в плюшевых плащах, о коих он не имел ни малейшего понятия, и не отказал в этом даже их лакеям; меня же, пожелавшего последовать за ними, он оставил на улице.
— Позвольте сказать вам словечко, отче! — крикнул Я ему сквозь решетку, а затем, когда он подошел поближе, я продолжал так:
— Я явился сюда не для того, чтобы вас поучать, да и нет у меня на это способностей; но беру на себя смелость сказать вам нечто, по-моему, неоспоримое, а именно, что церковь ваша должна служить отображением дома господня, находящегося на небеси, и вам надлежит предоставлять в ней место беднейшим, как заведено в оном блаженном обиталище. Словом, — добавил я, усмехаясь, — когда мне вздумается зайти в ваши часовни, чтоб сотворить молитву с большими удобствами, нежели здесь на улице, то я прихвачу с собой плащ, подбитый плюшем, хотя бы мне пришлось взять его напрокат у ветошника.
Монах, надо отдать ему справедливость, устыдился, и так как он быстро меня покинул, то едва ли дослушал бы мою речь, если б я под конец не повысил голоса; но это-то и послужило к его посрамлению: ибо некоторые лица, находившиеся тут же, услыхали мои слова, и я убедился по их смеху, что они со мной согласны и хохочут над тем, кто, презирая бедных, так дурно соблюдает правила своего ордена. Слабая сторона моей позиции заключалась лишь в том, что я был бедняком против воли. Тем не менее монах совершил грех, который мог искупить только самым строгим покаянием.
Прибавьте к сему еще худшую обиду: те, кто знал о моем происхождении, обращались со мной не лучше. Маленькие негодяи, сыновья горожан, коих я знал по школе и нередко держал в подчинении, встречая меня на улице, притворялись, будто никогда не имели со мной ничего общего; когда же я, к величайшему своему унижению, кланялся им, дабы возобновить старинное знакомство, они только дотрагивались до шляпы, да и то почитали это для себя великим затруднением, так кичились они тем, что ходят в шелку и держат лакеев, одетых лучше меня. Я навестил тех, кто казался мне подоступнее и с кем я прежде поддерживал более близкие отношения. Правда, они оказали мне у себя дома довольно хороший прием, будучи вынуждены к тому правилами вежливости; но никто из них и не подумал отдать мне визит, почитая для себя слишком унизительным посещать человека, находившегося в таком неважном положении и, как им казалось, только позорившего их своей дружбой.
Встречаясь с лицами, спорившими на какую-нибудь тему, где я мог показать плоды своих занятий, испытывал я не меньше неприятностей, ибо не смел раскрыть рот, зная, что дурное мнение, которое они составили себе о моей особе, побудит их отнестись с презрением к моим речам; когда же я пытался затеять какой-либо разговор, то меня не слушали, а некоторые даже нагло прерывали.
Между тем одежда моя с каждым днем все больше изнашивалась, и я так часто обнаруживал на ней новые раны, что уже не знал, чем тут пособить. Все мои деньги давно ушли на уплату хозяину за постой и харчи, и у меня не оставалось ни гроша, чтоб купить материю для новой починки штанов и камзола. Я закалывал булавками отпоровшиеся полы и носил дрянные эгильетки, заменявшие мне обтрепавшиеся пуговицы. Хотя плащ мой тоже никуда не годился, однако же я всегда старался завернуться в него со всех сторон, дабы прикрыть прочие прорехи. В конце концов мне даже снова пришлось надеть свой траурный камзол, ибо он оказался лучше серого.
Обиды, претерпеваемые мной в тогдашнем моем положении, были мне весьма чувствительны, и, дабы избежать их. я оказался вынужден просидеть всю зиму дома. О, сколь жестока была эта пытка! Ибо незадолго перед тем увидал я одну юную очаровательницу, стоявшую на пороге своего дома, неподалеку от улицы Сен-Жак, и она одержала такую победу над моей независимостью, что я не переставал вздыхать о ней. Но к чему? Что мог я предпринять, даже если бы вышел из дому? Любовь — смертельный враг бедности: я не посмел бы показаться на глаза Диане (так звали царицу моего сердца). Дли итого надо было одеться совсем иначе, ибо вид мой мог произвести на нее неблагоприятное впечатление. В своем уединении я только то и делал, что мечтал о ней; сколь сие ни безумно, но мне доставляло известное удовольствие простаивать целые вечера перед ее домом, хотя трудно было придумать что-либо бесполезнее этого занятия.
Если бы в ту пору я пожелал приобщиться к ремеслу некоторых мошенников из городских школяров, с коими перед тем свел знакомство, то сумел бы одеться без особых затрат, ибо всякую ночь они занимались похищением плащей на отдаленных улицах; но я никогда не смог решиться на то, чтоб унизить свое мужество до столь подлого поступка. Меня больше прельщало общество некоторых искателей философского камня, обещавших мне золотые горы дозволенными и почетными путями. Но в конце концов я перестал общаться и с ними, опознав в них продавцов воздуха, да и им тоже наскучило со мной хороводиться, ибо взять с меня было нечего, и плутни их теряли всякий смысл. Вначале я оказался по меньшей мере таким же хитрецом, как они, и поддерживал в них надежду, будто вскоре получу с родины знатную сумму и помогу им из этих денег приобрести все, что нужно для их тайнодействий; я подбил их научить меня многим секретам белой магии, кои уже имел случай пустить в ход при разных обстоятельствах: вот польза, какую я извлек из знакомства с ними.
После того предался я другому занятию. То была французская поэзия, чары коей с тех пор никогда не переставали меня прельщать. Обычным моим развлечением стало сочинять стихи об отвращении, питаемом мною к подлости нашего века, и о любви моей к прелестной Диане. Но, боже, что это были за творения по сравнению с теми, что я мог бы сейчас написать! Все они отдавали школярским духом и не блистали ни лоском, ни здравомыслием; но клянусь вам, что в ту пору я не успел еще прочесть ни одного порядочного произведения, и сочинители, от коих мог бы чему-нибудь научиться, были мне неизвестны, как по моей нерадивости, так и по другим причинам; таким образом, моим творчеством надлежало восхищаться не менее, чем творениями певцов древней Греции, у коих мы находим столько крупных промахов, ибо руководствовались они только своей поэтической жилкой и не имели перед собой никаких образцов; а ведь ни одна вещь не может быть одновременно и изобретена и доведена до совершенства.
Не правда ли, ни в какие времена не было столь очевидно, как теперь, что музы любят селиться в обиталищах бедноты? Редко когда приходится встречать богача, который возымел бы желание сочинять стихи: ведь обладание крупными имущественными благами побуждает людей лениться и пренебрегать благами духовными. Между тем ничто так не веселит нашего разума, как поэзия, и занятие ею создает великое отличье между нами и животными.
Увы! В ту самую пору лишился я всех надежд, давно взлелеянных в душе. Я рисовал себе будущие свои похождения по образцу жизнеописаний великих мужей, мною прочитанных, и, полагаясь на свою доблесть и на склонность подражать всему достойному, твердо уповал на то, что меня постигнет такая же судьба, как и их. О, сколь я был слеп, не замечая бесконечных препятствий, могущих воспротивиться моим успехам, хотя бы я превосходил мужеством даже древних рыцарей!
Если бы я не изливал ярости своего гнева на бумаге, то впал бы в беспримерное отчаяние. Но посудите, ради бога, какое чудо! Разве оно не поразительно и разве не исцелило оно меня вопреки законам природы? Описав свой недуг, я уже не страдал от него в такой же мере, как прежде, хотя видел перед собой откровенное изображение самых сильных его приступов. Какой глупец станет ныне отрицать, что Аполлона почитали богом медицины в такой же мере за исцеление опаснейших ран при помощи своих стихов, как и при помощи трав, взращиваемых им, когда он принимает на себя сан солнца, дабы оплодотворить землю.
Франсион довел свою историю до этого места, но тут учтивый хозяин пожал ему руку и сказал:
— На сей раз довольно, становится уже поздно. Меня будет мучить совесть за то, что вы так утомляете себя рассказом.
Прервав его повествование этими словами, он пожелал перед уходом еще немного с ним побеседовать и сказал, что Франсион был неправ, желая опустить рассказ о своих приключениях с педагогами и тем лишить его удовольствия. Затем он продолжал так:
— Государь мой, вы претерпели немало мук из-за украденных у вас денег. Если не ошибаюсь, вы говорили, что похитил их какой-то Ремон. Очень ли вы на него сердились?
— Еще как, — отвечал Франсион, — даже теперь, когда вспоминаю беды, перенесенные мною из-за этого человека, гнев мой разгорается пуще прежнего; поступок же его мне еще потому особенно противен, что, как мне доподлинно известно, этот Ремон принадлежит к одному из знатнейших и богатейших родов во Франции.
Но тут сеньор замка сказал каким-то странным тоном, коему трудно было найти объяснение, что, может статься, этот Ремон похитил деньги ради любовных дел или по необходимости, дабы развязать себе руки и отправиться во Фландрию без ведома родителей, но что если Франсион все же ему не прощает, то может справиться, нет ли его в Бургундии, и вызвать на дуэль. На это Франсион ответил, что станет всеобщим посмешищем, если обнаружит свою досаду по поводу столь давних обид. Желая тем не менее доставить ему удовлетворение и сообщить, что сталось с похитителем его денег, дворянин обещал осведомиться, находится ли в Бургундии или где-либо в окрестностях вельможа, носящий или носивший имя Ремон. Вслед за тем он пожелал ему доброй ночи и попросил приготовиться к тому, чтобы на другое утро досказать остальные свои похождения; затем он отправился спать, весьма довольный тем, что ему удалось услышать о столь разнообразных вещах, из коих иные были поучительны для очень многих; ибо хотя не все люди — педанты, однако же поступки педанта Гортензиуса присущи не ему одному, и найдется немало таких, которые совершают точно такие же. Франсион, кроме того, обличил откровенно глупость народа, уважающего только тех, кто хорошо одет, и особенно наглость придворных, почитающих себя выше горожан, каковые нередко превосходят их своими достоинствами. Он упомянул также о заблуждениях молодежи, дурно воспитываемой вдали от родителей; однако же надлежит повсюду отметить благородство мыслей Франсиона, никогда его не покидающее. Тот, кого он занимал сими прелестными приключениями, мог вдосталь пораздумать над ними на сон грядущий и получить от них совершенное удовольствие. Мы сможем поступить так же, если у нас хватит умения применить их себе на пользу. Далее мы увидим дурачества современных поэтов и сочинителей, отменно описанные. Будет также уделено место проказам, учиняемым молодежью под влиянием любви, и среди них встретятся забавные акты комедийного действа, из коих читатель извлечет для себя развлечение и поучение,
КОНЕЦ ЧЕТВЕРТОЙ КНИГИ КНИГА V
КОГДА СОЛНЦЕ ПРИВЕЛО ОБРАТНО ДЕНЬ, владелец замка, уже совершенно одетый, не преминул самолично справиться о том, хорошо ли почивал Франсион, намереваясь одновременно узнать, когда гость его сможет закончить рассказ о разнообразных своих приключениях. Не желая терять времени, они сократили взаимные приветствия. Хотя Франсион и чувствовал значительное облегчение от болей, причиняемых ему раной на голове, однако же было положено, что он проведет весь сей день в постели, дабы он мог восстановить силы; а потому он и не сделал никакой попытки встать и продолжал нить своего рассказа так, как вы сейчас услышите.
— Государь мой, мы остановились вчера на удовольствии, доставляемом мне поэзией; возвращаясь к этой теме, должен вам сказать, что я раздобыл несколько довольно вылощенных сочинений, по образцу коих затем стал составлять свои; мне даже указали одну совсем новую книгу весьма прославленного автора, каковую я решил купить, дабы научиться по ней, как надлежит писать в духе века, ибо простодушно признавал, что ничего в этом не смыслю. Узнав, что книготорговец, продававший это сочинение, живет на улице Сен-Жак, я направил туда свои стопы, и поскольку любознательность моя была там известна, то мне не преминули показать множество французских книг, о коих я никогда не слыхал. У меня не было достаточно средств, чтоб приобрести весь этот ворох, а потому я купил только те, коими положил обзавестись в первую очередь, да и то пришлось мне занять денег на этот расход. Однако же я не упустил случая доставить себе удовольствие и принялся перелистывать все книги, находившиеся на прилавке, а тем временем зашел туда высокий молодой человек [113], тощий и бледный, с блуждающим взором и наружности весьма необыкновенной; одет он был крайне убого, и мне нечего было опасаться его насмешек, а посему я продолжал без стеснения разговаривать при нем с книготорговцем, не смущаясь тем, что он меня слушает.
— Скажите, — спросил я, — существуют ли теперь люди, подвизающиеся с успехом на поприще поэзии? Я всегда полагал, что такие совсем перевелись, да и, по-видимому, редко кто в наш век забавляется рифмоплетством.
— О как вы заблуждаетесь! — воскликнул книгопродавец. — Разве я не показал вам только что замечательных произведений, сочиненных ныне здравствующими авторами? Но, может быть, вы не поклонник новой манеры писать, усвоенной этими господами, и предпочитаете старинную и грубую поэзию?
— Что касается меня, — возразил я, — то не берусь вам сказать, сочиняют ли теперь лучше или хуже, нежели в прежние времена, а когда сам кропаю стихи, то не могу определить, написаны ли они по новой моде или в античном духе.
Тут молодой человек повернулся в мою сторону и, обнажив добрую половину своих зубов, отнесся ко мне с недоброжелательной усмешкой:
— Вы, как я слышу, сударь, пишете стихи?
— Я сочетаю слова со словами на темы, которые приходят мне в голову, — отвечал я, — но подбираю их так плохо, что не знаю, можно ли назвать это поэзией.
Тогда он возразил мне, что я говорю так только из самоуничижения, и попросил показать ему что-нибудь из моих произведений. Я сказал, что не решусь это сделать, ибо едва ли соблюл в них современные правила, о коих не имею ни малейшего понятия.
— В таком случае, — заявил он, — я скажу вам дружески свое мнение о них, и вы, вероятно, будете рады, что со мной посоветовались, ибо в Париже не найдется и трех человек, которые могли бы судить о стихах лучше меня.
После того как и эти доводы не убедили меня исполнить его просьбу, он распрощался со мной, сунув под плащ две или три книги, за каковые ничего не заплатил книгопродавцу, что побудило меня спросить последнего, отпускает ли он ему товар в долг.
— Нет, — отвечал тот, — я даю ему заимообразно и вынужден поступать подобным образом с целой кучей таких же сочинителей, как он, приходящих ежедневно в мою лавку, дабы поведать друг другу свои творения; здесь устраивают они важнейшие свои собрания, так что нет во Франции места, которое бы с большим правом могло быть названо Парнасом.
— Какую прибыль извлекаете вы из этих совещаний? — спросил я.
— Только ту, что они берут у меня книги и их не возвращают, — сказал он, смеясь.
— На вашем месте я вышвырнул бы таких клиентов, — заметил я.
— И не подумаю, — возразил он, — ибо среди них всегда найдется один какой-нибудь, который поручит мне напечатать свою рукопись, а кроме того, благодаря им растет слава моей лавки.
Вслед за тем я стал расспрашивать его о всех современных поэтах, каковых он мне тут же назвал, сообщив также, что тот, кого я перед тем видел, был одним из самых прославленных. Кроме того, желая мне услужить, книгопродавец обещал, что если я принесу ему какое-нибудь свое стихотворение, то он, не выдавая имени автора, покажет его этим людям, дабы узнать, какие в нем недостатки. Мне очень хотелось научиться писать та«, чтоб угодить всеобщему вкусу, и это побудило меня согласиться на его предложение и вручить ему на следующий же день одно из своих произведений, почитавшееся мною за лучшее. Он показал его этим людям, и они нашли в нем чуть ли не столько же погрешностей, сколько там было слов. Мой книгопродавец любезно все их отметил, а это послужило мне предостережением, ибо, убедившись, что поэты правы, я решил впредь не впадать в те же ошибки.
И в самом деле, их правила стремились лишь к тому, чтоб придать стихам больше легкости и осмысленности: а кто не хотел бы, чтоб поэзия достигла этих совершенств? Правда, мне скажут, что писать стихи по правилам трудно и неудобно; но если их вовсе не соблюдать, то всякий начнет соваться в это дело, и искусство опошлится.
Спустя короткое время я постиг все правила как нельзя лучше, ибо часто заходил в книжную лавку, где беседовал с поэтами; потершись об их плащи, я быстро понял, как надо сочинять: с тех пор они уже не находили у меня ошибок, за исключением двух или трех раз, а я, считаясь с этими недочетами, воздержался от других, более грубых. Впрочем, не думаю, чтоб был очень обязан поэтам, ибо то немногое, что они мне сообщили, едва ли могло просветить чей-либо разум. Надо описать вам этих людей: одни были учителями, бросившими школу; другие пришли неизвестно откуда в одежонке школьных дядек и спустя короткое время ухитрились облачиться в дворянское платье; впрочем, они быстро возвращались к первому своему состоянию, потому ли, что их великолепные наряды были взяты напрокат, или потому, что, не имея чем жить, они вынуждены были их продать. Многие не повышались и не опускались, оставаясь изо дня в день в том же положении; одни существовали на то, что им перепадало за кое-какие рукописи, другие проживали последние гроши в надежде встретить вельможу, которому вздумалось бы взять их к себе на службу или выхлопотать им королевскую пенсию. Впрочем, ни один из них не обладал крупным и подлинным талантом. Все их вымыслы оказывались подражаниями и были так слабы, что не выдерживали никакой критики. Единственным их достоинством являлся вылощенный язык, и то никто не владел им в совершенстве, ибо даже самый ловкий из них, избежав какого-нибудь промаха, сейчас же впадал в другой. Некоторые занимались исключительно переводом книг, что является делом совсем легким; но когда они брались сочинить что-либо самостоятельное, то получалось смехотворное безобразие. Надо еще отметить, что большинство стало стихоплетами в силу поветрия, главным образом из-за общения с теми, кто посвящал себя сему ремеслу, ибо нет более заразительной болезни. Клянусь создателем, мне жаль этих бедных людей: они писали, мня себя хорошими писателями, и заблуждались чистосердечно. Тем не менее некоторые из их сочинений пользуются ныне великим успехом, но это, видите ли, потому, что нет лучших. Приходится против воли довольствоваться тем, что дают, и я сам бывал иной раз вынужден читать их книги за отсутствием другого развлечения. Ну и миленькие вещицы, доложу вам, те два-три романа [114], которые получили особливую известность! Разрази меня господь, если я не найду в каждом из них ошибок, достойных кнута!
Весьма вероятно, что, приложи я даже все усилия, чтоб написать что-нибудь порядочное, эти убогие умишки удостоились бы гораздо большего одобрения, нежели я, ибо, гоняясь за славой, они прибегают к некоторым плутням, до коих я не стал бы унижаться. Корпя подолгу над своей книгой [115], такой писака располагает достаточным временем, чтоб раззванивать о ней повсеместно и заинтересовать читателей с помощью расточаемых ей похвал (хотя бы никто не видал из всей книги ни единой строчки), а затем, выставив ее в благоприятном свете, добивается благоволения какого-нибудь вельможи, который создает ей успех при дворе. Помимо сего, существуют рифмачи, внушающие авторам, что они властвуют над всеми умами; и знайте, что таких рифмачей немало и что они с такой охотой посвящают свои стихи всем современным сочинителям, словно король платит им за это жалованье. Нет книги, где бы вы не встретив ли их имен; но без этого произведения наших писателей остались бы ненапечатанными, ибо разорили бы издателей, а посему питомцы муз поступают, как крапивник, который, желая подняться к небесам, прячется под крылья орла. Мало того: наши авторы так тщеславны, что сами сочиняют для себя предисловия и рекомендательный послания, рассыпающиеся в безмерных похвалах, после которых уже даже не знаешь, с какими словами обращаться к божеству; и печатают они эти выступления якобы от имени своих друзей [116], каковые хотя и обладают достаточным даром красноречия, тем не менее не способны превознести их так, как бы сочинителям хотелось. А потому, если б они обратились к кому-нибудь с просьбой написать в их честь стихи, им можно было бы ответить: «Стоит ли браться за этот труд? Ведь вы восхваляете себя так, что мне за вами не угнаться». Нигде самомнение не процветало в такой мере, как у них в те времена, и мне даже передавали, будто один пиит, притязавший на тиранию и на знаки верноподданничества со стороны остальных, сказал: «Есть еще несколько несмышленных мятежников, не явившихся ко мне на поклон; это — мелкие пфальцграфы, не желающие признавать своего императора, но я доведу их до ума». Мне сообщили про это дурачество в разгар одного из собраний наших борзописцев, где я потешался то над одними, то над другими, после чего сказал им:
— Пусть всякий, кому угодно, почитает себя королем остромыслов, но пусть знает также, что я и только я один являюсь Великим Кнесем, пресвитером Иоанном, султаном, Софием, шерифом и Великим Моголом всех остромыслов [117] не только в Европе, но и во всем мире.
Это забавное бахвальство их рассмешило, но, обладая низменными душонками, они не перестали лебезить перед тем, который притязал на мировое владычество. Находились мы у книгопродавца на улице Сен-Жак, где в ту пору начинали носиться с неким письмецом; ибо надобно вам сказать, что, потерпев неудачу в прочих жанрах, они бросились сочинять эпистолы, в надежде добиться славы этим путем, и опасаясь, как бы не догадались об их бесталанности, описывали обстоятельства самого личного характера, относящиеся к ним самим и их приятелям, так что я даже дал им в насмешку совет отправить одного в Италию, другого в Германию, а третьего в Турцию, дабы, набравши материал, угостить нас несколькими толстыми томами переписки. Прочитав книгу, заключавшую в себе множество таких посланий, я заметил, что в начале и в конце каждого из них имелся длиннейший перечень титулований, а посему посоветовал книгопродавцу для большей правдивости и во избежание каких-либо упущений предложить авторам, чтобы они помещали там также названия улиц и домов; кроме того, я порекомендовал вставить туда и расходы по пересылке писем, дабы, соединив все эти мелкие суммы в одну большую, он мог получить ее с покупателей и таким образом сразу выручить все почтовые издержки, если таковые он уплатил автору помимо оплаты рукописи. Моя выдумка показалась ему весьма прибыльной, и клянусь вам, что он осуществил бы ее, будь его воля. Возвращаясь же теперь к своей побасенке, скажу, что поскольку лавка его была почтовой конторой, куда стекались новейшие письма всех сих милостивых государей, полагавших, будто они владеют отмычкой от сокровищницы красноречия, то собравшиеся в тот день посетители явились туда нарочито с целью увидать письмецо, о коем я веду речь.
Наконец, после того как эти убогие письмописцы побеседовали между собой, дело дошло до чтения вышереченного послания или, вернее, дивного дива, каковое по несуразности и бессмыслице превосходило все, что можно себе представить. Чтец изрекал слова по театральному, с таким видом, словно клюет на живца. Окружавшие его слушатели вытягивали свои длинные шеи, задние через головы передних, и с удивлением и душевным упоением то и дело закатывали глаза наподобие рассвирепевшего барана, и самый главный восклицал при каждом периоде восторженным тоном: «Вот это хорошо, так хорошо!» Тотчас же другой повторял его слова, а за ним остальные, и я в том числе, будучи побуждаем к тому как желанием поиздеваться, так и учтивостью; и поелику вокруг меня раздавались одни только эти восклицания: «Вот это хорошо, так хорошо! Вот это хорошо, так хорошо!» — то я вообразил себя перед шарантонским эхо [118], семь раз повторяющим сказанное.
После этого один поэт продекламировал свои стихи, причем меня особливо заинтересовали его повадки, ибо по окончании каждой строфы он украдкой обводил глазами слушателей, дабы угадать по выражению их лиц, как они оценивают его в душе. Заметьте (если вы прежде не обращали на это внимания), что все поэты поступают так же при чтении своих произведений. Тут начались жаркие споры по поводу стихотворения, но существенного никто не касался, а привязывались к пустякам. Их препирательства сводились к тому, следует ли говорить: «было бы лучше» или «лучше бы было», «ученые люди» или «ученые то люди», надлежало ли рифмовать [119] «main» и «chemin», «saint Cosme» и «royaume», «traits» и «rpes»; а между тем те, кто считал это ошибочным, делали гораздо худшие погрешности, рифмуя «perissable» и «fable», «etoffer» и «enfer». Все свои взгляды черпали они из скарба одного фантазера, коему во всем следовали, и во время спора позволяли себе повторять некоторые глупейшие обороты, ему свойственные. Они сыпали разными словами, казавшимися им весьма хорошими и пригодными для нашего языка, но коими они боялись пользоваться в своих сочинениях, ибо один из них, почитавшийся корифеем [120], запретил употребление оных. Все же они удостоили стихотворение немалых похвал, ссылаясь опять-таки на того же невежественного главаря, произведениями коего они козыряли всякий раз, как хотели оправдать какую-нибудь из своих выдумок. Наконец нашелся один посмелее остальных, который предложил ввести в обиход некоторые старинные слова, а также придумать одновременно новые, положив в основу для тех и других принцип полезности; кроме того, он указывал на необходимость выкинуть из нашего правописания излишние буквы, а в иных случаях вставить более подходящие, чем те, которые приняты.
— Ибо, — сказал он по сему поводу, — несомненно, что говорить начали прежде, чем стали писать, и что, следовательно, письменность создавалась на основе речи и подыскивались буквы, которые, будучи соединены вместе, передавали бы звуки слов. По-моему, нам действительно надлежало бы поступить так и не вставлять лишних букв, ибо чего ради мы это делаем? Вы, пожалуй, скажете, что причина заключается в происхождении большинства наших слов от латинских. Но я вам отвечу, что именно поэтому и не надо так делать, а, напротив, следует подчеркивать богатство нашего языка и его независимость от всего чужеземного. Если бы вам изготовили перчатки о шести пальцах, вы носили бы их лишь весьма неохотно и почитали бы это смехотворным. Либо природе следовало добавить вам лишний палец, \ибо перчаточнику — отрезать бесполезный придаток: рассудите сами; что тут проще сделать. А посему, поскольку труднее произносить слова в соответствии с их правописанием и легче выкинуть ненужные буквы, то разумнее поступить именно так. Ни один язык не знает таких несуразностей, а если таковой и существует, то лучше следовать велениям разума, нежели дурным примерам. Вспомните, что даже латинский язык, коему наш, по правде говоря, обязан в значительной доле своим происхождением, не имеет ни одной бесполезной буквы.
— Клянусь смертью рока! — воскликнул я тогда. — Вот дивная речь в защиту общественного дела. Не стану опровергать ваши доводы, но каким способом вы примените их к жизни, и найдется ли во всем городе такой человек, который их одобрит? Не лучше ли уничтожить целую кучу вещей, засоряющих наши нравы и обычаи, нежели уничтожать буквы, этих невинных бедняжек, не причиняющих никому никакого зла? Что же касается новых слов, которые вы только что предлагали ввести, то подумайте сами, не покажутся ли они народу несуразными и не навлекут ли на нас насмешек. Тем не менее я ничего не имею против, если при новых выборах в Генеральные штаты [121] вас отправят делегатом от французских сочинителей (из коих следовало бы составить отдельную палату), дабы вы убедили провинциальные штаты в полезности ваших взглядов и внушили королю, чтобы он приказал подданным разделять их. После того как я это высказал и дал всем и каждому повод похохотать, самый компанейский из них заявил, что все эти речи не способствуют безмятежному наслаждению жизнью, и, заставив всю компанию распроститься с книгами, повел нас к сулеям и чаркам в лучший парижский кабачок, где вздумал устроить угощение на собственный счет. Надо сознаться, что нет людей менее скаредных, нежели поэты: они так стремятся попасть в царствие небесное, куда богачу столь же трудно проникнуть, как канату в игольное ушко, что глотают свои состояния одним глотком, как пилюлю, дабы облегчить себе туда доступ. Незачем рассказывать о том, как жадно там ели и сколько непристойных острот было сказано; а поскольку я в харчевне, так же как и на улице Сен-Жак, поклялся смертью рока, то меня спросили, какая тому причина. Делал же я это в насмешку над ними, ибо сии поэты не могли написать ни одного стиха, чтобы не вставить туда для заполнения строфы либо «рока», либо
«Фортуны».
— Клянусь головою Фортуны! — воскликнул я, — вы превеликие невежды, не знающие своего ремесла. Разрази вас парки! Неужели вы не слышите, что я клянусь, как истый поэт? Вы все верите в бога меньше, нежели какой-нибудь Диагор или Ванини [122], а клянетесь им на каждом шагу, как набожнейшие христиане, у коих имя его всегда на устах
Заметьте, что я сказал это потому, что многие из них были вольнодумцами; но широта их натуры, в этом смысле весьма похвальная, не позволяла им обижаться на меня за мои попреки. Безусловно, стояли они в некоторых отношениях выше черни, хотя бы уже тем, что уважали меня, не считаясь с нищенским моим облачением. Зато было у них и немало невыносимых пороков: более вздорных и непостоянных людей не найдется во всем свете; нет ничего хуже их дружбы: она тает, как ночные заморозки; нет ничего ветренее их мнений: они меняются по всякому поводу и без малейшего основания. Речи этих поэтов зачастую бывали так сумасбродны, что их можно было принять за безумцев. Когда я читал им свои стихи, они провозглашали их лучшими в мире; не успевал я удалиться, как они чернили их перед первым встречным. Тот же прием они пускали в ход и в отношении друг друга, умаляя тем славу каждого; кроме того, они предавались писанию с слишком большой страстью и не ведали никакой другой цели. Даже идя по улицам, большинство бормотало сквозь зубы и тужилось над каким-нибудь сонетом. Все их разговоры вертелись вокруг этой же темы. Несмотря на то, что они описывали благородные деяния многих великих людей, сами они не заражались благородством и не совершали никаких похвальных поступков. При всем этом отличались они, как я уже говорил, непревзойденной самонадеянностью. Всякий почитал себя искуснее других и сердился, когда не соглашались с его мнением. Из этого я заключил, что чернь справедливо их презирала, и не раз приходил к убеждению, что они посвящали себя прекрасному искусству, коего были недостойны и каковое обрекли на народное презрение, занимаясь им неумело. С тех пор сделались они мне столь ненавистны, что я избегал их с большим рачением, нежели кормчий стремится обойти мели.
Я решил поддерживать знакомство лишь с одним из них, по имени Мюзидор, тем самым, который первый заговорил со мной у книгопродавца; не то чтоб обладал он действительно хорошим характером, но было, казалось, в его сумасбродстве нечто такое, что делало его общество приятным для такого человека, как я, якшавшегося с ним только для того, чтоб подтрунивать над его особой. Повстречавшись со мной как-то на улице, он сообщил мне, где живет, и я обещал его навестить. Прежде он ни за что не хотел указать мне свое жилище, — несомненно, потому, что обитал где-нибудь на чердаке вместе с подручными каменщиков по су за ночевку. И действительно, был он до того нищ, что убогое его отрепье вызвало во мне жалость. Можно было почесть за неопровержимую аксиому, что когда он обзаводился шпагой, то не носил подвязок, ибо они заменяли ему перевязь. Всего лишь за месяц перед тем дошел он до последнего обнищания, так что охотно сделался бы крючником [123], чтоб заработать на хлеб, если б было на что купить крюки. Помнится мне, что в ту пору какой-то его знакомец, желавший над ним подтрунить, отрекомендовал ему в качестве заказчиков уличных певцов с Нового Моста и сказал, что если он сочинит для них несколько песенок, то ему хорошо заплатят и никто об этом не узнает. Мюзидор, чуя верный заработок, не отказался: он получил в задаток монету в шесть су от жены одного музыканта, игравшего подле Самаритянки [124], и, прободрствовав всю последующую ночь над сочинением стихов, сдал их ей к утру. Тотчас же их переложили на музыку и стали распевать при входе на Мост; но купить их никто не купил. Крючники ничего в них не поняли; стихи были не в их стиле, так что жена музыканта отнесла это добро назад Мюзидору и потребовала свои денежки. Но он отказался их вернуть, и вы можете себе представить, сколько ругательств на него посыпалось. Передавали даже, будто эта женщина привлекала его к суду; во всяком случае, она поносила его на весь город, обзывала последним виршеплетом и говорила, что никто не хочет слушать его песен, ибо они полны какой-то колдовской тарабарщины и имен дьявола. Действительно, она была права: придворные бронзового коня [125] ничего не понимали в его стихах, где говорилось о Пряхах Судьбы и бедророжденном отроке [126]. Он писал:
………………………… что Аполлон. скрипицею вооружен, на милой горке, на Парнасе, небесных граждан веселит: у вод кристальных в стройном плясе бессмертный кружится синклит. Остальные его стихи были столь же бесподобны, и я жалею, что не знаю их наизусть, а то бы еще больше вас позабавил. Ходит еще много всяких побасенок об его бедности: говорят, будто он был вынужден сам бегать для себя за дровами и что, купивши как-то вязанку, весьма смутился, ибо при выходе из лавки наткнулся на двух своих знакомцев; однако он тут же надумал сказать, будто какие-то негодяи хотели его побить, а он запасся дровами с целью от них защититься. Прикрыв свою покупку плащом, отправился он вниз по улице и повстречал двух или трех лакеев, которые его толкнули.
— Ах, канальи, вы, кажется, собираетесь разбить мою лютню? — закричал он на них.
Передают, будто бы эти лакеи действительно его побили, а когда с него свалился плащ и обнаружилась вязанка, то наложили ему добавочно его же собственными дровами.
Итак, когда я повстречал Мюзидора, то, памятуя о его прошлом и об испытанных им поношениях, крайне подивился новому его обличью; мне было невдомек, к какому секрету он прибег, чтоб умилостивить Фортуну, но так или иначе, а он выглядел молодцом, и счастье его вызвало во мне превеликую зависть. Мне мерещилось, что он открыл философский камень и что с помощью сего последнего я тоже смогу разбогатеть, если захочу за ним погоняться; а посему встал я однажды до восхода солнца, дабы пойти к Мюзидору и застать его наверняка. Я не сомневался, что найду его еще в постели, ибо сии господа, да будет вам ведомо, валяются обычно до одиннадцати и не могут сочинять иначе, как на сем ложе отдохновения. Когда я очутился в его горнице и извинился перед ним за свое вторжение, он выразил мне благодарность по поводу оказанной ему чести и приказал открыть все оконные ставни, дабы одеться при свете. Тут я заметил, что вместо ночного колпака у него были на голове исподние штаны и что все убранство его горницы состояло из табурета о трех ножках и деревянного сундука, служившего столом, поставцом и скамейкой. Полог настолько вылинял, что невозможно было определить его расцветку, а постель была изъедена большим числом мышей, нежели участвовало в битве, описанной Гомером [127]. Все это навело меня на мысль, что богатства Мюзидора были не так велики, как я предполагал, и что он напяливал на себя все свое имущество, дабы почуфариться на людях.
В то время как я о сем раздумывал, он прервал мои размышления несуразным окриком, относившимся к лакею:
— Эй, шибзик, — воскликнул он, — пора одеваться Принеси-ка мои шелковые чулки от исправленной и дополненной «Влюбленной Нимфы» [128]; дай сюда штаны от «Великого Олимпа» и камзол от «Гелиотропа»: мне кажется, они прекрасно подойдут к моему плащу от «Лавров победы».
Эта речь меня изумила, и я не мог никак ее истолковать, ибо нимфы, небеса и растения не нуждаются ни в штанах, ни в камзолах и не обзаводятся материей, из коей их шьют. Меня осенило смутное предположение, что под названиями, приведенными Мюзидором, скрывалась какая-нибудь новейшая мода, расцветка или ткань, подобно тому, как говорят, «цвет подвязок Селадона» [129] или «робы а-ла Партенос» [130]. Тем не менее меня разбирало превеликое любопытство, и я спросил, что означают его слова; на это он ответил мне с легкой усмешкой, не переходившей границ усов:
— Как, государь мой? Вы меня не поняли? Знайте же, что нам, сочинителям, нередко удается заработать честным своим ремеслом небольшие деньжонки, каковые мы тратим на одежду; вот почему, желая отличить свои наряды одни от других, мы называем их именами тех своих произведений, на заработок от коих мы их приобрели. Зайдите в галерею Суда, и вы услышите, как там торговцы предлагают названные мною книги, за которые мне недавно заплатили; они служат теперь предметом разговоров всей лучшей части человечества, — и нет ни одной, самой последней горняшки, которая не пожелала бы их прочесть, дабы научиться учтивому обхождению. Но вы, кажется, сударь, почитаете недостойным принимать награду, предлагаемую нам книгопродавцами за наши труды? Разве у нас для этого меньше оснований, чем у адвокатов, взимающих плату за строчение бумаг? Но да будет вам ведомо, что если прежде сие почиталось стыдом, то теперь стыд отброшен, ибо имеются маркизы [131], проторившие нам путь в этом отношении, и хотя они и дарят эти деньги своим камердинерам в награду за службу, однако же это все равно идет в их пользу, поскольку избавляет от уплаты жалованья слугам. А что касается сего нового сочинителя, вам не безызвестного, который воображает, будто ночевал с богиней красноречия [132] и что его труды суть дети, родившиеся от этого совокупления, то неужели вы полагаете, что, будучи богат, он отдал книгу свою даром? Ни-ни, он ее продал, и я могу назвать много других, поступивших точно так же. Что касается меня, то я принадлежу к их числу и почитаю сие для себя лестным, ибо если, бы мои сочинения ничего не стоили, то никто не стал бы их покупать.
Я не смог ничего ответить на его доводы и принялся внимательно приглядываться к убогому житью бедного сочинителя, писавшего книги только для того, чтоб заработать на хлеб. С тех пор я клялся, что нет ничего удивительного в том, если все его сочинения никуда не годятся, ибо, растягивая свои книги в зависимости от нужды в деньгах, он начинял их всякой всячиной, вовсе не достойной печати, а кроме того, писал с такой спешкой, что допускал великое множество ошибочных рассуждений.
Наконец мальчик-слуга принес ему платье, и он принялся одеваться, но тут вошел другой поэт из числа его друзей, коему он вздумал показать вирши, накануне им сочиненные. Однако дойдя до первой строфы, Мюзидор заявил:
— Умоляю вас простить меня, государи мои, но мне необходимо совершить сейчас нечто такое, чего ни короли, ни императоры не могут сделать через своих послов [133]. Я обращаюсь с вами запросто, но вам, конечно, ведомо, какое непринужденное обхождение принято ныне при дворе.
С этими словами он нас покинул и проторчал с добрых четверть часа в отхожем месте, где унесся мечтами в поэзию и как будто вовсе позабыл о нас. Вернувшись, он сказал нам:
— Ну-с, господа, теперь дочитаем мои стихи. После того передал он нам паршивую бумажонку, обгрызенную со всех концов и загаженную посредине, чем удивил нас несказанно, так что мы не знали, смеяться ли нам или сердиться. Но тут его сознание, погруженное в фантазии, прояснилось, и, заметив, что подсунул нам подтирку вместо стихов, он воскликнул:
— Ах, государи мои, не обессудьте за рассеянность, но, как люди одного со мной ремесла, вы знаете, что, обуреваемые великими мыслями, мы иной раз совершаем несуразные поступки, сами того не ведая: я сейчас принес вам совсем не ту бумажку, какую хотел, а потому схожу за другой, на которой написаны мои стихи.
Сказав это, он отправился туда, откуда перед тем явился, но не нашел там бумажки, которую искал, ибо подтерся ею по ошибке. После его ухода я дал волю своему смеху, а его приятель сказал:
— Право, в том, что мы видели, нет ничего нового; мне вспоминается, что Мюзидор недавно выкинул такую же штуку: он вернулся из отхожего места с подтиркой в руке и, полагая, что держит платок, закрутил ею свои усы. Он подвержен подобным порывам вдохновения и нередко принимает один предмет за другой; так, однажды за столом у какого-то вельможи вознамерился он плюнуть на пол и положить кусок говядины на тарелку, но вместо этого плюнул в тарелку, а говядину швырнул на пол.
При этих словах поэта вернулся Мюзидор и за отсутствием бумажки вынужден был прочесть наизусть то, что помнил из своего стихотворения. Затем речь зашла о балете, в коем должен был участвовать король, и наш хозяин выразил намерение сочинить кое-что на ту же тему, хотя ему за это и не платили. Тут мне пришло на ум, что было бы и для меня своевременно показать свое умение в сем случае, дабы обзавестись кое-какими связями при дворе, а потому, не подавая виду, я спросил, какой персонаж должна изображать королева, в честь коей вознамерился написать стихи.
Я и учинил это спустя короткое время, и мне удалось свести знакомство с человеком, служившим по балетной части и весьма одобрившим мою затею. А посему я приказал отпечатать сочиненные мною вирши и в день представления отправился в Лувр, прихватив подмышку до трехсот экземпляров, отменно исполненных и аккуратно сложенных, каковые представляли собой немалую ношу, однако ж слава, которую чаял я приобрести дивным сим произведением, побуждала меня с охотою терпеть эту муку.
Но надобно вам знать, что я очень гордился своими виршами и мнил себя особой весьма полезной для государства, ибо услужить королю при постановке балета казалось мне столь же почетным, сколь оказать ему услугу в наиважнейшем государственном деле. А посему говорил я о том всем, кого знал и кого не знал, особливо же некоему земляку-адвокату, который, будучи устранен от должности вице-председателя податного суда в одном городе за какие-то совершенные им безрассудства, приехал устраиваться в Париж, в надежде, что какой-то родственник, состоявший стряпчим при суде, снабдит его клиентурой. Ему так захотелось посмотреть упомянутый балет, о коем я насказал ему всяческих чудес, что он положил осуществить свое желание и проникнуть во дворец, почитая сие столь же легким делом, как попасть на висячие качели или в театр марионеток на Сен-Жерменской ярмарке, где он перед тем побывал за одно су. Мой адвокат воображал, что поведет туда также свою супругу с кормилицей и детьми, так как надеялся на куртуазность вельмож по отношению к дамам, а кроме того, вспомнил, как в их городишко приезжали комедианты, которые пускали его в театр даром и даже оставляли ему сидячее место. Итак, облачился он в праздничную свою сутану и длинный плащ, и уж не знаю почему не щегольнул заодно и судейской мантией, которая внушила бы еще больше уважения к его особе и заставила бы других уступать ему дорогу. Что касается госпожи его супруги, то нарядилась она в свое венчальное платье, каковое еще не успела износить, ибо надевала его всего четыре раза в год, а сей случай был чрезвычайный и преособенный. Увидев их обоих, я пришел в крайнее изумление. Случилось это в то самое время, когда я вместе со многими другими лицами стоял перед маленькой дверцей, через которую по длинным галереям проходят в Бурбонский зал [134]. Супруг шествовал с пышным великолепием и сенаторской осанкой: сутана его была из дивной камки, служившей прежде, как мне передавали, пологом для старинной постели и перекрашенной из красного в черный; травчатые узоры, симметрично на ней расположенные, были так велики, что от талии до воротника их помещалось не более трех: два с правой, а один с левой стороны. Плащ его был на прекрасной плюшевой пышноворсистой подкладке, — по крайней мере так казалось, хотя некоторые злословцы утверждали, будто он подбит только по краям, а серединка пустая; но как (бы то ни было, а я знаю наверняка, что плащ этот служил ему во все времена года и что к лету он приказывал спарывать с него весь плюш (за исключением воротника), а с первым листопадом снова пришивать, заимствовав сей секрет из «Краткого изложения обширных исследований» господина д'Аларика [135]. Что касается госпожи его супруги, то надела она желтую атласную юбку, всю засаленную, и робу с рукавами «а л'анж» [136], так хорошо сидевшую и с таким тугим воротником, что не могу найти для нее более подходящего сравнения, как с девственницей, спасенной св. Георгием [137], которую помещают в церквах, или с куклой, выставляемой одевальщицами [138] перед своими дверьми. На кормилице был хвостатый чепец, и она несла на руках младенца, в то время как другой ребенок, несколько постарше, шлепал рядом с ней, держась за ее юбку. Я надрываюсь от смеха всякий раз, как вспоминаю всевозможные их позитуры. Мне кажется, что я и посейчас вижу их перед собой, особливо же адвоката, корчившего из себя занятого человека и по всякому поводу оборачивавшегося к своей супруге, чтоб сказать ей:
— Душечка, держите меня за плащ, а вы, кормилица, не отставайте от нас; будьте покойны, мы войдем; не позволяйте только ребенку кричать.
Все это говорилось с такой нелепой жестикуляцией, что находившиеся тут придворные догадались о глупости нашего юриста и, желая над ним посмеяться, несколько посторонились, дабы дать ему подойти к дверям. Правда, некоторые приняли его за поверенного какого-нибудь важного вельможи, полагая, что иначе у него не хватило бы апломба явиться сюда и требовать пропуска. Случилось так, что Жерополь [139], бывший тогда еще начальником дворцовой стражи, открыл двери, чтоб впустить несколько балетных плясунов. Адвокат постарался пробиться к нему и произнес блестящую речь, каковую он уже давно вытверживал:
— Милостивый государь, благодаря громкозвучной молве до меня дошло, что сегодня состоится высокоторжественное празднество в сих августейших чертогах, и любопытство, подстрекающее обычно все благородные сердца, побудило меня явиться, дабы взглянуть на прекрасные игры короля и королевы [140]; соблаговолите пропустить меня с моей маленькой семьей, каковая запечатлеет это в своей памяти на веки веков, как благодеяние, оказанное вашей учтивостью.
Надо вам сказать, что изрекал он эти слова с пренаивным лицом и таким тоном, словно декламировал или говорил хвалебное слово лиценциату перед ректором университета, а посему можете судить, как это забавляло Жерополя, одного из величайших зубоскалов при дворе. Последний же обычно не лез в карман за остроумным словцом, что не преминул учинить и в сем случае. Представьте его себе без шляпы, с атласной скуфьей на голове, в одной руке связка ключей, такая же толстая, как у тюремщика Консьержери [141], в другой — носовой платок, коим он вытирал пот с лица. Так выглядел Жерополь. Прикинувшись усталым, он взял свою палку, находившуюся подле него, и, переводя дух после каждого слова, сказал адвокату:
— Честное слово, сударь, вы себе представить не можете, как я уходился от битья; только то и делаю весь сегодняшний день; неужели вы — бессовестный человек и хотите, чтоб я сейчас же опять за это принялся? Дайте мне собраться с силами, и клянусь вам, что если вы согласитесь переждать полчетверти часа, то я вздрючу вас в полное ваше удовольствие.
Жерополь произнес свою речь с таким комизмом, что все присутствовавшие разразились хохотом и, видя, как мало он считается с адвокатом, хлынули к дверям густой толпой, подобной волнам разбушевавшегося моря, и оттеснили моего земляка со всем семейством далеко в сторону, презрев его жалобы на невежливое обращение. Я протолкался в гущу и, оставив всякую мысль о забаве, поостерегся с ним заговаривать, ибо опасался, как бы придворные, заметив наше знакомство, не вздумали и надо мной посмеяться. Но с тех пор до меня дошло, что после нанесенного адвокату афронта пажи и лакеи подошли к нему и принялись играть им в мяч, перебрасывая его из стороны в сторону; он шлепнулся в лужу, и, говорят, плюшевая подкладка его плаща оказалась грязнее, чем шерсть пуделя, две недели рыскавшего в поисках своего хозяина. Что же касается его благоверной и кормилицы, то они спаслись бегством вместе с ребятами, ибо грубость все же еще не дошла до того, чтобы причинять зло женщинам; с другой же стороны, никто не пожелал их похитить, так как были они весьма безобразны, а из-за такого товара давки не бывает. Но как бы то ни было, а и муж и жена потеряли навсегда охоту посетить вновь королевский балет.
Действительно, как могли оставить в покое сего бедного юриста с его сутаной и не проделать над ним вышереченных гнусностей, когда всех, кого бы пажи ни встречали в городском платье, они подвергали всевозможным терзаниям? Я знаю даже одного кавалера с довольно видным положением, который, будучи одет в траур, был принят ими за горожанина, так как они не разобрали его настоящего звания, вследствие чего он претерпел недостойное обращение, прежде нежели его люди смогли прийти к нему на помощь.
Что касается меня, то я втерся в толпу и ухитрился добраться до Жерополя, коему показал свои стихи для балета, после чего он пропустил меня без затруднений. Так же прошли и многие другие благодаря знакомству своему с театральными плясунами: одни несли в руках маски, другие античные шапки, третьи флеровые костюмы; они не почитали для себя унизительным изображать лакеев, лишь бы проникнуть во дворец.
Я вошел вместе со всей этой бандой, но на том мучения мои еще далеко не кончились: пришлось пройти через столько дверей и пересечь столько покоев, что, казалось, им конца не будет. Повсюду натыкался я на препятствия, и мой пропуск оказал мне немало пользы. Помимо того, давка была так велика, что мешала мне продвигаться не меньше, чем стражники. Наконец очутился я в той длинной Бурбонской галерее, что выходит к реке, и там пришлось остановиться.
Некоторые придворные, находившиеся тогда в галерее, пожелали узнать, что я несу, и так как мои листы были сложены в длину наподобие белья, то нашлись невежды, которые подходили ко мне и спрашивали:
— Разве король собирается ужинать? Это у тебя салфетки?
Я отвечал им, что это стихи для балета. Тогда один, корчивший из себя умника, сказал: «Это афиши», и всякий раз как я проходил туда и назад, чтоб отыскать себе местечко, находился какой-нибудь болван, который говорил, думая, что острит: «Хорошая бумага: купите бумагу!» Слова эти сопровождались величайшим презрением, из коего я заключил, что, как бы ни была прекрасна книга, попавшаяся на глаза этим скотам, они почитали ее жалким хламом, ибо не только питали отвращение к наукам, но и не могли видеть ни одной бумажонки, которая бы им не претила и не побуждала их к насмешкам. Но так или иначе, а листы мои сослужили мне отменную службу, ибо за отсутствием в галерее какой бы то ни было мебели я уселся на свои вирши, тогда как многие вельможи стояли и, не зная, чем себе пособить, были вынуждены в конце концов сесть задом на пол, как обезьяны.
По прошествии некоторого времени растворились двери, ведшие в Бурбонский зал; толпа была так велика, что мне казалось, будто мы попали в виноградные тиски и из нас хотят выжать сок. В конце концов мы все добрались до балетного зала, где не нашлось ни одного свободного места, так что я не знал, в какую сторону податься. Всем я мешал, никто со мной не считался; то один толкнет, то другой; словом, мною так швырялись, что мне казалось, будто тело мое превратилось в мяч. Знакомый стражник выручил меня из беды и, пристроив в ожидании балета на подмостках для оркестра, сказал, что мне, во всяком случае, отведут место, как только начнется представление. Очутившись там, я не стал искать другого сиденья, кроме стихов, верных своих сотоварищей, и не успел я устроиться на них, как явились скрипачи. Каждый принес с собой ноты, и так как на эстраде не оказалось пюпитров, то они решили, что я нахожусь там для того, чтоб заменить оные. Один вытащил булавку из брыжей, другой из манжет, и ну прикалывать свои листочки к моему плащу. Ноты висели у меня на спине, ноты висели у меня на руках; мне прицепили их даже к тесьме на шляпе, и все это было бы еще ничего, если бы какой-то музыкант, понахальнее прочих, не вздумал украсить меня ими и спереди. Я заявил, что этого не потерплю и что табулатуры мнемешают, но он успокоил меня, сославшись на необходимость помогать друг другу в такой тесноте. Мне так не хотелось, чтоб меня прогнали или избили, что я набрался терпения и разрешил ему пришпиливать ноты, куда угодно. Он поднес их к моему рту, а я покорно сжал зубы и губы, чтоб держать свою ношу, словно пудель, который служит на задних лапах и приносит все, что бросают. Скрипачи уже принялись настраивать вокруг меня свои инструменты, когда Жерополь заметил мою особу и, вспомнив, что я один из балетных поэтов, позвал меня, дабы я вместе с прочими роздал свои стихи.
— Как же мне это сделать, государь мой? — воскликнул я. — Вы видите мое положение: я окружен нотами.
При этих словах я раскрыл рот и выронил таблатуру [142], чем сильно насмешил Жерополя, который, желая позабавиться, крикнул мне:
— Тем не менее непременно приходите, да поторопитесь: королева вас ждет; она хочет взглянуть на стихи, которые вы для нее сочинили.
Услыхав это, я так заторопился, что позабыл о нотах, коими был облеплен, как угловой дом афишами, и, не подумав их снять, стал проворно спускаться с помоста. Жаль, что вы не видали, как в погоне за своими таблатурами скрипачи старались ухватить меня, кто рукой, кто грифом виолы да гамба, а большинство смычками. Чтоб представить себе все их позы, вспомните охотников за луной, изображенных в прошлогоднем месяцеслове, где одни тщатся достать ее с помощью лестниц, удлиняющихся или укорачивающихся по желанию, а другие — крючками, клещами и щипцами. Таким образом ученики Бокана [143] вернули себе свои таблатуры, наполовину изодранные; я же под покровительством Жерополя отправился подносить стихи королеве, а затем стал разбрасывать их по залу. 'Полагаю, что другие поэты, писавшие по заказу, смотрели на меня весьма косо; но им нечего было опасаться, чтоб у них отняли пенсию и отдали ее мне, ибо был я одет так плохо, что трудно было предположить во мне какой-нибудь талант.
Не стану описывать вам всех явлений балета, скажу только, что узрел там изображение чудес, коими упивался при чтении романов. Я видел движущиеся скалы, я видел, как небо, солнце и звезды появились в зале и как колесницы неслись по воздуху; я слышал музыку столь же сладостную, как музыка Елисейских полей; и мне чудилось, будто неузнанная Арганда [144] вновь низринула на мир свои чародейства. Но это было и единственным благом, какое я пожал от бессонных ночей, проведенных за сочинением стихов; ибо ни прибыли, ни славы не добьешься таким путем. Все же я не покидал мысли о своих книгах, полагая, что сумею выдвинуться, если посвящу какому-нибудь вельможе повесть, незадолго перед тем отданную мною в печать. Среди придворных я избрал одного, от коего, по-моему мнению, мог ожидать для себя милостей, и того ради свел знакомство с дворянином, имевшим на него большое влияние. Уповая, что он окажет мне всяческое вспоможение, я перечислил ему услуги, какие собирался оказать Филемону, тому вельможе, с которым мне хотелось познакомиться. Я рассказал, что играю на лютне и знаю бесподобные песенки, что, кроме того, сочиняю превеселые побасенки и способен рассмешить самого Гераклита [145]. Все это я доказал ему на деле, но тем лишь отбил у него охоту свести меня с Филемоном. Ему казалось, что если я обращу на себя внимание его покровителя, то сам он потеряет у него весь свой вес. И действительно, такие таланты, как мои, могли внушить ему подобные опасения. Но как бы то ни было, а когда я однажды поутру дожидался у дверей сего вельможи случая вручить ему свою книгу, мой посредник, вместо того чтоб отвести меня к нему, взял мое произведение, сказав, что расхвалит его Филемону и тем, кто при нем находился, после чего вернется за мной, дабы меня представить. Не подозревая ничего и не ведая придворных обманов, я беспрепятственно отдал ему книгу, которую он понес в покои Филемона, где уже не знаю, что именно он с ней сделал, ибо никогда не говорил ни с кем, кто там был. Вскоре вышел Филемон с большой свитой, и последним мой знакомец, который заявил, что мне не удастся в сей день приветствовать нашего вельможу, что довольно будет и поднесения моей книги и что я ничего бы не выгадал, если б передал ее сам, а Филемон бы принял ее из моих рук, повернувшись к какому-нибудь собеседнику и не удостаивая меня никакого внимания. На другой день я снова пристал к нему, чтоб он отвел меня к нашему вельможе; но толку никакого. Я даже проводил его до дверей Филемонова покоя, а когда мы там очутились, он сказал мне:
— Вы здесь ничего не добьетесь: только зря будете ноги околачивать.
Услыхав такие слова, свидетельствовавшие о его нежелании представить меня Филемону, я не стал с ним прощаться и ушел, как только он отвернулся в другую сторону.
Но, помимо первого моего предположения по поводу страха этого молодца потерять в глазах Филемона от сравнения со мной, какая же другая причина могла побудить его к тому, чтоб не водить меня для подношения книги? Разве только сам он был невысокого мнения о вежестве и уме сего вельможи. Но этим он порочил доброе имя своего милостивца, ибо давал мне повод думать, будто не хочет меня представить ему из боязни, как бы я не обнаружил, что Филемон не в состоянии связать двух слов в благодарность за подношение, а может статься, даже не умеет читать и понял в моем посвящении не больше, чем в какой-нибудь китайщине. Я, однако, вовсе не хочу сказать, что Филемон был до такой степени невежествен; да и стоит ли говорить об этом? И без того известно, так ли это или не так. А кроме того поистине злословие — великий порок, как сказал Плутарх в своих «Moralia». Выйдя от Филемона, я послал ко всем чертям и книгу и вельможу и поклялся никогда больше не делать такой глупости и не посвящать своих произведений дуракам, которые почитают за великое одолжение даже то, что соглашаются их принять, и стараются встречаться с вами пореже из опасения, как бы вы не стали докучать им просьбами.
После этого я вновь обратился к одному дворянину, знакомому Филемона, и пожаловался ему на свою неудачу. Я сказал, что вовсе не отличаюсь таким корыстолюбием, чтоб гоняться за подачками, и желаю всего-навсего, чтоб мне оказывали вежливый прием и выхлопотали королевскую пенсию, ибо, несмотря на свою молодость, я имею в запасе весьма полезные для государства предложения, а потому заслуживаю награды.
— Неужели, — возразил он, — вы так неопытны в житейских делах, что рассчитываете на пенсию? Я истратил свыше трехсот тысяч ливров, служа королю, и не получил от него ни единого су.
Трудно было не расхохотаться над его словами, ибо сей человек никогда не оказал никакой услуги его величеству, а потому я не преминул ответствовать ему так:
— Государь мой, нисколько не сомневаюсь, что вы издержали при дворе по меньшей мере триста тысяч ливров; но чтоб это было на королевской службе, разрешите не поверить. Неужели вы требуете, чтобы король оплачивал роскошные наряды, которые вы еженедельно меняете, и ваши расходы на девчонок? С каких пор разгул почитается государственной заслугой? Вы поведали мне это с такой же наивностью, с какой некий швейцарец жаловался на королевских министров: приехав в Париж, чтоб поступить в один из швейцарских отрядов [146], он поддался искушениям доброй матери-природы и заглянул к публичным забавницам, где не преминул подцепить дурную болезнь, от коей стал лечиться у одного из самых прославленных парижских цирюльников. Цирюльник загнул за исцеление изрядную сумму, а швейцарец, чтоб раздобыть деньги, приказал ему написать счет и отнес его к государственному секретарю. Не трудно себе представить, что тот посмеялся над ним и выпроводил его с позором, но швейцарец продолжал стоять на своем и заявил, что, поскольку он схватил дурную болезнь на королевской службе, король по справедливости должен заплатить цирюльнику. Он требовал для себя награды, как за ранение, полученное в бою, и, сочтя себя обиженным, не пожелал больше служить его величеству. Вы, как я вижу, человек такого же склада и имеете не меньше оснований жаловаться, чем он.
Я сказал это таким непринужденным и веселым тоном, что мой собеседник не мог открыто обидеться и был вынужден превратить все в шутку. Тем не менее ему досталось по заслугам, а я поклялся впредь выкладывать этим варварам всю правду-матку. Убедившись в тщетности своих упований и стыдясь помещенного в моей книге лестного посвящения Филемону, не удостоившему меня ни внимания, ни разговора, отправился я к своему книгопродавцу, чтоб переделать все первые страницы. Храбрость моя слишком велика, чтоб я стерпел от кого-либо обиду: будь то даже принц, сошедший с Плеяд, я б ему не простил. Однако по некотором размышлении я разрешил книгопродавцу продавать книгу без изменений, в надежде, что читатели, зная о приеме, оказанном мне Филемоном, еще больше на него вознегодуют и сочтут за насмешки все похвалы, коими я его наградил.
С того времени я решил писать только для себя и не наживать себе насморков, обивая пороги у вельмож, и так как в ту пору Фортуне вздумалось обласкать меня, то мать моя прислала мне изрядную сумму денег, на которые я принарядился самым отменным образом. Дело было летом, а посему заказал я себе платье из сизой тафты и прочие принадлежности туалета из голубого шелка. Прежнюю квартиру я сменил на более дешевую, а сбереженные таким путем деньги употребил на то, чтоб и плащ свой также подбить тафтой. Ибо таковы, видите ли, прекрасные обычаи, установленные глупостью, и люди тешатся, следуя им: человек, обладающий плащом из ординарной тафты, уважается меньше, нежели тот, у которого тафта с обеих сторон, а еще меньше считаются с тем, кто довольствуется саржевым плащом на простой шелковой подкладке. У женщин в ходу еще большие дурачества. Я имею в виду горожанок: те, что гладко причесываются и носят цепочку поверх платья, пользуются большим почетом, нежели менее расфуфыренные.
Размышляя над людским тщеславием, я не могу надивиться, как человеческий разум, безусловно способный на великие деяния, только то и делает, что тешится самой презренной суетой. Тысячи бездельников, проходивших по улице, оборачивались, чтоб на меня посмотреть, а я, обладая небесным даром читать чужие мысли, без труда угадывал, что некоторые кичились своей одеждой, иной раз более богатой, чем моя, тогда как другие, менее нарядные, мне завидовали.
После этого не проходило дня, чтоб я раз пять или шесть не маячил перед домом своей Дианы, дабы оповестить ее взглядами о пылких чувствах, которые к ней питал. Но все это не приводило ни к чему: ибо обладала она множеством всяких чар, а следовательно, и другими поклонниками, любовавшимися ею, и не имела, как я полагаю, никаких оснований считать, что я влюблен в нее больше остальных. Чтоб поведать Диане о своей страсти, я надумал ей написать. А посему составил я письмо и притом в столь почтительных выражениях, что даже самая строгая красавица не смогла бы на него обидеться. Вы знаете, как поступают в таких делах; вот почему я не стану распространяться насчет этой цидулки; достаточно сказать, что я присоединил к ней несколько виршей собственного сочинения. Мне помнится, что среди них был сонет, посвященный ее юным персям, которые постепенно росли на моих глазах с того времени, как я в нее влюбился. Поскольку он еще жив в моей памяти, я должен вам его прочесть, но делаю это вовсе не с целью убедить вас в своем стихотворном искусстве, ибо мог бы процитировать вам что-нибудь получше, а лишь для того, чтобы не обходить молчанием сей маленькой подробности. Вот он:
В наливе девственном своем Растут, я вижу, ежечасно Те перси, в коих все согласно Готовы зреть Венеры дом. К их неге я сильней влеком, Чем к небу иль земле прекрасной, И ширится мой пламень страстный, Как персей ширится объем. Пусть пыл мой ими завладеет, Когда, о боги, он созреет И станет спелым, как они, Чтоб ради сладостной утехи Я их все ночи и все дни Лобзал и гладил без помехи. Мне скажут, что это слишком игриво для молодой девушки из хорошей семьи, но я знал, что она не таковская, чтоб обидеться, а кроме того, прочие стихотворения были менее непристойны. Я прибег к очень ловкому способу, чтоб вручить ей свои писания. Зная, что родитель ее отправился за город и что она осталась дома с одной только служанкой (ибо мать ее умерла), я послал лакея своего приятеля с маленьким пакетом, как бы для того, чтобы осведомиться, дома ли отец. Услыхав, что тот уехал, он вручил ей порученные ему бумаги и попросил передать их отцу по его возвращении, сказав, что они касаются тяжебного дела, порученного его господином родителю Дианы, который был адвокатом. Выполнив мой наказ, он быстро испарился, а Диана не обратила на это никакого внимания, так как знала лакейскую привычку вечно убегать. Ей было известно, что отец не скоро вернется, а потому она полюбопытствовала вскрыть пакет, сложенный наподобие челобитной; таким образом, осуществилось то, на что я уповал. Обнаружив, как впоследствии выяснилось, что все послания обращены к ее особе, она приписала их хозяину лакея, изредка заходившему с ней поболтать.
При первой их встрече она заявила ему с прелестным коварством:
— Государь мой, вы завели себе лакея, который плохо исполняет ваши поручения; я убеждена, что вы дали ему два письма: одно для вашей возлюбленной, другое для моего отца. То, что предназначалось даме, он занес сюда, и боюсь, как бы он взамен не вручил ей того, которое вы написали батюшке.
Не зная, в чем дело, молодой человек принял ее слова за выдумку с целью от него отвязаться и отрицал главным образом передачу своему лакею каких бы то ни было писем для возлюбленной. Когда же Диана показала ему полученные ею послания и сообщила о том, каким способом лакей их вручил, он заподозрил, что они написаны кем-то, кто тайно в нее влюблен; находя ее достаточно привлекательной, чтоб искать ее благоволения, и заметив, что она считает все это делом его рук, он спросил, понравились ли ей цидулка и стихи, а так как она отозвалась о них благосклонно, то он притворился, будто не может дольше скрывать своего авторства и вынужден признаться, сколь сильно он жаждет ей служить. У него даже хватило сметки заверить ее, что, боясь, как бы она не отказалась принять его подношение, он додумался передать ей через своего лакея любовные стихи под видом бумаг особливо важных и касающихся тяжбы, которую отец ее вел по его поручению. Хотя она этому и поверила, однако же не преминула по-прежнему настаивать, что его слуга ошибся и что он, без всякого сомнения, велел ему отнести другой девушке. Вскоре он узнал от своего лакея, как было дело, но это не помешало ему упорно утверждать перед Дианой, будто он сочинил стихи в ее честь, и в конце концов она принуждена была сознаться, что придает веру его словам; а так как она всегда питала слабость к остромыслам, то, приписав сему кавалеру особливо острые мысли, она стала предпочитать его прочим своим поклонникам.
Я написал для Дианы еще целую кучу стихов и, встретившись однажды на улице с ее служанкой, воспользовался кромешной тьмой и сказал ей:
— Милочка, передайте от меня песенку госпоже Диане: это та, которую я обещал ей намедни; пожалуйста, засвидетельствуйте вашей госпоже мое нижайшее почтение.
Служанка не отказалась взять бумажку и отнесла ее Диане, которая не могла приписать стихи тому, кто, по ее мнению, сочинил первые, ибо этот автор, посетивший ее накануне, не нуждался в таких уловках для передачи своих посланий.
Я вознамерился сообщить ей, что вирши исходят от меня, а посему на следующий затем день, когда она после ужина вышла на крыльцо, прошел мимо ее дома и довольно громко прочел одну из строф, посланных ей накануне. Обладая хорошей памятью, она вспомнила, где ее читала, и незамедлительно обратила свой взор на меня.
Я этим не ограничился, но написал другое письмо, каковое вручил ей весьма хитрым способом, а именно, просунув его в ящик той скамьи, которую снимала Диана в церкви св. Северина, и когда на другой день, приходившийся на воскресенье, она отперла его, чтоб достать оттуда свечу и молитвенник, то обнаружила там цидулку. В ней заключались уверения в пылких моих чувствах и говорилось, что если она хочет знать, кем написано послание, то пусть взглянет на того, кто впредь будет стоять в церкви насупротив нее, одетый в светло-зеленое платье, каковое я заказал себе нарочито для сего случая. Таким образом, она нашла мою цидулку за утренней обедней и успела прочесть ее до вечерни, а потому, увидав меня во время этой службы, смогла узнать, кто ее поклонник, ибо уже к началу проповеди я стал неподалеку от ее скамьи, опасаясь не достать места в церкви и упустить из-за этого свое предприятие; я вращал глазами томно и по ровному кругу с точностью инженера, вертящего машину, а моя маленькая погубительница, несмотря на стрелы, пущенные ею в мое сердце, держала себя с величайшей самоуверенностью и глядела на меня в упор, да к тому же с меньшей стыдливостью, чем я на нее. Не знаю, назвать ли это жестокостью или, напротив, благодеянием: с одной стороны, она доставляла мне блаженство, ибо ничего не могло быть для меня сладостнее ее взоров, а с другой — причиняла великие страдания, ибо каждый ее взгляд был метко пущенной стрелой. Вернувшись к себе, я насчитал в своем сердце немало ран.
По прошествии нескольких дней встретились мы на весьма широкой улице; она шла по одной, я — по другой стороне, держась ближе к домам. Тем не менее, точно притягиваемые тайным магнитом, мы мало-помалу настолько приблизились друг к другу, что, когда она поравнялась со мной, нас разделяла одна только канавка, и даже головы наши почти соприкоснулись, увлекаемые истомой душ, ибо сия красавица уже испытывала ко мне некоторое благоволение. Все же я не решался с ней заговорить, пока кто-нибудь меня не представит. Но тут Фортуна вздумала споспешествовать мне самым благоприятным образом, ибо о ту пору приехал погостить к сей прекрасной Диане ее двоюродный брат, с коим я водил знакомство в школе. И вот в некий день я подошел к нему, чтоб завязать беседу, и прочел между прочим свои стихи, после чего он заявил мне, что его кузина показывала ему совершенно такие же. Зная расположение, которое питал ко мне этот молодой человек, я решил от него не таиться и, поведав ему о своей любви, попросил сообщить Диане, кто является настоящим сочинителем стихов, находившихся в ее руках. Он не преминул это исполнить и, побуждаемый чрезмерным доброжелательством, наговорил обо мне столько хорошего, сколько можно сказать о самом лучшем человеке, не забыв также упомянуть о моем благородном происхождении. Соперник, приписавший себе мои стихи, был признан тупицей и потерял всякое доверие, а Диана была не прочь со мной познакомиться; но отец ее слыл человеком ершистым и ни за что не потерпел бы, чтоб она встречалась с людьми, не принадлежащими к числу старых его знакомцев, ибо опасался ее слишком податливого нрава. А посему пришлось отложить наше свидание.
Тем временем я преследовал ее нежными взглядами и не упускал случая появляться в церкви всякий раз, как она там бывала. В некий день я отправился к вечерне вместе с одним знакомым мне дворянином; так как она еще не приходила, то я прогулял все послеобеденное время и, решив отдохнуть, присел на сиденье, прикрепленное спереди к ее скамье; я думал только о ней и о замужней ее сестре, когда обе они появились в церкви. Не желая посвящать дворянина в свою любовь, я попытался скрыть охватившее меня волнение и того ради затеял с ним какой-то разговор. Я говорил довольно громко, на придворный манер, изредка посмеиваясь, и ничуть не помышлял о том, что мешаю своей возлюбленной и ее сестре; спутник же мой поступал точно так же. Мы привстали на некоторое время, продолжая беседовать, но тут обе дамы немедленно покинули свою скамью и пересели на наше место. Будучи весьма недоверчив в таких делах, я без колебаний решил, что они поступили так, желая меня спровадить, дабы я перебрался куда-нибудь подальше и не докучал им своими разговорами. Тогда я незамедлительно удалился, думая тем показать, сколь я их уважаю и сколь мне было бы грустно навлечь на себя их неудовольствие. Между тем признаюсь вам, что я сильно рассердился, ибо презрение, которое Диана, казалось, проявила по моему адресу, прогнав меня с места, было мне крайне чувствительно, и в порыве негодования я даже говорил, что ей незачем так задирать нос, что я по меньшей мере такая же персона, как она, и что для нее было счастьем найти столь выдающегося поклонника, которому следовало бы остановить свой выбор на девице из более знатной семьи.
Всю ночь я бредил об этом и не успокоился до тех пор, пока не переговорил с двоюродным братом Дианы, коему, чуть ли не со слезами на глазах, пожаловался на учиненную мне обиду. В ответ на мои слова он залился неудержимым смехом, чем еще пуще меня раздосадовал, ибо мне показалось, что он надо мной издевается. Но вот как он меня утешил.
— Любезный друг, — сказал он, обнимая меня, — вы не правы в своих подозрениях и напрасно воображаете, что Диана вас обидела, совершив неучтивость, вовсе не свойственную ее характеру; вы расхохочетесь, узнав причину своего злоключения: мне помнится, что, придя от вечерни, Диана пожаловалась служанке на каких-то негодяев, облегчивших свои желудки на ее скамье. Это заставило ее сойти с места; кипрская же пудра, коей были осыпаны ваши волосы, оберегала ее от зловония.
Это известие окончательно меня успокоило, но я все же полюбопытствовал зайти в церковь, дабы взглянуть, не подшутили ли надо мной; скамья оказалась еще не вычищенной, и лицезрение сих нечистот доставило мне большее удовольствие, нежели прекраснейший из цветков, ибо оно избавляло меня от тяжких мук. Полагаю, что, узнав о моих подозрениях, Диана не смогла удержаться от смеха; тем не менее все повернулось для меня к лучшему, ибо благодаря этому она смогла убедиться, как я дорожу тем, чтоб сохранить ее расположение.
Принято говорить, что ценность вещей возрастает вместе с трудностью их приобретения и что легкая добыча лишена привлекательности; я познал эту истину в тот раз, как никогда. Пока были препятствия, мешавшие мне близко познакомиться с Дианой, я любил ее страстно. Теперь же, когда двоюродный ее брат обещал, что при первой отлучке отца сводит меня к Диане и предоставит возможность не только поговорить с ней, но и убедить ее, дабы выказала она мне всяческое благоволение, чувство мое мало-помалу ослабевало. Главной причиной было то, что, не женившись на этой девице, я не мог рассчитывать на какие-либо существенные милости с ее стороны; между тем сознание собственного достоинства было во мне слишком велико, чтоб унизиться до женитьбы на дочери простого юриста; а так как я знаю, что всякий здравомыслящий человек признает счастливцем того, кто избег опасных цепей брака, то и относился с отвращением к сему институту. Между тем мне не хотелось, чтоб про меня пошла слава, будто я влюблен в особу, с коей ни разу не говорил, а потому, зайдя навестить двоюродного брата, я постарался познакомиться со своей красавицей. Она обнаружила при этом такую остроту ума, что страсть вспыхнула во мне с прежней силой, и я с тех пор только и искал случая, чтоб повстречаться с ней подле ее дома, в церкви или на прогулке. Зная о моем благородном происхождении, относилась она ко мне с величайшим радушием и всякий раз, как я к ним заходил, покидала свое занятие, дабы со мной побеседовать. Но под конец лета милости ее сразу прекратились, и сколько я к ней ни наведывался, она приказывала говорить, что ее нет дома. Несмотря, однако, на все нежелание Дианы, мне удалось встретиться с ней, и так как, слово за слово, отозвалась она с похвалой о некоем моем знакомце, по имени Мелибей [147], то я догадался, что она питает к нему склонность. Был он лютнистом и получал королевскую пенсию, а так как все его заработки уходили на наряды, то и выглядел он всегда первейшим щеголем; к тому же он постоянно гарцевал на коне, чем и прельстил сердце ветреной Дианы, тогда как я ходил пешком. Про их шуры-муры поведал мне один мой приятель, который был с ним знаком. Я очень огорчился за Диану, ибо Мелибей был не такой человек, чтоб увиваться за ней с честными намерениями, и, будь у меня родственница, которую бы он обхаживал, я бы этого не потерпел. Хорошо известно, что такие волокиты, как он, не ластятся к девушкам с целью жениться, и, кроме того, гаеры, поэты и музыканты, каковые, по-моему, все одним мирром мазаны, продвигаются при дворе, без всякого сомнения, только благодаря сводничеству. Можно было опасаться, что Мелибей вскружит голову Диане, чтобы свести ее с каким-нибудь молодым вельможей, ему покровительствовавшим, и все дело весьма на это смахивало. Я дивился заблуждению Дианы, пренебрегшей мною ради человека, в коем не было ничего достопримечательного, если не считать его игры на лютне, да и то слыл он далеко не лучшим среди своих собратий; я играл ничуть не хуже его, хотя это и не было моим ремеслом. Выдвинулся он только благодаря своему нахальству и незадолго перед тем выкинул штуку, которая, правда, его обогатила, но не послужила ему к чести в общественном мнении.
Однажды он нагло заявил королю:
— Ваше величество, признаюсь чистосердечно, что не достоин вам служить; но я страстно желаю усовершенствоваться и надеюсь этого достигнуть, если вы осчастливите меня своей поддержкой. Прикажите, ваше Величество, выдать мне денег на покупку музыкальных инструментов, дабы я мог почаще упражняться. После этого всякий вельможа не преминет последовать вашему примеру.
Король с присущей ему добротой уважил его просьбу, а он тотчас же отправился клянчить по всем вельможам. У одного он выпросил виолу, у другого — лютню, у этого — гитару, у того — арфу, а у некоторых — по шпинету. После того как двое или трое сделали ему такие подарки, остальные также не захотели отстать, ибо почитали для себя в некотором роде постыдным проявить меньше щедрости, нежели другие. Даже их лакеи, и те надавали ему, кто по октавке [148], кто по мандоре, словно необходимо было украсить комнату Мелибея, чтоб прослыть порядочным человеком. Ему некуда было бы деть все эти инструменты, если бы он не нанял склада. Вздумай он обратиться ко мне, я бы тоже расщедрился на форейторский рожок. Он послал своего мастера к одному вельможе, обещавшему купить ему лютню. Вельможа заплатил лютенщику больше, чем она стоила, а разница пошла в пользу Мелибея; после этого торговец отправился к другому придворному, и, таким образом, одна лютня оказалась проданной десяти разным вельможам [149]. Не правда ли, какая замечательная выдумка, еще никому не приходившая в голову, и Мели-бей, кажется, первый человек, ухитрившийся попрошайничать с честью! Но не обязывало ли его это даже перед последним из дарителей и не был ли он принужден повиноваться, если б они приказали ему угостить их музыкой? Во всяком случае, он продолжал преследовать свою цель и набрал столько всяких инструментов, что если б пожелал их сбыть, — как, мне кажется, он теперь и делает, — то смог бы купить себе небольшую мызу в Босии.
Все это должно было бы вызвать у Дианы отвращение к нему, но ее ослепил пустой внешний блеск. Вы знаете, что большинство девиц любит тех, кто много говорит, независимо от того, говорят ли они кстати; Мелибей же говорил больше всех и усвоил себе при дворе некоторые вольности, до которых я еще не дошел. Я ухаживал с такой скромностью, что не осмеливался дотронуться до Дианиной ручки, чтоб ее поцеловать; а от одного человека, видевшего их вместе, я узнал, что Мелибей был далеко не так почтителен. Кроме того, в ее присутствии он разыгрывал страстного любовника и вращал глазами наподобие тех часовых фигурок, которые приводят в движение с помощью завода. В порыве восторга он корчил из себя краснобая и говорил Диане:
— Позвольте, красавица, приложиться к этим прелестным ручкам. Но ах! Какое чудо! Они сделаны из снега, а между тем они меня обожгли! Не уколюсь ли я, если поцелую дивные розы ваших щек, ибо нет розы без шипов?
Он так намастачился, что нанизывал перлы еще почище этих, и по своему характеру был склонен проявлять всегда самые сумасбродные чувства. Находясь даже в обществе принцесс, он притворялся, будто тает от восхищения, и говорил:
— Ах, сударыня, я теряю зрение, оттого что зрю перед собой слишком много прекрасного, и мне грозит еще потеря речи, которая отказывается вас занимать, ибо ей мешает мое упоение.
Было бы правильнее, если б он жаловался на потерю рассудка; и в самом деле, с его речами считались не больше, чем с ним самим, и ему прощали многое такое, за что обиделись бы на всякого другого.
Я думаю, что никто кроме Дианы не оказывал ему уважения; но это, по правде говоря, было для него немаловажно, ибо он был в нее влюблен. Придворные дурачества, которые он выкидывал в ее присутствии, казались ей милее моей скромности, и она при всякой возможности доставляла ему случай видеться с ней. Она выходила на крыльцо, когда он проезжал мимо ее дома, и нередко случалось, что она позволяла ему зайти. Мне пришла фантазия ее навестить, дабы удостовериться, в каких мы с ней отношениях, но она приказала передать, что в этот день никого не принимает. Тогда я надумал взять лакея у приятеля, ибо своего у меня не было, — впрочем, будь у меня таковой, он не смог бы пригодиться мне в данном случае. Я подослал его к Диане, как бы от имени Мелибея, и велел спросить, не обеспокоит ли он ее своим посещением. Она отвечала, что нисколько, и на сей раз прождала его понапрасну. Когда лакей доложил мне об этом, я счел уже несомненным, что Мелибей добился полной победы и, весьма вероятно, привлек на свою сторону и двоюродного брата. Клянусь вам, однако, что я испытал скорее чувство презрения, нежели ревности. Мне казалось, что, покинув меня ради Мелибея, Диана была достаточно наказана за свое ослепление и что не стоило огорчаться по поводу обстоятельства, которое должно было бы больше огорчать ее самое. Я утешился мыслью, что вечно домогаться ее любви — значило забавляться впустую. Раз она искала себе придворного, то пусть при нем и остается. Полагаю, что осуществись ее надежды и выйди она за него замуж, то имела бы не один случай в этом раскаяться. Относительно же себя могу вас твердо заверить, что я приказал бы музыкантам с Нового Моста спеть ей эпиталаму, хотя бы мне пришлось самому сочинить для этого стихи.
Тем временем, желая отвести душу, я прихватил как-то ночью пять-шесть приятелей, и мы отправились под окна Мелибея исполнить серенаду на щелкушках, тамбуринах и форейторских рожках. Я спел соло шутовские куплеты, в коих говорилось, что мои инструменты не уступят его собственным и что они отлично помогли бы ему пленить сердце его возлюбленной. Еще многое другое наговорил я ему в посрамление и полагаю, что он все это слышал, но показаться побоялся.
Я приказал бы, кроме того, всыпать ему сто палочных ударов в присутствии его избранницы, если б дело того стоило. Ничего не могло быть проще. Но я подумал, что, может статься, недалек час, когда он потеряет милости Дианы и она променяет его на другого, как променяла меня. Помимо душевных недостатков, у него были еще и физические. В свое время я слышал от Дианы:
— Боже, как Мелибей мил! От него так хорошо пахнет!
Это была правда: можно сказать, что от него хорошо пахло, потому что сам он пах плохо [150]. Присущий ему запах был способен заразить самую здоровую местность, и если бы не душистые подушечки, которые он носил под мышками, то он насмердил бы вокруг себя так, что это чувствовалось бы и через час после его ухода. Мне оставалось только дождаться, чтобы настали жаркие дни и крепкий запах пота пересилил духи. Не может быть, чтоб, перед тем как целоваться с Дианой, он хоть иногда не забывал поесть мускусных лепешек, отшибавших вонь, которая исходила от его зубов; а благодаря тухлому дыханию даже самые лучшие речи казались отвратительными в его устах. Полагаю, однако, что независимо от всего этого Диана была вынуждена его забыть, ибо спустя короткое время отец выдал ее за адвоката, человека довольно богатого и порядочного, что было мне приятнее, чем видеть ее в руках Мелибея.
Будучи слишком совестливым, чтоб разбивать семейное счастье, я стал постепенно охладевать к Диане, или, говоря напрямик, страсть моя прошла и простыла. Любовь, однако, не потеряла власти, приобретенной надо мной, и заставила меня обожать другую красавицу, ухаживания за которой были сопряжены с еще большими шипами, хотя никто и не мешал мне в этом деле.
После нее я любил еще многих других, о коих не стану распространяться, дабы вам не наскучить. Достаточно будет сказать, что большинство из них платило мне взаимностью, но не нашлось ни одной, которая, удостаивая меня высших милостей, проявила бы особенно пылкую страсть. На небе не сверкает столько звезд, сколько меня озаряло прекрасных глаз. Душа моя воспламенялась от первой встречной женщины, и я не мог разобрать, которая из пятидесяти красоток, по большей части занимавших мою фантазию, приглянулась мне сильнее прочих: я гонялся за всеми вместе и, потеряв надежду насладиться той или иной, нередко испытывал столь сильное огорчение, словно она была моей единственной любовью. Может быть, если придется к случаю, я расскажу вам в дальнейшем о какой-нибудь из своих пассий.
КОНЕЦ ПЯТОЙ КНИГИ КНИГА VI
— С ТЕХ ПОР КАК ПОЯВИЛОСЬ У МЕНЯ нарядное платье, — продолжал Франсион, — завел я кучу новых знакомств среди молодых людей всякого звания, равно дворян, как и сыновей откупщиков, торговцев и судейских; всякий день встречались мы для разгульных забав, причем я ухитрялся скорее наживать, нежели проживать. Я предложил пятерым или шестерым молодцам, которые были побойчее, составить сколь можно большую компанию из людей смелых и врагов глупости и невежества, дабы увеселять себя приятными разговорами и выкидывать разные проказы.
Предложение мое настолько пришлось им по вкусу, что они принялись за дело и собрали изрядное число повес, а те привели других своих знакомцев. Мы учредили законы, коим надлежало неукоснительно повиноваться, как то: почитать того, кого мы будем выбирать в главари сроком на две недели, помогать друг другу при ссорах, в любовных приключениях и прочих делах, презирать гнусные душонки всяких болванов, наводняющих Париж и считающих себя персонами, оттого что отправляют какие-то смехотворные должности. Все, кто обязывался соблюдать сии предписания и еще несколько других в том же духе, принимались в число «Удалых и Щедрых» (так мы себя называли), и не придавалось никакого значения тому, были ли вы сыном купца или откупщика, лишь бы вы презирали торгашество и откупа. Мы считались не с породой, а только с достоинствами человека. Каждый по очереди устроил пирушку, только я один, как основатель братства, уклонился от этого, и, после того как я первым отбыл должность главаря, на меня возложили сбор пени, взимавшейся с тех, кто нарушил какое-либо данное ему предписание; штрафные деньги предназначались на покупку угощения, но одному богу известно, хорошим ли я был казначеем и не истратил ли кой-чего из этих сумм на собственные нужды.
Мои сотоварищи были такими денежными и богатыми людьми, что щедро опорожняли свои кошельки и никогда не спрашивали у меня отчета в моих получках.
Я был самым удалым из всех удальцов, и никто не умел так остроумно уязвить подлых людишек, для коих я был бичом, ниспосланным с неба.
Один купеческий сынок, невежественный и до крайности самонадеянный, явился как-то в общество, где мне случилось быть; он носил платье из такого роскошного сукна, какого не сыскать во всей Франции: полагаю, что он приказал изготовить его в Италии по особому заказу и по этой причине воображал себя персоной, с коей никто не мог равняться. Я заметил, что он шествовал, не уступая дороги, а когда с ним учтиво раскланивались, то не снимал шляпы, словно у него была парша на голове. Так как я всегда ненавидел подобные повадки, то не стерпел и на сей раз и, указывая пальцем на этого фофана, сказал бывшим подле меня приятелям:
— Удальцы, вот главная лавка сьера Юсташа (я титуловал его отца по-старинному); клянусь богом, он выложил на прилавок свою лучшую материю. Здорово он поживится, право слово; ведь покупателям уже незачем бегать к нему на дом, чтоб посмотреть на хороший товар: его сынок, эта бродячая лавочка, показывает его повсюду.
— Вы обо мне говорите? — спросил он с нахмуренным лицом.
— Господа, — обратился я, расхохотавшись, к своим товарищам, — неужели вы не обижаетесь на его слова? Он взаправду воображает, будто среди вас может найтись человек, который на него похож и заслуживает того, что я о нем сказал.
Тут он окончательно разобиделся и, поклявшись смертью и кровью, возразил мне, что не носит шпаги, как я, и что это не его ремесло, но что тем не менее… На этом он остановился, не осмелившись продолжать.
Что касается меня, то, отнесясь к гневу этого дурака с насмешкой, я продолжал его шпынять.
— Право, недурная уловка, — сказал я, — прикрыть погуще то, что отдает гнилью и вонью; однако же дурной запах до нас доходит. Но раз вы силитесь блеснуть нарядом, то это доказывает, что у вас нет ничего другого, заслуживающего уважения, и, клянусь вам, вы только что были не правы, вздумав пыжиться перед порядочным человеком: ибо если вы и перещеголяли его своим телом, то зато он перещеголял вас своим духом.
Тут один из моих приятелей подошел ко мне и попросил, чтоб я оставил свою жертву в покое.
— Охотно, — отвечал я, — у меня нет никаких оснований препираться с платьем, а кроме платья тут и не с чем разговаривать: ножны здесь стоят дороже шпаги, и, в сущности, он прав, этот прекрасный плащ, пожелав похвастаться, скажем, вот перед этим, который его не стоит… Да простится ему, но с условием, чтоб он впредь тягался лишь с такими же плащами, как он сам.
Мой фалалей убоялся, как бы, распушив его дурацкий умишко, я не вздумал поступить еще хуже с его телом, а потому пустился наутек с быстротой преступника, за коим стражники гонятся по пятам.
Но как одна удача родит другую, то случилось мне на следующий день стоять перед домом одного судейского, в обществе его дочерей и других приятных лиц, и в это самое время прошел мимо нас какой-то отецкий сынок из горожан, расфуфыренный впрах; на нем был камзол из белого атласа и шелковые чулки цвета пламени, — словом, ни дать ни взять дворянин, только без шпаги, да и та у него была, но нес ее за ним лакей.
— Вот какие повадочки у природных-то парижан, — сказал я, — все они корчат знатных персон и отрекаются от ремесла своих отцов, хотя оно послужило главным источником их богатства; впрочем, вот этот не очень жаждет смахивать на дворянина: он так равнодушен к оружию, что согласен таскать его не иначе, как позади себя, а кроме того, разрешая лакею носить шпагу, он, сдается мне, хочет показать, что тот благороднее его.
Когда разнеслась весть об остром словце, пущенном мною так кстати, то не нашлось ни одного удальца, который бы его не одобрил, а так как по законам нам полагалось вознаграждение за умные речи и выдающиеся поступки, то все постановили, чтобы я взял из сумм штрафной кассы стоимость касторовой шляпы, каковую я заслужил также множеством других проказ, мною осуществленных.
Мы разили порок не только острием наших языков, но по большей части пускали в ход шпаги и нападали на тех, кто нас оскорблял. Справиться с нами было трудновато, ибо выступали мы обычно вшестером, а иногда и всей бандой, когда отправлялись за город по проспекту до Венсенского леса [151]. Лошади у меня не было, но всегда находился богатый и славный сынок какого-нибудь казначея, который одалживал мне таковую, когда затевалась кавалькада.
В ночное время мы увеселяли дам музыкой и зачастую исполняли балеты в первейших домах города, где ратовали за свою новую и беспримерную мораль. Мещане осуждали наше развязное поведение, доблестные люди его одобряли: всяк судил по-разному и согласно своим наклонностям. И в Лувре, и в суде, и на пирах подвиги наши служили обычной темой разговоров. Те, кто хотел выкинуть какую-нибудь проказу, вступали в нашу компанию или прибегали к нам за помощью. Даже самые влиятельные вельможи были не прочь заручиться нашей дружбой, когда хотели по собственному произволу наказать какого-нибудь своего оскорбителя, для чего просили нас заклеймить похлестче его недостатки. Тем не менее с течением времени слава нашего братства пошла несколько на убыль: большинство, собираясь устроиться на хлебную должность и жениться, принуждено было отстать от него, ибо им теперь было уже неудобно якшаться с нами.
Правда, нашлись новички, пополнившие наши ряды, но все эти люди оказались мне не по душе. Их замыслы были направлены на одни только дурацкие плутни и на грубый разврат; тем не менее я старался выносить их скверные повадки, когда мы бывали вместе, но общался с ними по возможности реже и, избегая встреч, зачастую сидел дома под предлогом болезни. В то время я обогащал свой разум с величайшим старанием, но по новому способу, несомненно, самому лучшему из всех, а именно — предавался исключительно философствованиям и размышлениям над бытием человеческим, над тем, как надлежит поступать людям, дабы устроить себе спокойную жизнь, и еще над одним весьма деликатным предметом, относительно коего, как вы увидите, я уже набросал начало небольшого трактата. Судите сами, было ли у меня достаточно оснований презирать общение с людьми, коль скоро я уже нашел способ устроить им жизнь, достойную маленьких божков, если они согласятся последовать моему совету.
Поскольку, однако, надлежит заглушать в себе несбыточные желания, я стал думать о том, чтоб осчастливить пока самого себя. Решив для видимости следовать по стопам других, я усвоил науку лицемерия, дабы снискать благоволение всех и всякого. Я приучил свои уста говорить обратное тому, что думало мое сердце, и щедро рассыпать комплименты и похвалы в надлежащих местах, оставляя, однако, за собой свободу злословить насчет тех, кто этого заслуживал. Правда, я стремился найти какого-нибудь влиятельного вельможу, который упрочил бы мою судьбу, положив мне жалованье, но у меня не было никакой охоты подчиняться лицам, недостойным повелевать, тем более что дурной нрав придворных был мне отлично известен.
Один мой приятель повел меня как-то к особе по имени Люция, сообщив, что она несравненная собеседница и что я не премину встретить в ее обществе умнейших людей, перед которыми мне будет лестно проявить свои познания. Он и даму предварил о моем посещении и о том, кто я такой, а потому оказала она мне любезный прием и усадила подле себя; в тот день ее пришло навестить много хорошо одетых людей, которые, как мне показалось, были не из последних при дворе. Я навострил уши, ожидая услышать от них умные речи, но вокруг меня раздавались одни только самовосхваления, пошлости и невпопад рассказанные побасенки, да и притом на таком тарабарском языке и с таким скверным произношением, какого хуже и не придумаешь.
— Удивительное дело, сударыня, но удача находится со мной в непрестанной войне, — заявил один из них, закручивая усы кверху, — она всячески избегает моего общества: будь у меня хоть все деньги, хранящиеся в королевской казне, я проиграл бы их в один день.
— Это признак того, — возразил другой, — что звезды ниспошлют вам некую силу, которая побудит Эрота превратить ваши карточные неудачи в любовные успехи.
— Не знаю, какой эдикт издаст по сему поводу небо, — сказал первый кавалер, — но я вызову вас на поединок, как врага, если вы не растворите врат своей души перед аксиомой, что, только получив в супруги такую даму, как наша хозяйка, я смогу почитать себя баловнем судьбы в отношении брака.
— Какой вы насмешник, — отозвалась Люция, пожимая руку кавалеру и даря его улыбкой.
— Я приведу доказательства ярче солнца в том, что пылаю к вам наипреданнейшей любовью, — продолжал тот, — сердце мое будет вечно носиться по морю двухсот тысяч мыслей, подчиняясь жадному произволу веста и зюйд-веста моих желаний, пока, наконец, вы не поверите, моя прелестная прелестница, что я обожаю вас с таким ревностным благоговением…
Тут вельможа остановился, запутавшись в цветах своего красноречия. Все эти слова он говорил Люции на ухо, дабы показать, что нашептывает ей тайну; однако, подстрекаемый своей бесподобной глупостью, он произносил их довольно громко, ибо, почитая свою речь построенной весьма удачно, был не прочь, чтобы все ее послушали.
Вслед за тем, перейдя на другую тему, он сказал:
— Душа моя недавно была преисполнена таким желанием приобрести одно понравившееся мне поместье, что я отдал за него триста тысяч ливров, хотя оно не стоит и двухсот пятидесяти. Я хочу, чтоб впредь меня титуловали по моему новому прекрасному владению.
«Боже мой! — подумал я про себя. — Что же это такое? Вот человек, который почитает себя одним из доблестнейших людей на свете и хочет называться по своему поместью, вместо того чтоб перенести на поместье славу своего имени: какое дурачество! Лучше бы ему добиваться титула благородными поступками».
Тут, отвернувшись, увидал я двух людей, беседовавших между собой, и они всецело привлекли мое внимание.
— Какого вы мнения о моем наряде? — спросил один из них. — Не правда ли, это — лучшая ткань, когда-либо облагавшаяся пошлиной на Лионской таможне? А мой портной! Разве не смыслит он толк в модах? Он — умнейший человек; я продвину его, если сумею: найдется немало мещан, занимающих должности в счетном приказе, которые ему в подметки не годятся. Но что вы скажете о моей шляпе? Нравится ли вам этот фасон?
— Ах, государь мой, — ответствовал другой, — я нахожу ваш наряд отменно великолепным! Чем больше на вас смотрю, тем больше восхищаюсь: не думаю, чтобы ангелы на небе были лучше одеты, чем вы на земле, хотя бы каждый из них истратил по шести локтей небесной тверди на камзол и украсил его шитьем из звезд. Господи Иисусе, вы настоящий Адонис! Сколько Венер, должно быть, вздыхает по вас! Как могущественна прелесть этих брыжей! Сколько чар, смертоносных для сердец, таит в себе это кружево, топорщащееся с такой приятностью! Впрочем, один бочок примят вашей шляпой, поля которой несколько широки; прикажите их обрезать, я ваш государственный советник по этим делам; говорю вам это по дружбе, а не для того, чтоб вас похулить. Я знаю, что вы обладаете множеством других редкостных достоинств, ибо лучше ваших сапожек нет на свете, а особливо ваши волосы завиты столь искусно, что сердца, которые в них запутаются, безусловно, заблудятся там, как в некоем лабиринте.
— О дражайший из моих друзей! — воскликнул второй, целуя его в щеку. — Вы осыпали меня похвалами, коих заслуживаете больше, нежели я; всем известно, что своими доблестными качествами вы снискали любовь его величества; а кроме того, как говорит молва, вы единственный магнит всех железных сердец, обитающих при дворе. Я имею в виду дам, которые, несмотря на свою неприступность, ранены стрелами ваших очей и не ведают иной страсти, кроме той, для коей лепота ваша послужила трутом.
Тот отвечал с поразительной хвастливостью, что, конечно, имеются дамы, питающие к нему благорасположение, и в доказательство показал цидулку, якобы присланную ему какой-то поклонницей, но написанную, быть может, им самим.
Так как разговор этот мне не понравился, то я перенес свое внимание на беседу прочих гостей, хотя была она и немногим лучше. Они рассуждали о делах государственных, как слепой о красках, и тот, который разглагольствовал перед тем о своем поместье, корчил из себя отменно даровитого сановника и утверждал, что с тех пор, как король сместил его с какой-то должности, во Франции пошли сплошные смуты, и что если прежде царил мир, то страна обязана этим только ему. Затем они перешли на войну, и каждый рассказал о вымышленных подвигах, якобы им совершенных. Во время беседы одни то и дело призывали пажей, другие своих приближенных дворян, лишь бы показать, что у них имеются таковые, а если и давали им какие-либо поручения, то только для того, чтоб разыграть людей, загруженных делами.
Мне так наскучило глядеть на их жеманничанье и слушать вздорные речи, что я отдал бы все, что угодно, лишь бы убраться оттуда. Наконец все привстали, чтоб приветствовать вошедшего вельможу, по имени Клерант, и тут среди сумятицы я нашел случай испариться, отвесив всему обществу легкий поклон, коего, как я полагаю, никто не заметил.
Встретив у выхода того, кто меня привел, я сказал ему, что все виденные мною лица, безусловно, обладают изрядным красноречием, но только в духе нашего века, когда говорить много значит говорить хорошо, что трудно найти больших глупцов и самохвалов, что если при дворе нет людей посмышленее этих, то я и не хочу там бывать, и что если я воздержался от разговора, то не для того, чтоб послушать других и позаимствоваться у них познаниями, а лишь затем, чтоб они не обращались ко мне со своими речами, которые были бы для меня еще скучнее, если б относились лично к моей особе. Я подчеркнул их дурацкое обыкновение то и дело вставлять семь или восемь излюбленных словечек [152] и почитать себя великими витиями, оттого что им приспичило говорить: «пренесомненнейше, вы пешешествуете, вы речесловите, вы превеликий модник, вы совершенно великолепны, вы навинтились играть на лютне и ферлаку-рить, вы козырная персона у коронных министров, вы в хорошей позитуре у господина королевского казначея, вы вихритесь в водовороте великосветской жизни, вы — интригантус» и другие новоизобретенные выражения. Ответ моего приятеля гласил, что по каретам, дежурящим у подъезда, он отлично видит, какие персоны собрались у Люции, что все это — вельможи и дворяне, почитающиеся умнейшими головами во Франции. На это я ему возразил, что в слепом царстве и кривому честь.
Между тем Клерант, которому (как мне впоследствии передавали) уже кто-то раньше на меня указывал, спросил у Люции, осталась ли она довольна беседой со мной, «ибо, — сказал он, — мне говорили, что этот молодой дворянин отменно сочиняет стихи и что у него такие блестящие мысли, такая изысканная речь и такое живое остроумие, как ни у кого на свете».
— Я тоже об этом слыхала, — возразила Люция, — но, право, не заметила; полагаю, что каким-то волшебным образом мне прислали сюда его статую вместо него самого, ибо я видела перед собой безгласный чурбан, отвечавший только кивком головы на вопросы, которые я изредка ему задавала, и удалившийся без прощальных учтивостей.
— Должно быть, он испытал какое-нибудь неудовольствие, — сказал Клерант, — я берусь его приручить. Кто может мне его представить?
Люция отвечала ему, что это, вероятно, сумеет сделать тот дворянин, который ввел меня в ее дом. Спустя несколько дней Клерант переговорил с этим дворянином и пригласил меня к себе, каковому приглашению я не преминул последовать, дабы показать, каков я на самом деле. Приветствовав вельможу комплиментами, приличествовавшими его рангу, я свыше двух часов занимал его беседой, нисколько ему не наскучившей. Под конец я прочел свои стихи, каковые, по его словам, понравились ему больше всех слышанных им при дворе. После этого, заговорив о Люции, Клерант сказал, что она на меня в большой обиде, ибо, будучи у нее, я не соизволил раскрыть рот, чтобы усладить ее слух приятностями своей беседы. Добродушный нрав этого вельможи побудил меня не скрывать от него правды и признаться, что, обладай я даже теми редкостными качествами, которые он мне приписывает, я все же не решился бы вмешаться в разговор, ибо Люция была окружена людьми, для коих хорошие и разумные речи были все равно, что для слепого солнце. Он согласился со мной и, обозвав их всех гороховыми шутами, сказал, что доставит мне случай побеседовать с Люцией без помехи со стороны таких лиц и что я найду в ней особу совсем иного склада. Действительно, вскоре он повел меня в ее дом, и я убедился в справедливости похвал, которые он расточал этой даме; она же, со своей стороны, также увидала, что я именно таков, как обо мне говорили.
По прошествии нескольких дней Клеранту попала в руки некая сатира, откровенно осыпавшая злословием почти всех придворных вельмож; он также был в ней упомянут, но о нем не сумели сказать ничего другого, как только то, что, будучи женат на прекрасной особе, он тем не менее не перестает искать развлечений на стороне. Я забавлялся философствованиями по поводу этого произведения в присутствии Клеранта и высказал замечательное суждение.
— Готов прозакладывать свою жизнь, — заявил я, — что все это приказал сочинить Альсидамор.
— Почему вы подозреваете именно этого, а не какого-нибудь другого вельможу? — осведомился Клерант.
— Сейчас вам отвечу, — возразил я. — Вы утверждали вчера при мне и не станете отрицать, что Альсидамор самый порочный из придворных. Видимо, те, кто не попал в эту сатиру, исключены из нее за выдающиеся свои добродетели; но почему же в таком случае поэт не поместил туда и Альсидамора? Не потому ли, что он написал свою вещь по его наущению?
Мое предположение показалось Клеранту весьма убедительным, и он пришел к заключению, что я прав. Затем он вытащил из кармашка еще другие вирши, которые нашел у себя под ногами в Лувре, но не успел прочитать до конца. Пока он беседовал с неким своим приятелем, я пробежал глазами стихотворение и увидал, что оно относилось исключительно к нему: его называли там глупцом, невеждой и заклятым врагом сочинителей.
— Умоляю вас, государь мой, дозвольте мне сжечь эту бумажку, — сказал я.
— Ни за что, — возразил он, — пока я не узнаю всего, что она содержит.
— Это величайшая напраслина на свете, — заявил я.
— Тем более не будет беды, если я на нее взгляну, — отозвался Клерант.
— Но это вас рассердит, — настаивал я.
— Ни в коем случае, — ответствовал Клерант, — если меня обвиняют в каком-нибудь проступке, действительно мною совершенном, то я извлеку из этого пользу и постараюсь впредь стать настолько добродетельным, чтобы зависть бесилась, лишившись возможности обратить против меня свое оружие; а если, напротив, меня порицают без оснований, то злословие будет тревожить меня не больше, нежели беспокоит благородного льва тявканье увязавшихся за ним собачонок: многие осмеливаются на меня лаять, но укусить не дерзает никто.
После этих его слов я отвел Клеранта в сторону и, зная величие его души, показал ему пасквиль. Прочитав его, он сказал с улыбкой:
— Эти люди — превеликие лжецы, если утверждают, будто я не уважаю сочинителей; они либо не знают вашего мнения, либо того, как высоко я вас ценю.
Я поблагодарил его за проявленную ко мне учтивость и спросил, не обращался ли к нему какой-нибудь поэт с просьбой, которую бы он не уважил; он немного призадумался, а затем отвечал мне, что не прошло еще трех месяцев, как один человек сочинил в его честь стихи, за которые он обещал дать ему пятьдесят экю, но что его приближенные, вероятно, нашли такую щедрость чрезмерной и наложили на нее узду.
— Ну, разумеется, он-то в сердцах и написал эти вирши, — сказал я тогда, — я и без того догадывался, чьи это штучки, тем более что, как мне передавали, он теперь поступил в услужение к Альсидамору. Нисколько не сомневаюсь, что он же сочинил сатиру.
— Весьма возможно, — возразил Клерант. — Когда он сюда ходил, то не переставал петь, что обессмертит меня, если я выражу ему свою благосклонность какой-нибудь приличной наградой.
— О господи! Вот жалкий продавец бессмертья! — воскликнул я. — Неважный у него товарец: стихи, написанные им шесть лет тому назад, уже сошли в могилу.
— Между тем он похвалялся, что один только обладает достаточно острыми когтями, чтоб взобраться на гребень Парнаса, — заметил Клерант.
— Государь мой, — отвечал я, — когда мы, едим хлебную корку, нам кажется, будто мы производим великий шум, однако никто нас не слышит. Так же обстоит дело и с этим бедным рифмоплетом: его произведения шумят только для его ушей; рассмотрим его вирши независимо от их содержания, каковое мы уже осудили.
Затем я показал Клеранту все ошибки сатиры и обещал на нее ответить, дабы изгладить дурное впечатление, быть может, произведенное ею на придворных; с другой стороны, он сам постарался превратить в лжецов всех тех, кому впредь пришла бы охота обвинить его в невежестве, и уделял часа два в день на беседу со мной с глазу на глаз, дабы научиться рассуждать в обществе на всякие темы иначе, чем большинство царедворцев, суесловящих без всякой последовательности, изысканности и смысла. По правде сказать, он до этого несколько презирал литературу и даже осуждал некоторых лиц, посвящавших ей свои досуги, почитая ее занятием, недостойным дворянина. Но я рассеял в нем это предубеждение, доказав ему деликатно, что те, кто хочет повелевать другими, должны опираться больше на разум, нежели на силу, и не уподобляться диким животным. Кроме того, он пожелал до некоторой степени свести счеты с оклеветавшим его поэтом и велел накостылять ему спину палками.
Я с каждым днем все больше и больше завоевывал его расположение, а потому он полюбопытствовал спросить, как мне живется; я прикинулся еще более бедным, нежели был на самом деле, дабы побудить его к щедротам, и он тотчас же попросил меня переселиться к нему. Мой покровитель предложил мне пристойное вознаграждение, на каковое я согласился с условием пользоваться всегда полной свободой и не быть на положений челядинца, хотя бы мне случилось оказывать ему услуги, на которые он едва ли мог рассчитывать со стороны кого-нибудь другого. Клерант обещал, что будет обращаться со мной не иначе, как с другом, и, таким образом, я переехал в палаты этого вельможи, где испытал на себе бесчисленные доказательства его щедрости и окончательно удовлетворил свою склонность к великолепным нарядам. Я обычно гарцевал на коне ценою в сто пистолей, пришпоривая его так, что казалось, будто земля дрожит, а за мной постоянно следовало трое или четверо лакеев. Мать моя несказанно радовалась моим успехам, о коих я сообщал в письмах. Я отомстил тем, кто относился ко мне высокомерно, платя им тою же монетой. Из прежних своих приятелей я считался только с двумя или тремя; с остальными же, к коим прежде притворно выказывал любовь ради получаемых от них выгод (к чему иногда позволительно прибегать, не опасаясь справедливых нареканий), я уже не обращался запанибрата, желая показать, что они мне в подметки не годятся и своими недостатками вызывают к себе неприязнь. Шайка «Удалых и Щедрых» тогда окончательно распалась, ибо уже не было никого, кто бы обладал достаточным умом и мужеством, чтобы поддерживать ее в цветущем состоянии. Хорошенькие прелестницы, прежде выказывавшие мне презрение, теперь были не прочь снискать мою благоприязнь, но я натянул им нос.
Обычное мое занятие заключалось в том, чтобы карать людские дурачества, унижать спесь и издеваться над невежеством. Судейские, откупщики и торгаши каждодневно проходили через мои руки, и вы не можете себе представить, с каким удовольствием я заставлял свою палку гулять по черному атласу [153]. Так же и те, кто выдавал себя за дворян, не будучи таковыми, не могли уклониться от справедливых последствий моего гнева. Я учил их, что недостаточно скакать на лошади, владеть шпагой, разгуливать гоголем в богатых нарядах, чтоб называться дворянином, — надо еще уметь отражать удары рока и не допускать ничего низменного в своих поступках. Можно было подумать, что я, как Геркулес, родился только для того, чтоб очистить землю от чудовищ, но, говоря по правде, мне было бы трудно справиться с этой задачей, ибо в таком случае пришлось бы уничтожить всех людей, раз в наши дни у них не осталось ничего человеческого, кроме наружности. Я походил также на Геркулеса Галльского [154], тянувшего к себе людей за уши с помощью цепей, которые он выпускал изо рта; могу утверждать это без всякого бахвальства, а равно и то, что лица, коим случалось слышать мои речи, иногда не лишенные скромности, принуждены были относиться ко мне благожелательно.
Когда же Клерант совершал какой-нибудь поступок, заслуживавший, по моему мнению, порицания, то критика моя была так деликатна, что нисколько его не обижала, тем более что происходило это только с глазу на глаз. Говорят, что Диоген, выставленный на продажу вместе с другими рабами, приказал выкликать, не хочет ли кто купить себе господина, и действительно, тот, кто его приобрел, терпел над собой его господство, слушая философские наставления, которые тот ему давал; находясь на службе у господина, на полном довольствии и хорошем окладе, я точно так же пользовался у него авторитетом и советовал ему от многого воздерживаться; прибегал я при этом к таким приемам, которые не были ему неприятны, и всякий другой на моем месте едва ли добился бы столь вожделенного успеха.
Однажды поутру, когда я был во дворе, явился какой-то весьма скромно одетый человек и пожелал переговорить с нашим вельможей. Слуги, знавшие мое влияние на Клеранта, послали пришельца ко мне наведаться, сможет ли он в этот час получить к нему доступ. Человеку этому было лет около тридцати пяти, и так как рассуждал он весьма толково и обладал степенными манерами, то и произвел на меня впечатление разумной личности. Доведя его до сеней Клерантова покоя, я сказал ему, что он может смело войти, а сам вернулся к своим делам. Он же отвешивает Клеранту почтительнейший поклон и говорит:
— Монсеньор, чрезмерное желание вам служить, вкупе со стремлением избавиться от преследований некоторых своих родственников, привело меня сюда, и я умоляю вас взять меня под крыло своего покровительства, зачислив в штат вашей милости. Я не прошу у вас ни жалованья, ни наград и буду доволен, если мне хватит на жизнь; с своей же стороны обещаю оказывать вам услуги, на которые вы сможете рассчитывать не от всякого. Я — лиценциат прав и ношу звание адвоката королевского суда, а кроме того, у меня имеются удостоверения на все случаи жизни. Вообще же я человек храбрый, и если понадобится пустить в ход шпагу, то справлюсь с этим делом не хуже любого дворянина вашей свиты.
— У меня нет сейчас досуга, чтоб беседовать с вами, — возразил Клерант; — благодарю вас за ваше доброе желание мне служить; если б мой штат не был набран и заполнен всеми чинами, какие мне требуются, я сделал бы для вас все, что было бы возможно.
Тогда этот человек ответил с блуждающим взором:
— Если бы вы знали мои достоинства, то не только не отказались бы взять меня к себе, но, напротив, сами пришли бы просить, чтоб я поступил в вашу свиту; вижу, что вы недостойны такого служителя, как я.
Эти оскорбительные слова рассердили Клеранта, и он приказал тем, кто был при нем, выгнать пришельца вон; они взяли его за руки, дабы вывести из горницы, но не смогли с ним совладать, после чего Клерант сказал им, чтоб они оставили его тут, раз ему это нравится. Очутившись на свободе, он уселся в кресло и после некоторого молчания заговорил, жестикулируя, как безумный:
— Обращаюсь к тебе, вельможнейший сеньор, и хочу сказать твоей милости три слова, столь же длинных, сколь путь от Орлеана до Парижа: ты знаешь, что огонь, небооблетающий и рыгающий в высях, окружает голову антиперистасы твоей славы [155] и что змей Пифон, покрывавший собой всю землю и не оставивший места для жилья человеческого, был убит Аполлоном-Стрелометателем. О великий подвиг! Вороны упоения плясали буре [156] под звуки деревянного бердыша, и трое чирят в качестве дирижеров играли тем временем на похоронных кимвалах, дабы сколько-нибудь понравиться зайцам по ту сторону гор. Что же касается тебя, мой прославленный, то антропофаги сугубо тебя обидели, и никогда огонь первоначальный не утолит твоей жажды, хотя бы твой лекарь, с носом красным, как рак, приказал тебе ободрать угря не с того конца и удержать ветер тылом волчка, несущегося прямо в Германию, дабы заверить всех маловерных протестантов, что колбасы летают, как черепахи и что в прошлом году будут продавать сенскую воду дороже, нежели бычачью кровь.
Закончив сию великолепную тираду, он принялся хохотать изо всех сил, и можете поверить, что его слушатели не преминули учинить того же. Камердинер Клеранта смеялся громче прочих и так раскатисто, что привлек внимание адвоката, который, пихнув его два-три раза кулаком, сказал:
— Замолчишь ли ты, неуч? Или ты воображаешь, будто я пришел сюда для того, чтоб тебя потешать?
— Прошу всех умолкнуть, — сказал Клерант, восстанавливая всеобщий мир, — этот человек, видимо, желает сообщить мне нечто важное.
— Я хочу рассказать вам коротенькую басню, вышедшую исключительно из передней мастерской моего мозга, — продолжал он, — чудак Эзоп не принимал тут никакого участия. Орел [157], более жадный до добычи, нежели до славы, покинул однажды перуны, которые хромоногий Вулкан выковал для всемогущего Юпитера так уродливо, словно делал их по своему образцу. Очевидно, орел был дураком неповитым, коль скоро совершил такое безумство, ибо перед тем всякий чтил его, как носителя оружия, коим великий победитель карал злодеяния; ему же больше нравилось быть свободным и охотиться за обитателями воздуха; тем временем Юпитер, пренебрегши им, назначил на его место двух голубок. Этим, господа, я хочу сказать следующее: двор, коли ему будет благоугодно, признает, что дружба вполне законна, когда основана на ипотеке. Сам Сатурн наложил запрещение на мою долю в те времена, когда был судебным приставом. Грянул превеликий гром, от коего все полетело вверх тормашками. Солнце плюхнулось в море вместе с пятьюдесятью звездами, служившими ему пажами; столько было выпито, что во мгновение ока они оказались сухенькими на песке, и из этого-то места с той поры исходит свет. А на сем и сказке конец, и я не знаю, что сталось со Вселенной.
Он продолжал молоть еще много всякой чепухи, свидетельствовавшей о том, насколько помутился его рассудок. Клерант, зная, что я впустил к нему адвоката, вообразил, будто мне вздумалось сделать это для его потехи, но когда послали за мной, то выяснилась моя полная неосведомленность о безумии этого молодца.
Желая подзудить нашего гостя к болтовне, я отгоняю шутников, раздражающих его нелепыми вопросами, говорю с ним только об удовольствиях и приятной жизни и, притворившись очарованным его речами, оказываю ему всяческое почтение, а это подстрекает его нести такую околесину, что надо было обладать бог весть какой деликатной выдержкой, чтоб не расхохотаться.
В тот же день пришли его спрашивать какие-то люди, которых проводили к Клеранту; они заявили, что адвокат — их родственник, помешавшийся под впечатлением проигранной тяжбы, которая поглотила все его имущество, и что они приютили его у себя из милосердия, хотя он причиняет им немало хлопот, когда доходит до высших пределов безумия.
— Готов освободить вас от этой заботы, — отвечал им Клерант. — Он предложил мне свои услуги, а потому я хочу удержать его при себе и положу ему хорошее содержание.
Тогда родственники, довольные тем, что избавились от обузы, оставили безумца у Клеранта, который тут же окрестил его Колине и приказал одеть, как дворянина.
Проходили иногда целые месяцы, когда с ним не случалось никаких припадков помешательства, и тогда выражался он весьма искусно и даже порой красноречиво, хотя, говоря по правде, речи его всегда отличались несуразностью. Приказ, данный всем домочадцам, не раздражать Колине оскорбительными проказами оберегал его от острых приступов болезни и от того буйного состояния, в которое впадают некоторые.
Во всяком случае, присутствие Колине не казалось никому тягостным, и не было такого вельможи, который не испытывал бы удовольствия, слушая его речи и глядя на забавные его поступки.
Он подчинялся мне во всем и даже называл меня своим добрым наставником, а Клеранта своим добрым сеньором. Когда мне хотелось задеть кого-либо за живое, я обучал Колине какой-нибудь штуке, уличавшей мою жертву в тех или иных пороках, и многие, слыша, как здраво он порой рассуждает, воображали, что наш адвокат вовсе не рехнулся, а только притворяется.
В молодости он обладал блестящим умом, от коего не могло не уцелеть кое-каких следов, так что иной раз ответы его и без всякой моей указки бывали весьма замечательны. Однажды в его присутствии заговорили о некоем вельможе, слывшем самым набитым дураком во всем сословии, и так как ему все же приписывали такие качества, как обходительность и куртуазность, то Колине стал утверждать противное, а именно, что он самый неучтивый человек на свете. Когда же у него потребовали доказательств, о«отвечал, что сам накануне видел, как этот вельможа совершил невежливый поступок, не посторонившись на улице и не уступив дороги брату своему, каковой, по мнению Колине, был и старше его и почтеннее.
— Но у этого вельможи нет брата: ты ошибаешься, — возразили ему.
— А я знаю, — заявил он, — что у него их несколько и что прохожий приходился ему братом, ибо то был осел, да еще такой большой, какого не всегда встретишь.
В другой раз, когда речь зашла о том, чтоб засесть за брелан [158], он сказал, что не хочет играть с этим вельможей, так как не любит играть с «болваном». Однажды даже, встретив его в Лувре, он подошел к нему и сунул ему сена в карман. Вельможа обернулся и спросил его, что это означает.
— Это ваш рацион, — возразил Колине, — берегите его получше на случай, если проголодаетесь.
Сердиться на такого безумца значило бы уронить свое достоинство, а потому вельможа обратил все это в шутку; но, желая тем не менее досадить ему чем-нибудь в отместку, он по прошествии некоторого времени призвал его к себе и попросил показать тесачок, который тот носил на боку. Колине вынул его из ножен и передал вельможе, а тот наступил на клинок, словно намереваясь его переломить. Тогда наш чудак воскликнул:
— Эй, господа, подойдите взглянуть, какое чудо совершают над моей шпагой: у меня был клинок с ручкой, а стал с копытом!
На его крик сбежалось несколько вельмож, так что обидчику пришлось вернуть оружие, и он удалился, пристыженный, с намерением никогда более не задирать этого человека, умеющего отпускать такие ядовитые насмешки.
Когда при нем как-то заговорили об одной женщине, ежедневно наставлявшей рога своему мужу, Колине разразился целой кучей потешных острот. Так, по его словам, ей следовало опасаться, как бы рогач в сердцах не ударил ее надлобным своим оружием; а про мужа Колине сказал, что ему трудно будет найти шляпу по мерке, и не мешало бы понизить порог своего дома, дабы входить туда не наклоняясь.
— Актеон, — добавил он весьма метко, — нажил рога тем, что взглянул на обнаженную Диану, а сему рогоносцу достались они за то, что он редко любопытствовал посмотреть на свою супругу, когда та раздевалась.
Ему передали, что одна девушка нашего околотка прижила ребенка, отец которого был неизвестен. По этому поводу он сказал:
— Должно быть, ее водили на расстрел, и все стрельцы палили в нее залпом; а кто попал, этого сам черт не знает.
Он сравнил ее также с особой, которая уколола руки об шипы и не может разобрать, какой из них ее поранил.
Как-то ему рассказали про другую девицу, оказавшуюся в марьяжном интересе, но кто ее замарьяжил, было неизвестно.
— Да это же Прекрасная Елена, — воскликнул он, — но только ночевал с ней не Парис, а Париж.
Когда однажды мы разговорились при нем о поллюции, он промолвил:
— Не понимаю вас, господа привереды: лучше иметь пол-Люции, чем никакой.
Однажды Клерант состязался в карусели с кольцами [159] на Королевской площади, и кто-то, желая похвалить быстрый ход его лошади, сказал, что она опережает ветер.
— Без моего объяснения это покажется вам невероятным, — отозвался Колине; — просто лошадь монсеньора, скача по ристалищу, пускала ветры, которые, конечно, оставались позади.
Иногда случалось ему браться за стихоплетство, ибо вы знаете, каким важным преимуществом является для поэта сумасшествие. Он продекламировал свои дивные стишки одному дворянину, посещавшему Клеранта, и, узнав, что тот намеревается жениться, предложил сочинить для него эпиталаму. Дворянин, встретив его по прошествии некоторого времени, спросил:
— Ну-с, Колине, как поживает мой брачный гимн?
— Ничего, слава богу, — отвечал тот, — ваши рога, моя музыка: вместе — отличная роговая музыка.
Дворянин, обвенчавшийся за каких-нибудь три дня до этого, весьма рассердился на то, что его уже обзывают рогоносцем, и был несказанно сконфужен.
Я уже говорил вам о Мелибее, любившем прелестную Диану. Он также хаживал к Клеранту и всячески добивался моего расположения; но я не мог его полюбить, вспоминая, как он в пору моей молодости перебил у меня возлюбленную, непрестанно рисовавшуюся моей фантазии в сопровождении многих сладостных грез: ибо, как вам известно, первые впечатления никогда не изглаживаются. Итак, я зачастую дурно отзывался о нем в присутствии Колине, который привязывался к нему предпочтительно перед другими, чем весьма забавлял Клеранта; Мелибея же почитали при дворе не иначе, как за шута, и он вынужден был против воли огрызаться от нашего безумца, а не то его осыпали бы насмешками. Их диалоги были полны несуразнейшими оскорблениями и попреками, менявшимися в зависимости от обстоятельств, так что я не в силах всех их упомнить. Приведу вам только самый потешный и глупый эпизод, произошедший между сими двумя особами, по уму стоившими друг друга. Однажды Мелибей обедал у Клеранта, и для того, чтоб стравить его с Колине, последнего также позвали к столу. Колине выложил против него все, что подвернулось ему на язык, но тот отвечал весьма хладнокровно, будучи на сей раз в более серьезном настроении, нежели обычно. Заметив, что тот не желает с ним препираться, Колине по окончании обеда покинул общество и удалился в свою светелку, где принужден был в наказание просидеть весь день (кроме того времени, когда господин его бывал в зале), ибо, спустившись накануне в кухню, избил маленького пажа, любимца Клеранта. Тогда Мелибей, передумав, решил рассчитаться с Колине за прежние нападки и для этого поднялся в его светелку, помещавшуюся над залом. Щипая его и награждая щелчками в нос, он наговорил ему всяческих вещей, от коих тот пришел в такой раж, что схватил палку и принялся его дубасить. Мелибей, не найдя никакого орудия для защиты, счел за благо пуститься наутек: он поспешно выбежал из светлицы и бросился вниз по лестнице, перескакивая через три ступеньки, а Колине погнался за ним, лупя его по чем зря, но, поравнявшись с залом, остановился и, отвесив ему со шляпой в руке глубокий поклон, сказал:
— Государь мой, умоляю извинить меня, если я не провожаю вас до самого низу, но мне запрещено переступать порог: иначе я не преминул бы исполнить свой долг.
После этих слов он вернулся в свою горницу, а Мелибей спустился вниз с прежней торопливостью, не обращая внимания на учтивое приветствие Колине. Все, кто находился в зале при Клеранте, сбежались на учиненный ими шум, так что нам довелось взглянуть на забавный способ провожать людей, изобретенный нашим безумцем. Урок, данный Мелибею, был мне весьма непротивен, и, заметив после его ухода, что Колине находится в добром расположении духа, я заставил его выучить наизусть любовные комплименты, коими Мели-бей в свое время улещал Диану. Колине запомнил их и в первый же раз, как тот к нам зашел, приказал маленькому пажу Клеранта усесться в кресло и изображать девицу, а сам стал держать ему те же речи. Когда он сбивался или путал, по своему обыкновению, то я его поправлял, а иногда и сам исполнял его роль. Мелибей задыхался от досады, глядя, как я вышучиваю его старую любовь, но не смел ничего мне сказать, ибо Клерант находил это весьма забавным. Наконец, будучи не в силах выносить все эти насмешки, он мало-помалу отдалился от нашего общества и перестал нас посещать.
Вот каким образом я с помощью Колине отомстил человеку, некогда действительно уязвившему меня в самое чувствительное место души. Этот безумец в минуты просветления бывал нам полезен во многих случаях, а иной раз держал такие речи, которые служили нам советами в самых важных делах: ведь говорят же, что мудрые научаются от безумных большему, нежели безумные от мудрых. Кто посмеет отрицать вещий смысл этих слов, когда узнает то, что я вам сейчас расскажу!
В некий день, будучи в господских покоях, Колине увидал одного льстивого царедворца, досаждавшего Клеранту униженными просьбами о чем-то, зависевшем от этого вельможи. Колине вынимает из кармашка сухарик и показывает его вертевшейся тут же собачонке; та прыгает на него передними лапками, ластится и юлит, виляя хвостом, как бы выпрашивая кусочек, который тот держит. Он поднимает руку как можно выше и то и дело восклицает на самые чудаковые лады:
— Без толку подлизываешься: ничего не получишь.
— Отдайте ей сухарь, Колине, она заслужила его своими ласками, — сказал Клерант, поглядев на своего шута.
— Подражаю вам, мой добрый сеньор, подражаю вам, — отвечал тот.
— В чем же это ты мне подражаешь? — спросил Клерант.
— А в том, что вы заставляете себя долго просить и улещать, прежде чем исполнить просьбу того человека, который с вами говорит, — возразил Колине. — Что может быть сладостнее, нежели видеть, как за нами увиваются? По-моему, не стоит слишком скоро лишать себя такого удовольствия: единственное средство его продлить — это как можно дольше не делать того, о чем нас просят; не успеваем мы уступить, как за нами перестают ухаживать: вы это сейчас увидите.
С этими словами он бросил сухарь собачке, которая убежала с ним под кровать и, сожрав его, вернулась обратно, как бы для того, чтоб попросить еще кусок.
— Она опять к тебе ласкается, — сказал Клерант, — ты напрасно обвинял ее в неблагодарности.
— Узнав, что мне нечего ей больше дать, она тотчас же меня бросит, — возразил Колине.
Тут он вместо сухаря угостил ее пинком, и собака убежала, не выражая никакого намерения лебезить перед ним, сколько он ни приманивал ее ласкою.
— Присмотритесь ко всем этим людям, которые к вам ходят, — сказал он затем Клеранту, — у них такой же нрав, как у вашей собаки, а посему берегитесь.
Проситель едва ли был благодарен Колине, ибо Клерант, коему было известно, что сумасшедшие обычно обладают даром предвидения, отнесся с большим вниманием к его предостережению и стал с тех пор весьма расчетливым домохозяином.
В то время поднялась во Франции смута; Клерант был одним из главных вождей партии, составленной несколькими недовольными. Война, на которую прихватили с собой и Колине, была не по душе нашему безумцу; он высказал свое мнение об этом Клеранту, когда тот выходил из залы, где только что закончилось совещание государственных деятелей.
— Мой добрый сеньор, — отнесся он к нему, — эти советники — невоенные люди и знают о сражениях только по картинкам да по книгам; участвуй они лично в каком-нибудь бою, то не посоветовали бы вам избегать мира; они ведали бы ужасы битв: одному отсекают руку, другому разбивают голову, некоторых топчут кони, и почти все идут на смерть, как оголтелые. Я рисую вам все это потому, что, насколько мне известно, вы принимали не большее участие в подобных делах, чем они; но осуждать вас тут не за что: ибо какую честь приносит нам война? Нередко величайший храбрец на свете падает, пораженный мушкетной пулей какого-нибудь трусишки, стреляющего в первый раз. Если б Цезарь, Александр, Амадис и Карл Великий были живы, они не пошли бы в бой с такою же охотой, как ходили в свое время. Да и подданнные, дорожа их жизнью, не позволили бы им подвергать себя столь великой опасности. Что касается меня, то я предпочитаю убитым людям убитых цыплят; вернемся в Париж наслаждаться радостями вкусного стола: приятнее глядеть на вертела, чем на пики, на кастрюлю, чем на шишаки, и вообще на орудия кухни, чем на орудия войны. Ваше занятие заключается здесь в том, чтоб проверять, хорошо ли расставлены пушки и расположены войска, тогда как в городе вы ходили бы к дамам, с коими проводили бы время с гораздо большей приятностью.
Хотя о ту пору Клерант обратил в шутку всю его речь, однако же впоследствии извлек из нее пользу, как ив тайного предупреждения, ниспосланного ему небом через человека, который, несмотря на свое безумие, приводил доводы, не менее убедительные, чем рассуждения глубочайших философов.
По заключении мира вернулись мы в Париж, где Клерант, навестив прелестную и красноречивую Люцию, ощутил более, чем когда-либо, силу ее чар; а так как находился он тогда в настроении, весьма восприимчивом для нежной страсти, то и влюбился в нее без памяти, так что почти не выходил из ее палат.
Однажды привел он к ней Колине, коего подпоил, угостив двумя-тремя чарками веселящего вина. Тот посматривал то на красавицу, очень ему приглянувшуюся, то на своего господина, который любовался ею не менее его; он заметил, что Клерант запускает глаза в декольте Люции, стараясь увидать ее перси под косынкой, каковая очень его раздражала. Убедившись в этом, Колине берет ножницы у горничной девушки, тихохонько подкрадывается к Люции и срывает косынку, подрезав тесемку, на коей она держалась. Люция оборачивается, намереваясь пожурить его за дерзость, но он тотчас же говорит ей:
— Вы не правы, сударыня, скрывая от моего сеньора то, что ему так хочется видеть; пусть любуется, сколько душе угодно, а если бы вы соизволили меня послушать, то разрешили бы ему и дотронуться.
— Вы видите, — промолвил Клерант, — у меня нет недостатка в адвокатах, ибо тяжба моя столь справедлива, что всякий рвется ее защищать; все же я не уверен в выигрыше, ибо вы являетесь одновременно и судьей и стороной.
— И вы не ошибаетесь, — возразила Люция, — ибо ваш адвокат прибегает к грубой силе рук вместо сладостной убедительности речей.
Клерант, заметив, что Люция недовольна выходкой Колине, шепнул ей на ухо, что за персона этот безумный, коему принцы крови прощали и не такие дерзости. Она тотчас же успокоилась и была весьма рада побеседовать с добрым Колине, о коем уже слыхала от нескольких лиц. Клерант, желая доставить ей удовольствие, приказал ему развлечь своими речами тамошнее общество, знавшее понаслышке об его красноречии. Усевшись на стул, Колине с места в карьер пустился в разглагольствования, вращая глазами и жестикулируя самым удивительным образом:
— Сударыня, ваши достоинства, светящиеся как фонарь вафельщика [160], настолько грозят затмить затмение зари, восходящей на полушарии Ликантропии [161], что не найдется при дворе такого вельможи, который не пожелал бы завиться а ла Борелиз, дабы вам понравиться; цвет вашей кожи превосходит пурпур луковицы, волосы ваши желты, как испражнения младенца, зубы ваши, отнюдь не купленные в лавочке Кармелина [162], кажутся, тем не менее, сделанными из рога обувного совка моего государя; рот ваш, иногда раскрывающийся, похож на отверстие благотворительной кружки для сбора в пользу заключенных; словом, Феб, обедая у Куафье [163] по шесть пистолей с персоны, не едал лучшего паштета из петушьих гребешков, нежели тот, который я только что отведал; а кроме того, говорят, что, подобно тому как Ахилл таскал тело Приамова сына [164] вокруг стен Троянских, так иной царедворец, чтоб войти в милость, метет шляпой землю перед такими людьми, которые заслуживали хороших плетей.
— Не понимаю, что вы этим хотите сказать, Колине, — заметил Клерант; — ведь вы как будто собирались описать совершенства госпожи Люции? Почему вы не довели до конца своего намерения?
— Я это сейчас сделаю, — ответил тот. — Итак, прекрасная нимфа, раз необходимо вас восхвалять, то скажу, что вы меня пленили, и этого довольно; ибо вы не пленили бы меня, если б обладали меньшим числом чар, нежели водится в Нормандии яблок. Увы, я могу сознаться во всем, ибо я умираю. Пусть, сударыня, черт заберет вас в счет наследства, которое от меня останется, если я влюблен в вашу милость меньше, нежели нищий в свою суму: когда я гляжу на вас, то радуюсь, как свинья, мочащаяся в отруби. Коли вы захотите, то не поможет тут ни Роланд, ни Сакрипант, и вы будете моей Анджеликой, а я вашим Медором [165], ибо нет никакого сомнения, что большинство вельмож ослистее ослов. Они не упражняются ни в каких доблестях, а только мечут по столу тремя костяшками; и я еще всего не рассказываю. Намедни я смотрел в амстердамскую трубу [166] на остров, куда отправляют души всех этих бездельников, превращенных в страшных чудовищ. Что касается мещаночек, они позволяют тискать себя, не помышляя о покаянии; их катают и валяют в прихожих и на чердаках, не считаясь с тем, что пол твердый, и суют им бог весть что под юбку, я хотел сказать — за корсаж.
Закончил он сию прелестную речь песенкой «Ты такая ласковая, Гильомета», а затем «Вы мне ее портите» и «Пенпало», каковые он прогорланил во всю глотку и так оглушил Клеранта, что тот приказал ему перестать и позабавить общество чем-нибудь более пристойным. Тогда Колине снова принялся нести свою несусветную белиберду, постоянно вкрапливая в нее разные истины по адресу придворных, весьма всех насмешившие.
В сей день зашел туда также некий горожанин, одетый в черный атлас, и остался весьма недоволен издевками Колине, который, между прочим, сказал про него Люции, что он похож на античную медаль рогоносца и что у него нос закорючкой; а потому горожанин отвел его в сторону и прошептал ему тихонько, опасаясь, как бы Клерант того не услышал и не рассердился:
— Вот что, господин шут, вы притворяетесь сумасшедшим; если б вы имели дело со мной, то я вернул бы вам рассудок плеткой.
Ему пришлось тотчас же убраться, а не то Колине, бывший в раже, задал бы ему преизрядную таску.
Вернувшись домой, наш безумец поведал мне о своем приключении, и хотя было в речах его немало нескладицы, однако же я сразу его понял. Я дал ему слово, что помогу отомстить врагу, несмотря на то, что лицо, с коим он не поладил, было мне неизвестно. Случилось так, что однажды вечером, идя по улице в сопровождении своих людей и Колине, я увидал некоего казначея, удержавшего в свою пользу половину суммы, которую должен был мне выплатить. Желая отделать по заслугам этого мерзавца, я указываю на него Колине и говорю ему, что это, безусловно, его оскорбитель. Тот, доверяя мне, незамедлительно готовится к бою и, взяв у подвернувшейся зеленщицы два яйца, бросает их ему в лицо и пачкает его внушительный воротник, топорщащийся наподобие павлиньего хвоста, а вдобавок отпускает ему полштофа тумаков, так что у того хлещет кровь из носу, как у зарезанною быка. Я прошел мимо, даже не обернувшись, чтобы меня не приняли за соучастника этой безрассудной выходки. Но мои лакеи не преминули от меня отстать, ибо предпочли поддержать Колине против казначея, вознамерившегося отплатить обидчику. Они бросаются на него с палками, а наш безумец, отдыхая в сторонке, наблюдает за расправой и говорит:
— Эге, господин мерзавец, вы уже не грозитесь меня отстегать, как намедни.
Горожане, знавшие казначея, собираются в кучу и готовятся напасть на лакеев, а те, желая увильнуть от дикой ярости этих людей, прихвативших с собой ржавые алебарды, говорят им:
— Господа, этот негодяй обидел вот того дворянина из свиты Клеранта.
— Да, да, — подтверждает Колине, — я дворянин из свиты Клеранта.
При имени этого весьма уважаемого вельможи происходит некоторая заминка, и мои люди незаметно испаряются, оставляя на поле брани своего окровавленного врага.
Колине помог мне, таким образом, наказать нескольких наглецов, которые тщетно жаловались на него Клеранту, ибо тот неизменно отвечал, что не надо обращать внимания на поступки сумасшедшего. Нашелся, впрочем, человек, который как бы назидания ради сказал однажды нашему вельможе, что ему следовало бы запереть Колине в своем доме, дабы он не оскорблял людей на улицах; мне случилось быть при сем разговоре, и, видя, что Клерант им недоволен и раздумывает над ответом, я сказал ему:
— Государь мой, что бы вам ни говорили, но не запирайте вашего безумца до тех пор, пока все не образумятся: он отлично клеймит высокомерие презренных душонок, коих немало во Франции, и умеет их распознавать благодаря особому дару, отпущенному ему природой.
Клерант, согласившись с моими доводами, пренебрег мнением того человека, и Колине стал еще чаще, чем прежде, разгуливать по улицам в богатейших нарядах, в которых принимали его чуть ли не за барона. А потому все очень дивились, когда на него нападали острые приступы безумия.
В ту пору чары Люции, все более покорявшие Клеранта, принудили его искать какого-нибудь средства для достижения желанной цели, и, зная, что я весьма сведущ в амурных делах, он решил откровенно посвятить меня в свою тайну, о коей мне и без того было достаточно известно. По его словам, он вознамерился прибегнуть в сем случае именно к моему содействию, ибо уважал меня больше всех прочих людей на свете и не желал подражать тем придворным, которые поручают подобные дела гнусным и невежественным лицам; к этому он присовокупил, что ему отлично известно, каким острым умом надлежало обладать для таких предприятий, и что любовники должны почитать за богов-покровителей тех, кто помогает им добиться вожделенных успехов. Эти речи, от коих ожидал я себе пользы, побудили меня обещать ему свое пособничество везде и во всем, ибо сам я вздыхал о тех же сладостных восторгах, по коим томился и Клерант, к вящему моему удовольствию. Надобно вам сказать, что при Люции состояла одна особа, по имени Флеранса, красавица из красавиц, в которую я смертельно влюбился, а потому находил приятным бывать в этом доме как можно чаще. Наперсница обладала, на мой взгляд, гораздо большими чарами, нежели госпожа, которая была по сравнению с ней просто девкой-чернавкой. Не знаю, почему Люция ее держала: разве только полагалась она на остроту своего ума, ибо надеялась с его помощью оградить себя от того предпочтения, которое могли оказать Флерансе лица, знавшие их обеих.
Я посоветовал Клеранту не ходить к этой даме до той поры, пока она не склонится к оказанию ему милостей, коих он добивался, тем более что для поддержания доброй своей славы в обществе надлежало ему не выдавать ничем своей любви, ибо люди, по присущей им глупости, обычно судят обо всем шиворот-навыворот и принимают самые явные свойства хорошей души за признаки порочной. Клерант не стал со мной спорить, ибо я был единственным его оракулом, да и вообще он постоянно следовал моим советам, невзирая на мнения всех прочих людей.
Решившись, как я вам уже докладывал, воздержаться на некоторое время от встреч с Люцией, Клерант стал помышлять о том, как бы ему выказать ей свою любовь более открыто, нежели прежде. Он счел за лучшее послать любовное письмо и поручил мне его составить, ибо, говоря без лести, не обладал он достаточно изысканным слогом, чтоб переписываться с Люцией, слывшей образцом изысканности; я надумал смастерить сию цидулку таким образом, чтоб его милость, обращаясь к своей возлюбленной, не уронила своего достоинства и проявила скорее шутливые, нежели серьезные чувствования, ибо ей не пристало унижаться до выражения восторгов, обычных в устах настоящих любовников. Перескажу вам содержание письма.
«Если б Ваши прелести не были столь совершенны, Вы не смогли бы меня пленить, поскольку я дал клятву сохранить навеки свою свободу. Узнайте же, чудо из чудес, об одержанной Вами победе и отнесите ее за счет своих достоинств. Но подумайте также и о том, что боги не даровали Вам привилегии зажигать сердца любовью, оберегая собственное от малейшей искры. Беру на себя смелость сказать, что они были бы неправы, если бы так поступили. Ибо для какой цели наградили бы они Вас столькими совершенствами, если бы не указали способа, как ими насладиться? Разве только для того, чтоб обречь смертных на муки геенские, показав им мастерское произведение рук своих и отняв у них одновременно надежду обладать им, сколь великие желания оно бы в них ни вселяло. Не будьте жестокой по отношению к самой себе, теряя время, которое могли бы использовать отменнейшим образом. До сей поры Вы упражнялись в любви только на словах; займитесь же ею со мной на деле, ибо я вздыхаю о часе, когда Вы на это решитесь. Вы вкусите новые наслаждения, коих не цените, может быть, потому, что их еще не испытали. Мы станем проводить время в ласках, объятиях и поцелуях, и я постараюсь выказать Вам такие знаки внимания, которые преисполнят Вас гордостью и упоением. С такой поспешностью и страстью окажу я Вам те услуги, которые сулят любовники, что Вы останетесь довольны превыше всякого описания. Последуйте этому совету, светоч мой, дорогая Люция; решитесь, как я Вам уже сказал, изведать пыл любви и не храните втуне даров природы. Если Вы хоть сколько-нибудь представляете себе, как велико мое расположение к Вам, то, несомненно, изберете меня перед прочими, дабы испытать те услады, о коих я Вам пишу».
Помимо письма, сочинил я для Люции вирши, в коих с такой непосредственностью живописал любовные утехи, что даже величайшая в мире святоша почувствовала бы иглы вожделения. Предоставляю вам судить, подействовали ли стихи на сию чувствительную и галантную особу: она кусала губы, шепча вирши про себя, она то и дело улыбалась, и глаза ее сверкали от упоения. Я с радостью следил за этими переживаниями, рассчитывая, что Люция не преминет черкнуть Клеранту благоприятный ответ; но ничуть не бывало: она обратила все в шутку и не подумала взяться за перо, дабы отписать своему поклоннику. Тем не менее она отозвалась с величайшей похвалой о присланных им стихах и письме, как о весьма искусных произведениях, и, догадавшись по стилю, ей небезызвестному, а также по многим другим признакам, что я являюсь их автором, прониклась расположением ко мне, вместо того чтоб осчастливить им своего вздыхателя. «Поскольку у Клеранта не хватает умения самому описать утехи любви, — размышляла она про себя, — то едва ли он будет в состоянии их мне доставить; Франсион же изложил их весьма пылко, а потому полагаю, что он большой искусник в таких делах; те доказательства его мастерства, которые я видела, совершенно меня очаровали». Судя по воспоследовавшим затем событиям, думаю, что рассуждала она именно так.
Однако свои намерения Люция открыла мне лишь во время другой беседы, когда я ратовал перед ней за Клеранта.
— Как, Франсион? — воскликнула она, смеясь. — Неужели вы дали клятву никогда не выступать от себя, а хлопотать только о благе ближнего?
— Отнюдь нет, сударыня, могу вас в том заверить, — ответствовал я, — но было бы безумием с моей стороны стремиться к цели, которой мешают мне достигнуть мои несовершенства.
— Как бы высоки ни были ваши притязания, вы добьетесь вожделенного успеха, если только захотите, — сказала она.
— А если б я притязал на вашу благосклонность, — спросил я, — удалось ли бы мне достигнуть цели?
— Ах, господи, — возразила она, — не будем говорить обо мне: я не пример, ибо не принадлежу к числу несравненных красавиц, достойных ранить вас своими чарами.
Хотя Люция и утаила от меня свое желание, однако я понял, куда она метит, и повел самую усиленную осаду, заставившую ее сдаться и признать, что она питает ко мне то благоволение, которого я добивался у нее для другого. Я не испытывал к ней такой страсти, как к Флерансе, но, найдя случай отведать весьма лакомого удовольствия, я дал волю своему воображению, убедил себя, что она прекраснее, нежели мне до того представлялась, и, таким образом, сам ранил себя ее стрелой.
Я преследовал ее с такой настойчивостью, что, когда мы как-то вечером очутились с глазу на глаз в ее горнице, она позволила мне поцеловать себя и приголубить, словом, доказать, сколь прозорливо она поступила, избрав меня своим поклонником. Когда нам представился случай возобновить сии сладостные упражнения, мы использовали его до конца с истой жадностью.
Если б меня слышал какой-нибудь реформат [167], то сказал бы, что я предатель и что мне не следовало наслаждаться ласками той, которую я обещал склонить в пользу Клеранта; но какую бы глупость я совершил, если бы упустил столь редкостную оказию! Я стал бы всеобщим посмешищем. И разве мое удовольствие не было мне ближе, нежели чужое?
Вы, вероятно, думаете, что победа над Люцией помешала мне впредь помышлять об ее прелестной наперснице; но вы сильно заблуждаетесь: я питал к Флерансе совершенно неописуемую страсть, каковую продолжал выказывать всякий раз, как мне случалось ее встретить. Ее упорство было сломлено моими обхаживаниями и подарками. Тем не менее ни она, ни я не могли найти удобного случая доставить мне желанное блаженство, ибо Флеранса не отходила от своей госпожи.
На мое счастье, небу было угодно, чтоб однажды Люция завязала беседу в своей горнице с несколькими родственницами, предполагавшими пробыть у нее довольно долго. Я вошел в дом и встретил на лестнице Флерансу, которая повела меня в гардеробную [168], где я принялся целовать ее в полное свое удовольствие. Затем я бросил ее на постель и так потрудился, что довел дело до успешного конца; но тут счастье нам изменило, и Фортуна внезапно обратилась в нашего врага. Люция вышла из своей горницы за малой нуждой и, направившись в гардеробную, где мы находились, отперла дверь собственным ключом. Тут она увидала свою компаньонку, которая, оправив юбку, соскочила с постели; щеки ее покрывал естественный румянец, вызванный как усиленными нашими упражнениями, так и охватившим ее стыдом; к тому же прическа ее была в полном беспорядке. Люция, взглянув на Флерансу, осведомилась, не разбудила ли она ее. Затем она отдергивает полог постели, чтоб достать ночной горшок, и застает меня там подвязывающим штаны; она спрашивает, зачем я туда попал, а я невозмутимо отвечаю, что просил ее компаньонку пришить мне складку на штанах.
— Вы могли бы выбрать более освещенное место, — возразила она. — Пойте это другим; нашли кого морочить.
Тут ей бросается в глаза, что у камеристки воротник сбился и шея обнажена, ибо я целовал ее в перси; и это окончательно убеждает Люцию в нашем студодеяние.
— Как, негодница? — воскликнула она. — Вы позволяете себе водить сюда мужчин, чтоб устраивать свои шашни? Вы позорите мой дом? Вас надо бы отстегать как следует.
— Если карать за такие грехи, — решительно отвечала Флеранса, очутившись в сем крайнем положении, — то вы заслуживаете не меньшего наказания, чем я; и если они позорят дом, в коем происходят, то вы уже опозорили свой собственный; не стану, впрочем, толковать об этом, поскольку дом не мой и мне нет дела до того, что тут происходит. Во всяком случае, я не сделала ничего такого, в чем бы вы не подали мне примера. Да и что вы можете сказать на худой конец? Разве только, что, не будучи столь высокого звания, как вы, я не должна позволять себе таких же вольностей.
От этого смелого ответа Люция застыдилась пуще той, которой сама собиралась сделать выговор. Окинув меня недружелюбным взглядом, вышла она из гардеробной и сердито захлопнула за собой дверь. Несмотря на ее ревность, я не преминул как следует использовать время и покинул Флерансу не прежде чем через час: я доказал ей, что надлежит завершить начатое дело и что, будь мы даже ни в чем не повинны, нас все равно бы заподозрили при сложившихся обстоятельствах. Ее госпожа и впредь не осмеливалась ее журить, боясь, как бы не открылось, что Люция сама грешна в том, в чем упрекает других.
Клерант, пристававший ко мне пуще прежнего, чтоб я каким бы то ни было способом умолил ее утолить его страсть, заставил меня написать ей еще более пылкое письмо, нежели первое; но я не посмел самолично передать это послание Люции, а вручил его через третье лицо. Думая, что мстит мне наичувствительнейшим образом, она ответила Клеранту в учтивейших выражениях, соглашаясь вознаградить его любовь существенными милостями; и действительно, когда спустя несколько дней он зашел навестить Люцию, то насладился ею по своему желанию, чему я был более рад, нежели она предполагала.
Я не мог всецело отдать свое сердце какой-нибудь одной даме, ибо не находил такой, которая была бы достойна столь совершенной любви; а между тем я был очарован всеми, кого ни встречал, хотя по общему мнению они вовсе не были красавицами. Когда какой-нибудь приятель, заметив, что я загляделся на ту или иную особу, говорил мне: «Да ты в нее влюблен!» — я по большей части тут же в нее влюблялся, хотя за минуту до того не знал, соблазнительна ли она или нет; однако все мои увлечения длились недолго, и одно вытесняло другое. Всегда находилась какая-нибудь покладистая особа, с которой я удовлетворял свои желания. В ту пору попалась мне мещаночка из города Тура, приехавшая в Париж ради какой-то тяжбы: зная ее за женщину хитрую и решительную, подагрик-муж послал ее хлопотать по его делу. Один мой приятель познакомил меня с ней, и так как она мне приглянулась, то, желая заслужить ее благосклонность, я настроил всех своих друзей, чтоб они добились для нее справедливого и быстрого решения. Благодаря такой любезности, сопровождавшейся всяческими ухаживаниями, дело мое пошло на лад, и я поступил с ней по своему желанию, причем мне даже не пришлось особенно раскошелиться. Право, она была очень мила; но, узнав затем, что моя красотка не довольствуется одним дружком, а начала путаться и с другими, помимо меня, я перестал ею интересоваться и постепенно совсем от нее отстранился, не думая больше о том, довела ли она до конца свою тяжбу и собиралась или не собиралась вскоре возвратиться восвояси.
Прошло уже три месяца, как я о ней не слыхал. и вот однажды поутру, когда я лежал еще в постели, входит она в мою горницу в сопровождении двух горожанок, смахивавших на старейших жриц Венусова храма. Жил я тогда близ палат Клеранта в маленьком флигельке с лестницей на улицу, так что она безбоязненно поднялась ко мне наверх. Я принял своих посетитель весьма учтиво и, приказав пододвинуть для них кресла поближе к постели, спросил, какое неотложное дело вынудило их прийти ко мне в столь ранний час, тогда как им стоило только послать за мной, если они нуждались в моих услугах. Моя бывшая подружка с присущей ей развязностью взяла слово первой и сказала:
— Причина, приведшая меня сюда, государь мой, заключается в том, что я собираюсь вернуться в Тур, и так как вы выказали мне столько знаков внимания, то я не хотела уехать, не простившись с вами. Я вынуждена была сама прийти к вам, коль скоро вы перестали у меня бывать и, по-видимому, забыли ту, которую некогда удостаивали своей любви; а если я привела с собой двух знакомых мне почтенных дам, то лишь для того, чтоб чувствовать себя безопаснее в этом доме, где можно встретить всякого сорта людей.
Я всячески поблагодарил ее за выказанную мне благосклонность и, дабы оправдать чем-либо прекращение своих посещений, постарался ее уверить, что долгое время был болен; но тут она переменила разговор и, оставив учтивости, заговорила так:
— Дабы избавиться поскорее от гнетущего меня беспокойства, дозвольте, государь мой, сказать вам в двух словах то, что лежит у меня на сердце: как вы помните, мы сдружились с вами в первые же дни после моего приезда в этот город; я подарила вас такими милостями, каких только может пожелать мужчина, а если б он был в состоянии вообразить себе еще что-либо большее, то вы бы легко этого добились. Между тем вы ничего для меня не сделали, если не считать кое-каких шагов и хлопот, предпринятых вами по поводу моей тяжбы, которую я выиграла лишь наполовину. Где это вы думали найти женщин по такой дешевке? Мало того: вместо того, чтоб чем-нибудь от вас поживиться, я еще сама на вас расходовалась. Вы ни разу не приходили ко мне, чтобы я не приготовила для вас угощения; а если я тратилась на наряды, то только для того, чтоб вам понравиться. Все это побудило меня зайти к вам и попросить, чтобы вы сразу возместили мне все эти траты теперь, когда я нахожусь накануне отъезда. Муж мой знает, сколько он дал мне денег и сколько я должна прожить. Что скажет он, когда увидит, что я издержалась сверх своих надобностей и задолжала налево и направо? Тут-то он и заподозрит, что я вела себя дурно, и мне от него житья не будет. Ради вас я нарушила клятву, данную другому, и вы были причиной моей безрассудной расточительности: неужели это не обязывает вас рассчитаться с моими заимодавцами? А кроме того, не говоря уже о выполнении всех моих справедливых требований, вы могли бы дать мне какое-нибудь пристойное вознаграждение за то, что я к вам так благоволила. Это было бы вашим долгом даже в том случае, если б вы имели дело с одной из тех срамниц, которые путаются с первым встречным. Неужели вы поскупитесь на подарок женщине, отдавшейся только вам и безупречной во всем, кроме тех грехов, коих вы были причиной? А в отношении того, как вам надлежит поступить, я сошлюсь на этих дам: они так рассудительны, что не дадут вам несправедливого совета.
Не успела сия дошлая особа закончить свою рацию, как та из горожанок, что была постарше, отнеслась ко мне:
— Сударыня совершенно права, вам следует исполнить ее просьбу: вознаградите ее за удовольствия, которые она вам доставила, и, хотя бы вы не были обязаны это сделать, примите к сердцу удовлетворение ее нужды. Ей необходимо перед отъездом расплатиться с долгами; вы навещали ее ежедневно по меньшей мере в течение полугода. Какой награды не заслуживает такой срок? Дайте ей каких-нибудь три тысячи франков, и она этим удовольствуется.
Видя, что эти продувные бестии пришли, чтоб нагло меня облапошить, я решил посмеяться над ними и, продолжая тем не менее сохранять серьезность, сказал:
— Признаюсь, что многим обязан этой даме; все же я мог бы получить от нее больше милостей, нежели получил: вот уже три месяца, как я ее не видал, и, может статься, завела она за это время и другие знакомства; но это безразлично: она не виновата в том, что мы не встречались, и я не стану уклоняться от награды за оказанные мне любезности. Я готов удовольствовать ее, если вы согласитесь кое-что скинуть с той суммы, которую запросили.
— Ну что же, — отвечала тогда младшая горожанка, — мне известно, что эта дама вовсе не хочет вас тиранить. Она даже не посмеет вторично заикнуться о награде, которую у вас просила; вы вполне удовлетворите ее, если предложите ей две тысячи франков.
— Две тысячи? — вскричал я. — Да статочное ли это дело? Или вы принимаете меня за казначея, зарабатывающего деньги росчерком пера? Не забывайте, что я только бедный дворянин, у которого нет ничего, кроме плаща и шпаги, и если сударыня согласна внять голосу разума, то пусть умерит таксу.
— В таком случае, — заговорила первая, — дайте тысячу франков, но, честное благородное слово, дешевле вы не отделаетесь.
— Ах, боже мой, — возопил я, — это все равно, что меня разорить! Взываю к вашему благоразумию.
Тогда моя бывшая подружка сказала:
— Раз вы прикидываетесь таким бедняком, то мне придется удовольствоваться пятьюстами франками; но я хочу получить их немедленно; мы даже не позволим вам выйти из этой горницы: у вас и здесь найдется чем нам заплатить.
Видя, что эти милашки хотят меня прижать, я решил от них отделаться, и так как они не желали ничего скинуть с пятисот франков, то я сказал им:
— Ну, хорошо, вам уплатят незамедлительно. Затем, позвав своего пажа, я крикнул ему:
— Эй, Баск [169], иди сюда и рассчитайся со мной сейчас же. Какая была у тебя получка и какой расход? Сколько я дал тебе намедни?
— Вы дали мне пистоль, сударь, — отвечал он. — Я истратил четыре четверти экю, которые уплатил вашей портомойнице; затем я дал восемь су лютенщику, к коему бегал за полдюжиной струн для вашей лютни; и еще пришлось мне отдать десять су башмачнику за надставку носков на моих башмаках, да, кроме того, три тестона вашей крахмальщице.
— Итак, — сказал я, — сколько же у тебя остается? Сосчитай точно.
Вытащив деньги из кармашка, Баск отвечал:
— У меня остается, сударь, монета в пять су да полтестона с монетой в три бланка, один каролюс и еще несколько медяков.
— Вы видите, сударыни, — заявил я тогда, — вот все деньги, каковые имеются у меня и у моего лакея: они к вашим услугам, если вы согласны ими удовольствоваться; больше, к сожалению, я не могу ничего для вас сделать.
Видя, что я над ними насмехаюсь, мои прелестницы принялись величать меня голоштанником, висельником и негодяем и осыпать всеми ругательствами, какие вертелись у них на языке; я тоже обозвал их шлюхами и сводницами и уже было собрался выставить совсем, но они не стали того дожидаться, опасаясь, как бы ни приключилось с ними чего-либо похуже. А потому вышли они из горницы, спустились по лестнице и удалились; но не так спокойно, как пришли: Баск преследовал этих дам вместе с лакеями Клеранта, донимавшими их по дороге всякими обидными выходками. С тех пор я ничего о них не слыхал, продолжая развлекаться любовью налево и направо.
Особливо выбирал я женщин, имевших мало дела с мужчинами, так как боялся заразиться дурной болезнью. Что касается ??????'ей, то я их всегда ненавидел, и действительно, надо обладать собачьей похотливостью, чтоб искать удовольствия с первой попавшейся девкой, которую вы никогда не видали и, может статься, никогда не увидите. Тем не менее я иногда туда захаживал, как с друзьями ради компании, так и время от времени один, чтоб взглянуть, что там делается, и доставить себе некоторое разнообразие в развлечениях. Однажды под вечер, не зная, что предпринять, отправился я к некоей своднице, которая не преминула меня спросить: «А какую бы вы хотели?», хотя у нее в доме не было ни одной девицы; после того послала она служанку за какой-то прелестницей, слывшей, по ее словам, перлом среди ей подобных. Стояли в то время суровые холода, а у сей милейшей особы не было ни дров, ни свечей; она обогревалась воспоминаниями о пламени своих первых любовных делишек. Я же предпочитал зажечь обыкновенный огонь, а посему дал денег своему лакею и послал его купить вязанку хвороста и дров. Тем временем хозяйка занимала меня всевозможными приятными разговорами: она клялась чисто-сердечнейшим образом, что с начала поста не заработала ни единого гроша; затем она спросила меня, не угодно ли мне в какой-нибудь день встретиться у нее с одной из красивейших горожанок Парижа. Я отвечал, что буду не прочь, и осведомился, когда именно сможет она это устроить.
— Право слово, мне будет нелегко исполнить свое обещание, — сказала она, — но так и быть, вы достойный кавалер, и надо вас удовольствовать. Муж помянутой дамы — превеликий ревнивец и выпускает ее из дому только по праздникам и воскресеньям; я переговорю с ней по поводу вас, и, может статься, согласится она как-нибудь на днях заглянуть сюда, вместо того чтобы (да простит мне господь, коли захочет) пойти к обедне или вечерне.
Я весьма изумился, услыхав такие речи от женщины, которая хотела выказать себя одновременно и благочестивой и распутной, и это столь сильно возмутило мою душу, что я даже отказался от встречи с горожанкой. Уверяю вас, ничто так не исправляет порочного человека, как отвращение к собственному пороку [170], иногда им испытываемое, и в непотребных домах нередко натыкаешься на картины, которые скорее отталкивают вас от греха, нежели привлекают к нему; поэтому, когда на меня нападает благочестие, я даже не всегда раскаиваюсь в том, что побывал в таких местах. Я мог бы еще многое сообщить вам на эту тему, если б мне не нужно было кончить свой рассказец, а он далеко не из худших.
По возвращении моего лакея с дровами я приказал не затапливать, пока не придет та, за которой послали, дабы и ей можно было принять участие в моих удовольствиях. Но пришлось мне ждать не менее двух часов: хозяйка дома уже не знала, какой побасенкой меня развлечь. Наконец, заметив приближение ночи, я не пожелал торчать там из-за такой малости и, сожалея только о деньгах, потраченных на дрова, оказал, что вовсе не хочу, чтоб шлюшка, заставившая меня так долго дожидаться, грелась на мой счет после своего прихода; а потому приказал я своему лакею забрать вязанку и удалился сильно рассерженный. На первом же углу я заставил его скинуть наземь и хворост и дрова, хотя по той улице еще ходили разные знатные особы; затем я велел Баску подпалить поленья с помощью факела, который он бегал зажигать в соседнюю харчевню, и принялся греться тут же сам-третей, в обществе своего лакея и какого-то присоседившегося к нам мазурика.
Я должен был поведать вам сию побасенку, коль скоро пришла она мне на память, но я расскажу вам еще много других, в коих опишу подобные же проделки, совершенные много ради единого удовольствия смело похвастаться тем, что я их выкинул; но пускался я на них не только в злачных местах, и могу вас даже заверить, что с тех пор не возвращался в академии любви, ибо можно найти достаточно случаев для приятного времяпровождения и помимо сих заведений.
КОНЕЦ ШЕСТОЙ КНИГИ КНИГА VII
В ЭТОМ МЕСТЕ ПОВЕСТВОВАНИЕ ФРАНСИОНА было прервано появлением дворецкого, принесшего завтрак. Сеньор замка воспротивился тому, чтоб гость его продолжал свой рассказ, не подкрепившись едой; а тем временем они вдосталь побеседовали о разнообразии человеческих характеров и о желании одних блистать исключительно своими нарядами, а других — вычурными речами. Поговорили они также о сильных мира сего, предпочитающих внимать безумцам, вместо того чтоб слушать рассудительных людей, и о тех, кто выглядит скромником, а на самом деле таит в груди распутные страсти и недозволенные любовные чувства. Мы уже слышали здесь подобный рассказ, каковой должен внушить нам отвращение к пороку, ибо, как ни бравировал Франсион, он тем не менее отлично сознавал, что удовольствие соблазнить госпожу и служанку не может сравниться с радостями чистой и целомудренной жизни. Он признает, как мы уже слышали, общение с падшими женщинами величайшей мерзостью, и коль скоро сам говорит, что нигде не кажутся они столь отвратительными, как в гнусных своих обиталищах, то почли и мы нелишним поместить здесь кое-какие описания их богомерзкого житья, ибо это только усилит презрение к ним и побудит тех,, кто о сем прочитает, избегать их еще старательнее, чем Франсион.
По окончании легкой своей трапезы он продолжал так, как вы увидите из нижеследующего рассказа.
— Хотя юношеский пыл толкал меня, как уже говорилось, к распутной жизни, однако же я не переставал помышлять о карьере. Я решил втереться в милость к одному королевскому фавориту, который мог продвинуть меня вперед с большим успехом, нежели Клерант. Сведя знакомство с тремя или четырьмя ближайшими его родственниками, я выразил им живейшее желание служить всему их роду. Сперва, как бы в награду за усиленные мои ласкательства, они обещали всенепременно выхлопотать мне некую прельстившую меня должность, каковая всецело зависела от Праксителя; а был он тогда, как вам известно, в большой чести у короля; но как только я напомнил им об исполнении посулов, то встретил такой прием, какого холоднее и быть не могло. По-видимому, обладали они бесчувственными душами, ибо сколько бы вы ни докучали им просьбами или упреками, все оставалось втуне. Я даже, по правде говоря, думаю, что выпавшее им счастье сделало их полусумасшедшими или что они притворялись таковыми. Если я начинал разговор о каком-нибудь предмете, они переводили его на другой, а когда им волей-неволей приходилось отвечать мне по поводу моего дела, то выходило так, будто оно связано бог весть с какими препятствиями.
Я написал панегирик Праксителю, в коем пытался доказать, что его достоинства соответствуют его благополучию; но они запретили мне показывать кому бы то ни было свое произведение, якобы из государственных соображений и из боязни, чтоб люди не стали еще больше завидовать их богатству. Кто после этого не подумает, что они считали своего родственника недостойным тех восхвалений, которые я ему расточал, и опасались, как бы моя слишком явная лесть не побудила народ отнестись к нему скорее с насмешкой, нежели с уважением? С тех пор я весьма раскаивался в чести, которую оказал ему своим панегириком, и, вероятно, небо не благоприятствовало моим замыслам в наказание за то, что я превозносил лицо, не стоящее похвал. Интересовавшая меня должность была передана другому, который, может статься, вовсе ее не добивался; но скажу вам, что убыток был одинаков для обеих сторон, ибо они теряли в моем лице друга и верного слугу, собиравшегося помочь им в весьма важных делах, и меняли меня на глупца, не отличавшегося ни умом, ни преданностью. Я просил Клеранта замолвить за меня словечко, но он отказался, сказав, что в данном случае авторитет его равен нулю, ибо эти мерзавцы, будучи самого подлого происхождения, находят удовольствие в том, чтоб презирать знатных вельмож, а посему он не желает унижаться перед ними до каких бы то ни было просьб. Ввиду этого я воспользовался утешениями, рекомендуемыми древними мудрецами на случай разных превратностей, и если не благоденствовал подобно некоторым другим, то зато и не был таким рабом, как они. Мне представлялось совершенно достоверным, что для достижения каких-либо благ в обществе надлежит меньше всего рассчитывать на свои заслуги, а для снискания к себе уважения вернее прибегнуть к шутовству, нежели к мудрости. Я не умел ни подражать органу, ни свистеть, ни гримасничать, а это таланты далеко не маловажные; но если б даже я и владел ими, то душа моя не позволила бы мне делать карьеру таким низким способом. У меня всегда была склонность к издевкам и удачным словечкам, свидетельствующим об остроумии, но не к штукарским выходкам фигляров и блюдолизов, столь любезным сердцу глупых вельмож; а кроме того, когда я хочу сказать что-нибудь приятное, то делаю это главным образом для того, чтоб доставить удовольствие себе самому или лицам, мне равным, а не тем, кто мнит себя выше меня. Отчаявшись войти в милость к особам, пользовавшимся фавором, я сблизился с теми, кто помышлял только о забавах и любви, и если общение с ними приносило меньше выгод, то зато доставляло больше удовольствия.
Тем не менее я не переставал думать о загубленной своей молодости, ибо почитал возможным использовать ее как на благо тех, кому собирался оказать услуги, так и в своих интересах. А потому бывая в обществе, где я, подобно остальным, вставлял шутливое словцо в беседу, мне иногда случалось внезапно умолкнуть и погрузиться в глубокую задумчивость, отчего казалось, что я перестал быть тем, кем был прежде, и совершенно переменил свою Натуру. Эта метаморфоза очень меня огорчала, и я держал себя в руках, насколько позволяли силы. Но что пользы? Причину моей грусти не так легко было устранить, ибо у меня перед глазами постоянно находились предметы, усиливавшие мои муки; помочь мне могло только развлечение или добровольное изгнание.
Клерант, знавший о моей болезни и ее происхождении, пытается всячески меня утешить и увозит в прекрасный загородный дом, ему принадлежащий.
— Куда девалось ваше прекрасное настроение? — говорил он мне. — Уважение, которое возбуждали во мне ваши достоинства, безусловно, уменьшится, если вы не приложите всех усилий, чтобы развлечься; вы негодуете на безобразия, присущие миру; но не стоит об этом беспокоиться, ибо тут ничем не поможешь. Давайте в пику прочим людям жить не так, как они. Не будем следовать дурацким их обычаям; я лично навсегда покидаю двор, где не ведал покоя. Если нам захочется проводить свои дни в любовных утехах, мы найдем в здешних местах юных красавиц, которые превосходят дородством придворных дам, сплошь покрытых румянами и белилами и прибегающих ко всяким уловкам, чтоб приподнять свои дряблые груди. Мне приходилось ночевать с такими худышками, что я предпочел бы попасть прямо в геенну. Да вот, кстати, недавно: помните Люцию? Оказалось, что она обязана своей красотой не столько природе, сколько искусству, и что тело у нее — кожа да кости.
Открытый характер сего вельможи так мне полюбился, что я уступил всем его настояниям. Он оставил при дворе всю свою важность, не сохранив о ней даже воспоминания, и так опростился, что по воскресеньям плясал под вязом вместе с кумом Пиаром и сьером Люкреном. Его забавляло играть с ними в шары на ужин и смотреть, как они допивались до того, что начинали нести всякие небылицы. Когда же он бывал в более серьезном настроении, то призывал к себе добрых старцев и просил их рассказывать ему все воспоминания, сохранившиеся у них о днях молодости. И какое удовольствие испытывал он, когда они начинали рассуждать о делах государственных сообразно с собственными и дедовскими мнениями, постоянно осуждая в чем-нибудь вельмож, близко стоявших к королевским особам! Я лично по своей природе не вижу никакой прелести в подобных забавах, ибо не выношу общения с глупыми и невежественными людьми. Тем не менее, желая ему угодить, я всячески пытался находить в этом удовольствие и, пожалуй, до некоторой степени достиг цели хотя бы тем, что видел, как он радуется, ибо почитал главной своей заботой услаждать его существование.
Я даже вознамерился оказать ему любезность, на которую редко кто соглашается. Нам передали, будто в трех милях от нашего дома жила на мызе мещаночка редкостной красоты. Я надумал перерядиться крестьянином и, захватив с собой скрипицу, на которой умел играть, проникнуть с ее помощью в обиталище сей прелестницы. На эту мысль навело меня то обстоятельство, что наша милашка была, по слухам, большой охотницей похохотать и не лезла в карман за острым словцом. А потому надеялся я завести с ней веселую беседу, которая могла бы доставить слушателям немалое удовольствие. По счастью, должна была праздноваться на деревне свадьба в тот самый день, когда я положил туда отправиться. Клерант, желая повеселиться, запасся цимбалами, дабы мне аккомпанировать, ибо играть на сем инструменте нетрудно: надо только ударять железным прутом в такт песни.
Итак, выезжаем мы как-то поутру в обычных своих одеждах, сказав, что отправляемся куда-то за двенадцать миль, и берем с собой только моего камердинера, превратившегося под руководством своего барина в тонкую шельму. В трех милях от дома мы вошли в пустынный лес и переоделись в принесенное с собой отрепье. Клерант приказал забинтовать себе половину лица и почернить русую бороду, боясь, как бы кто-либо его не узнал. Я же только прикрыл глаз пластырем и напялил на голову старую шляпу, поля коей мог опускать или подымать по желанию, как забрало шлема, ибо были они раздвоены по бокам.
В таком виде дошли мы до деревни, где происходила свадьба, и мой камердинер оставил лошадей на постоялом дворе до тех пор, покуда они нам не понадобятся. Мы направились прямо к отцу невесты, деревенскому пентюху, которому я предложил свои услуги. Он отвечал мне, что уже нанял музыканта и дал ему в задаток шестнадцать су, обещав ефимок за день работы.
— А я возьму с вас только пол-ефимка за себя и своего сотоварища, — сказал я, — и к тому же берусь стряпать на кухне, в чем мы большие мастера, ибо служили первыми ложкомоями в гостинице «Оборот» [171].
Услыхав про такую дешевку, он согласился взять нас, по совету жены, не желавшей лишних расходов. Вскоре заявился второй музыкант, и дело не обошлось между мной и им без маленькой ссоры. Он говорил, что его наняли накануне вечером и что пришел он за версту, я утверждал, что пришел нарочито для свадьбы за восемь верст и что подрядил меня две недели тому назад такой-то человек, заходивший в мою деревню; на сем основании резоны мои были признаны более вескими, а музыкант хоть и удержал свой задаток, но удалился весьма недовольный.
Мы принялись хлопотать на кухне, и Клерант, который иногда расспрашивал своих людей, как готовят для него всевозможные лакомые блюда, состряпал бы отличные соуса, если б было из чего; но на сей раз мы удовольствовались тем, что смастерили все на грубый манер по совету некоего господина эконома, заходившего к нам время от времени. Как только отошла обедня, накрыли на стол, и вся компания, разместившись, принялась за еду. Наша мещаночка сидела на одном из почетных мест, так как невеста была дочерью ее виноградаря; мне удалось ее рассмотреть, и признаюсь вам, что никогда не видал более красивой женщины. По окончании трапезы молодожены стали у стола, на коем возвышался прекрасный медный таз: после каждой монеты, которую гости опускали туда в виде подношения, они благодарили великолепным реверансом, склонив голову набок. Те, кто давал две серебряные монеты, были так падки до славы, что бросали их одну за другой^ дабы обратить на себя внимание. Мещаночка поднесла две серебряные вилки; какая-то селянка две железные для доставания мяса из горшка, с уполовником вместо ручки; другая — щипцы и клещи, — таким образом, все подарки носили форму рогов, что было дурным предзнаменованием для бедного простофили. После этих гостинцев он простоял со своей молодой с добрых четверть часа, дожидаясь, не поднесут ли ему еще чего-нибудь. Затем они удалились и принялись считать расходы, но, увидав, что свадьба принесла им только убыток, разревелись самым отчаянным образом, а так как я оказался неподалеку, то пришлось мне всячески их утешать. Тут подошел к ним отец новобрачной и объявил, что сеньор разрешает всей компании потанцевать в замке, а посему пусть они идут впереди шествия вместе со скрипачом. Я настроил свой инструмент и, заиграв первый пришедший мне на память мотив, двинулся в качестве предводителя всего сборища. Звуки цимбал были многим не по вкусу, а поэтому Клеранту пришлось оставить их в бездействии. Но, шествуя передо мной, он откалывал такие ловкие па и коленца, что, не будь я с ним знаком, наверное, счел бы его лучшим скоморохом на свете. По приходе во двор замка я заиграл хороводную, и почти вся компания пустилась танцевать. Затем я перешел на плясовую и на куранты, каковые мои пентюхи исполнили преуморительным образом, чем немало меня позабавили, так что я не пожалел о своей замечательной метаморфозе. Кроме того, мне было любопытно послушать пересуды нескольких старух, сидевших подле меня; они обзывали родителей молодоженов сквалыгами за то, что те наняли одну только скрипку и поскупились на порядочное угощение.
— Ей-ей, — говорила одна из них, — когда я выдавала старшую свою дочь, Жанету, то осталось столько мяса, что на другой день — а было то в четверток — пришлось позвать священника доедать: не то бы все протухло до воскресенья; да еще к вечеру одарили всех бедняков на деревне. А что до музыки, так мы подрядили на свадьбу всю банду трубачей, вот как!
Остальные судачили в том же духе, не обращая на танцы никакого внимания. Особливо занимали меня разговоры одного юного простофили с господской служанкой. Он увязался за ней с игривым хохотком и, отвешивая ей поклоны, вихлял задом и мял поля шляпы.
— Как живете-можете, Робэночка? — обратился он к ней, — С чего это вы строите из себя сахарную святошу? Сдается мне, засела в вас какая-нибудь хворь.
— Не вы ли сглазили, — огрызнулась та.
— Да-с, милочка, вы теперь уже девица на выданье, — продолжал паренек, — скоро ли кто-нибудь вас прихватит, как всех прочих? Морозец-то в нынешнем году знатный: все посевы хватило. Может, и вас схватит.
— Тех хватает, кто не улетает, — отбрехалась служанка. — Посмотрите-ка на этого молодца: откуда что берется! С чего это он раскудахтался, как теткина наседка; не видать ему моего проса, как своего носа.
Тут мой пентюх присмирел, так как весьма чтил сию девицу, да и серебряный полукушак, надетый на ней, был могучей цепью, притягивавшей его сердце! ибо надобно вам знать, что как только какая-нибудь служанка опояшет чресла этим дивным украшением, так не найдется такого лакея или бедного поселянина, который не бросил бы на нее столько же умильных взглядов, сколько кот на говядину, подвешенную на крючке. А потому заговорил он с ней таким несуразным голосом, что я не мог разобрать, плачет он или смеется:
— Н-да, старуха моя мне про вас говорила.
Но так как она ему ничего на это не ответила, то он повторил ей те же слова раза четыре или пять и дергал ее при этом за руку, чтоб обратить на себя ее внимание, полагая, что она дремлет или не думает о нем.
— Я не глухая и отлично все слышу, — отозвалась служанка.
— Для вас прицепил к шляпе шнур аквамалиновый, — продолжал крестьянин, — ибо моя крестная сказывала, что вы очинно этот цвет уважаете и износили аж с три таких исподницы. Намедни, идучи к винограднику, нарочно сделал крюк шагов на сто проселком, чтобы на вас поглядеть, да так и не поглядел; и кажинную ночь только о вас думаю-с, так уж мы в вас втюримшись; ей-ей, сто раз хотел биться о заклад со свояком нашим, с Мишо Купьером, что хоть целый день скакать на его большой кляче, а не найдешь девки такого приятного вида, потому как вы бричка во языцех во всей нашей округе по скромности и мягкости нрава.
— Что же это вы насмешничаете? — возразила служанка. — Вам бы только языком трепать.
— Ей-богу же нет, — поклялся парень.
— Брешете, — отвечала та.
— Н-да, — заладил он снова, — старуха моя, н-да; старуха мне про вас говорила, как я вам уже сказывал; коли вы хотите под венец, так только слово скажите.
Никогда еще не признавался он служанке так откровенно в своих намерениях, после чего, желая доказать, как сильно он ее любит, прошелся с ней в плясовой, задирая ноги и трепыхаясь руками и всем телом с такими выкрутасами, что его можно было принять за полоумного, бесноватого или одержимого падучей болезнью. Я нагляделся еще на многие всякие дурачества, но пришлось бы слишком долго их описывать. Довольно будет сказать, что я видел там совсем другие приемы любовного искусства, нежели те, о коих повествует нам сладостный Овидий.
Клерант внимательно следил за всеми происшествиями, а по прибытии большой толпы дворян, проследовавшей в залу замка, не глядя на свадьбу, он отправился за ними или, вернее, за мещаночкой, которая тоже туда вошла.
— Эй, кум, — обратился к нему сеньор, заметив его забинтовую голову, — кто это проломил тебе футляр твоего рассудка?
— Человечица, у которой его нет, — возразил Клерант, изменив голос, насколько мог. — У меня такая злая жена, что, вероятно, сам дьявол вселился в ее тело. Ах, господа, сердце мое разрывается — так я от нее страдаю! Один бог ведает, сколько раз я пытался ее образумить, колотя смертным боем, но ничего из этого не вышло, хоть и говорят, будто особы ее пола одного нрава с ослами и орехами, от которых не получишь никакой пользы, Пока не ударишь по ним как следует. Я по ремеслу своему — бочар и играю на цимбалах только по праздничным дням. Намедни, выбившись из сил, чтоб прекратить ее брань, я засадил ее (с помощью работника) в огромную бочку и прикрыл отверстие доской, так что могла она дышать только через дыру для затычки; после того взял я свои кладки и спустил по ним сосуд в погреб, а затем вытащил его наверх и снова спустил как можно быстрее, дабы жена там помучилась и раскаялась в нанесенной мне обиде. Но, в противность всем моим чаяниям, прикладывала она губы к окошку своей конуры всякий раз, как ей это удавалось, и говорила мне невыносимые пакости. В конце всех концов я был вынужден оставить ее там, пока ее гнев не поостынет. Под вечер обуяло меня проклятое желание получить с ней обычное свое удовольствие, к коему я настолько привык, что не могу обойтись без него ни одной ночи, ибо испытываю такие страдания, словно меня жгут на медленном огне. Тем не менее я не хотел выпускать ее из бочки, боясь, как бы не учинила она мне какой-либо гадости, что делала уже не раз по меньшим поводам.
— Поцелуй меня, милочка, сквозь дырку, — сказал я, — а затем мы с тобою помиримся.
— Ни-ни, — отвечала она, — я предпочту дружить с адским дьяволом, нежели с тобой.
— Ничего тебе дурного не будет, — возразил я, — а кроме того, муж должен исполнять свои обязанности Дай мне шесть поцелуев из бочки, и, как только ты это исполнишь, я выпущу тебя на свободу.
Это предложение проняло ее; она согласилась исполнить мое желание и, полагаю, приблизила рот к дырке, насколько могла, но мне не удалось вытянуть губы так, чтоб ее поцеловать. В конце концов, распаленный страстью, я был вынужден выпустить ее из заточения, но не успел я несколько с ней потешиться, как она снова принялась меня поносить и обвинять в том, что я любился с одной из наших соседок, о чем-де ей доподлинно известно. Не знаю, как она об этом догадалась, ибо ласкал я ее и на сей раз с обычной своей ретивостью; однако она взъелась, как бешеная. Заря застала нас за перебранкой и была свидетельницей того, как жена запустила мне в голову ночной посудиной и поранила меня, как вы изволите видеть; но уверяю вас, что случилось это не по моей вине.
Побасенка Клеранта рассмешила все общество, а также и мещаночку, каковая задала ему несколько шутливых вопросов. Какой-то дворянин из числа гостей приказал ему спеть песенку. Он тотчас же заиграл на цимбалах и исполнил одну из самых вольных. Тогда его попросили спеть еще, но так как он исчерпал этим весь свой запас, то заявил, что надо позвать меня и что я знаю самые забавные куплетцы на свете. Таким образом, свадьба осталась без скрипача, ради удовольствия сеньора, к коему я незамедлительно отправился. Согласовав голос с инструментом, я спел несколько песенок, сочиненных мною за стаканом вина во время пирушек и таких игривых, какие редко кому приходилось слышать; я сопровождал их гримасами, жестами и ужимками, так что скоморохи всей Европы были бы не прочь раздобыть такую таблатуру, чтобы заработать на жизнь.
Тем временем Клерант подошел к двум старцам, не обращавшим никакого внимания на мою музыку и беседовавшим серьезно о предмете, интересовавшем его не как цимбалиста, а как знатного вельможу. Он притворился, будто их не слушает, дабы они продолжали громко разговаривать, и даже не смотрел на них, хотя ему и нечего было опасаться, чтоб они воздержались от высказывания всех своих мыслей, ибо принимали его за балясника и не считали способным понять их рассуждения.
— Как мне передавали, Клерант провел несколько дней в здешних местах, — говорил один из них, — но сегодня утром он уже уехал; это очень меня радует; пусть будет хоть у черта на куличках, но только не здесь; я ненавижу его с того самого дня, как с ним познакомился. Он ужасный развратник и только помышляет, что о вине и женщинах, а иногда позволяет себе поступки, которые далеко не соответствуют его рангу. Я больше уважаю своего мызника, ведущего жизнь простого и честного крестьянина, каким и создал его бог, чем Клеранта, который живет не так, как подобает вельможе, хоть и родился в знатности.
— Он недолго будет вам докучать, — возразил другой. — Поведаю вам по дружбе и с просьбой хранить в секрете, что некоторые лица, пользующиеся ныне большим влиянием в государстве, решили избавиться от него без шума именно теперь, когда он удалился от двора. Они подослали сюда одного человечка, но он не смог выполнить их поручения. Не знаю, повезет ли ему больше на дорогах, где он разыскивает Клеранта.
Хотя сии слова и были сказаны тише, нежели все предыдущее, однако Клерант их отлично расслышал и, дабы рассеять досаду, которую вызывали в нем злые козни, затеянные против него, попросил лакея налить ему вина, сославшись на то, что надсадил горло пением и что неминуемо погибнет, если не увлажнит изрядным потоком всего пищевода вплоть до вместилища кишок. Ему предоставили выпить, сколько душе было угодно, после чего, отойдя в сторону, он извлек из котомки остатки свадебного пиршества, но я с жадностью отобрал у него несколько добрых кусков и отправился поедать их подле окна, в каковое увидал преуморительное зрелище, происходившее на дворе. Стряпая к обеду похлебку и сладкое мясо, я подсыпал туда некое принесенное с собой слабительное средство. Сие снадобье произвело к тому времени свое действие, и все участники свадьбы были вынуждены, не уходя далеко, облегчиться от ноши, каковую труднее таскать, нежели всякую другую, хотя и весит она немного. Одни бежали к конюшням, сжимая ягодицы, другие, не будучи в силах сдвинуться, опорожняли желудки на навозе, не сходя с места. В мое отсутствие молодежь вздумала поплясать под пение, но большинство было принуждено прекратить танцы, повинуясь несносному тирану, их угнетавшему; бедная же новобрачная, съевшая слишком много мяса и испытывавшая поэтому такие же острые рези, как и другие, была в превеликом затруднении. Как виновница торжества, почла она для себя неприличным покинуть партнеров, державших ее за руки, и упустила некую зловонную жидкость, а так как танцующие, наступив на нее несколько раз, учуяли, наконец, зловоние, то взглянули на землю и затеяли меж собой жаркий спор по сему щекотливому поводу, сиречь о том, кто виновник этого непотребства. Мужчины тотчас же оправдались, сославшись на то, что им незачем пачкать землю в присутствии стольких почтенных лиц, коль скоро широченные их штаны способны вместить испражнения за две недели и более. Но так как всякому уже становилось невмоготу и не хотелось грязнить во дворе у сеньора, которого я подозвал к окну вместе с остальным обществом, дабы могли они полюбоваться на сие забавное происшествие, то все свадебные гости один за другим разошлись по домам, осыпаемые насмешками зрителей, смотревших, как они отплясывали совсем другие куранты, чем прежде, под звуки моей ребеки [172]. Каждый высказался по сему поводу, и почти все сочли причиной поноса то, что крестьяне обычно едят один только хлеб.
Даже наша мещаночка не составила исключения, и болезнь схватила ее неожиданно, в то самое время, как она потешалась над другими страдальцами. Боясь впасть в такой же грех, как и новобрачная, она тотчас же покинула зал и; не зная, куда направиться, стала метаться из стороны в сторону. Наконец она повстречала лакея и, притворившись сильно взволнованной, спросила у него, где находится отхожее место; он указал ей на него пальцем, но не успела она задрать юбки, как какой-то мальчик, торопившийся не меньше ее, пожаловал туда за той же нуждой. Они поспорили, кому садиться первым, а тем временем мать новобрачной, особа толстая и решительная, расположилась там сама, так что им пришлось оправляться в том месте, где они стояли. Мещаночка, вернувшись в зал, получила новый вызов для личной явки в то же помещение, где спроворила свое дело с большими удобствами, нежели в первый раз. Как только попалась она мне на глаза, я сказал дворянам, что, по-видимому, их общество не доставляет ей удовольствия, ибо она то и дело выходит и ищет случая совсем их покинуть. Заметив, что я хочу над ней посмеяться, она попыталась меня атаковать и, чтоб испытать изворотливость моего ума, спросила:
— Скажи-ка, музыкант, какую из всех твоих струн труднее настроить? Не квинту ли?
— Ни-ни, сударыня, — отвечал я, — напротив, самую толстую: иной раз бьюсь с ней добрых два часа и без всякого толку. Но, поверьте, стоит вам только тронуть ее пальцем, и она натянется так, что лучше не надо: попробуйте, когда захотите; а если возьмете ее с собой в постель, то эта струнка и вас приструнит.
Смех, вызванный этой шуткой, еще больше подзудил мещаночку отплатить мне острым словцом, но тут Клерант, поднявшись с чаркой в руке и вращая белками, принялся подражать пьянице с величайшей естественностью, и я бы сам поверил в его опьянение, если б не знал, сколько он в состоянии выпить и что хлебнул он не более половины той порции, которая могла помутить его разум. Но прочие гости были совсем иного мнения. Клерант то и дело покачивается, запинается на каждом слове и несет какой-то бред. Он притворяется, будто хочет испытать вкус вина, и, обмакнув мизинец в чарку, обсасывает вместо него большой палец. Поднося чарку к губам, он проливает половину на себя и, чтобы вытереть рот, вытаскивает из гульфика рубаху; при этом он раскорячивает ноги и показывает мещаночке все, что носит при себе. Та, желая разыграть из себя скромницу, вскрикивает и поспешно закрывает глаза рукой, но, как и подобает лицемерке, потихоньку раздвигает пальцы и подглядывает так, чтоб другие не заметили. Клерант, продолжая выкидывать несуразности, направляется на середину залы к мещаночке, чтоб пустить струю, словно была она стенкой или статуей: держа руку в штанах, он уже было собрался упереться в нее головой, но она отступила назад, и мне посоветовали увести его и дать ему проспаться. Я отвел его в дом мещаночки, где собралась вся свадьба. Вернувшись, она приказала уложить его в боковушке подле входа и спросила меня, скоро ли, по-моему, к нему вернется сознание; а так как, судя по ее тону, ей не нравилось сонное его состояние и она предпочла бы, чтоб был он пободрее, то я отвечал ей, что через час он встанет, как встрепанный. Она успела увидать почти все части его тела, так как заходила в светелку, где он лежал, и после этого не переставала превозносить мне его дородность и приятное лицо, каковое можно было разглядеть, хотя и было оно наполовину забинтовано; а по этим признакам я заключил, что была она весьма склонна оказать ему величайшие благодеяния. Я поведал обо всем Клеранту, который остался этим весьма доволен. И действительно, я не ошибся: ибо, после того как все разошлись и мне отвели отдельную горницу, мещаночка, обуреваемая сильнейшими желаниями, вошла без свечи к Клеранту и проскользнула в его кровать, полагая, что сможет насладиться без чьего-либо ведома, так как сам он за отсутствием света не узнает, с кем ночевал, и, не будучи еще окончательно трезв, может статься, сочтет на другой день все происшествие за сон.
Не успела она его поцеловать, как он узнал свою гостью и, не проронив ни слова, накормил ее досыта тем, по чем она так томилась. Около одиннадцати часов постучали в двери; мещаночка тотчас же вскочила и отправилась туда. Она спрашивает, кто там; отвечает ее собственный муж и просит открыть поскорее, так как, скача из города без передышки, очень устал.
— Ах ты, господи! — воскликнула она, открывая дверь, — только что ушел от нас человек, который повсюду вас разыскивает: я сказала ему, что вы в городе, и он туда отправился; ему необходимо переговорить с вами о спешном деле, которое, судя по его словам, очень для вас важно. Вы его не встретили?
— Нет, — отвечал муж, — я ехал окольным путем.
— В таком случае, умоляю вас, возвращайтесь обратно по большой дороге, и вы его наверняка нагоните, — возразила жена.
Не подозревая ее намерений, муж пришпоривает лошадь и скачет назад. Мещаночка, весьма довольная успехом обманной своей выдумки, возвращается к Клеранту, у коего остается сколь можно дольше.
Когда окончательно ободняло, муж вернулся домой и сказал, что не нашел искавшего его человека, хотя и расспрашивал о нем на всех дорогах и в городе, где принужден был провести остаток ночи, отчего очень измучился.
Простившись с мещаночкой, мы удалились, довольные и веселые, и прошли мимо постоялого двора, где дожидался мой камердинер. Как только он нас заметил, то незамедлительно тронулся в путь, следуя за нами издали. Мы вспоминали все, что с нами случилось. Клерант рассказал мне про подслушанный им разговор стариков, из чего я заключил, что какой-то добрый гений надоумил его перерядиться, дабы раскрыть столь злостное предательство. Я немало порадовался сему обстоятельству, а также тому, что Клеранту довелось ночевать с красоткой, ради которой, если б понадобилось, я прошел бы сто миль пешком и перерядился бы как угодно.
Пусть те, кто почтет за надувательство сей поступок Клеранта, памятуют о том, что ему не подобало любиться с мещанкой в обычном платье, ибо он тем унизил бы свое достоинство: лучше было поступить так, как он поступил. Клерант прибег к хитрой уловке, рассказав вымышленную историю про свою жену, ибо да будет всем ведомо, что не успела мещаночка узнать о том, как он, поамурившись с соседкой, ретиво приласкал свою супружницу, как у нее потекли слюнки и она распалилась желаниями; да и при прочих всех обстоятельствах соблюдал он также превеликую предусмотрительность.
Особливо же позабавило его переодевание: во-первых, потому, что помогло ознакомиться с крестьянскими нравами, каковые смог бы он наблюдать не иначе, как с большим трудом, а кроме того, ему доставило удовольствие переменить на короткое время образ жизни и узнать, как стали бы с ним обращаться, будь он цимбалистом или рылейщиком. Когда вельможи желают потешить себя соучастием в комедийном действе, то выбирают обычно роли простолюдинов. Их прельщает испытать, хотя бы в воображении, как живется людям низкого звания, столь отличного от их собственного. Да и зачем нам так упорно придерживаться величия высокого ранга и не отступать от него ни на шаг? Разве Фортуна не лишает нас зачастую, в противность нашей воле, привычной нам королевской пышности и не низвергает в нищету, заставляя жить в жалких лачугах? Надлежит посему привыкнуть заблаговременно к убогому существованию. В Нероне была какая-то изысканность, что бы ни говорила о нем чернь. Он учился играть на систре, дабы заработать на жизнь, если его когда-нибудь низвергнут с трона. С другой стороны, знатным вельможам не мешает узнать, как вынужден жить бедный люд, ибо сие внедряет в них сочувствие к простому народу и побуждает их к человеколюбию, отчего становятся они достойными всяческого почтения.
Правда, совершая все эти поступки, каковые могут быть учинены с добрым намерением и без всякой примеси непотребства, сей вельможа отпустил узду своему распутству; но нет человека столь совершенного, у коего не было бы своих недостатков. Прилепимся же мыслью к добру и презрим зло. К тому же надлежит отметить, что Клерант выполнил и такие деяния, которые могли послужить к немалой для него пользе.
Мы занимались всеми этими размышлениями по дороге, а когда пришли в лес, где накануне перерядились в лохмотья, то сменили их на обычные свои наряды, каковые мой камердинер вручил нам, как только нас нагнал. По прибытии домой Клерант вызвал к себе одного советника, своего приятеля, и рассказал ему, что, по словам некоего старца из местных дворян, в окрестностях замка бродит человек, намеревающийся его убить. Советник отправляется к старцу, названному Клерантом, и старается его убедить, чтоб он сообщил все имеющиеся у него сведения, так как о нем уже говорят как о лице, посвященном в это предприятие. Но это не приводит ни к чему, ибо старец утверждает, что все сказанное им накануне основано на простых слухах. Его допрашивают с большей настойчивостью и узнают в конце концов место, где должен находиться убийца, а также описание его внешности, роста и одежды. Тотчас же посылают туда, но тщетно: не найдя случая осуществить свое намерение, он, отчаявшись, неожиданно удалился.
Советник высказался за то, чтоб Клерант отомстил старцу, оказавшемуся таким злодеем и не предупредившему его о замышляемом покушении, но наш вельможа не захотел ничего предпринять, подозревая, что оба его недоброжелателя претерпели из-за него какую-нибудь обиду, в чем он нисколько не ошибся, ибо, как он узнал от своего секретаря, его мызники самовольно оттягали у них обманным и сутяжническим путем некую незначительную сумму, что ввиду убогого состояния стариков было для них весьма чувствительно. Он тотчас же приказал взять из собственной казны следуемые им деньги и послал их своим врагам с просьбой впредь питать к нему дружеские чувства. Этот куртуазный поступок окончательно покорил их сердца, и с тех пор они проявляли к сему славному вельможе всяческое расположение.
Успокоившись на этот счет, он вспомнил о прекрасной Эме (так звали нашу мещаночку), коей хотел еще раз насладиться. А так как любовь властвовала над ним весьма сурово, то был он вынужден прибегнуть к любому способу, дабы ее повидать. Перерядиться казалось ему нежелательным, а посему выезжаем мы из замка в сопровождении небольшой кучки слуг с соколами на руках; они отпускают птиц там, где попадается добыча, и, охотясь таким образом, мы добираемся до желанного дома. Клерант посылает своего слугу постучаться в садовую калитку, якобы для того, чтоб выловить залетевшего туда сокола. При имени вельможи слуге любезно отпирают, но говорят, что не заметили никакой хищной птицы; он долго кличет ее и, несмотря на все уверения, упорно ищет повсюду. Наконец Клерант сходит с лошади, и я вместе с ним; мы направляемся в то место, где находится слуга, и спрашиваем, не попадался ли ему сокол. Тем временем мещаночка, увидав в своем доме нашего вельможу, выходит, чтоб оказать ему внимание, и приглашает его отдохнуть в зале, пока не разыщут пропажи.
Желая воспользоваться представившимся случаем, он отвечал ей, что такая учтивость не допускает отказа и что к тому же он очень устал. Мы говорили совсем другими голосами, чем на свадьбе, а лица наши были совершенно неузнаваемы; но если б даже, изображая музыкантов, мы не постарались их изменить, то все же Эме никогда бы не поверила, что мы те же самые личности, коих видела она за несколько дней до того в лохмотьях, и предпочла бы опровергнуть свидетельство собственных глаз: ибо кто мог быть настолько прозорлив, чтоб угадать истину в таком деле? Когда мы уселись, и она также, то Клерант стал жаловаться на норов своего сокола, самой ветреной и непостоянной птицы, когда-либо водившейся на белом свете. Я возразил, что не будет большой беды, если он пропадет, и что нетрудно будет найти лучшего; таким образом, мы разговорились о соколиной охоте, не преминув отпустить несколько легких шпилек по адресу дам, весьма искусных в уловлении добычи, и тем навели мещаночку на мысль, что мы — веселые малые. Однако же она не посмела вставить острое словцо, дожидаясь, пока мы сами вызовем ее на это.
— Сударыня, — сказал Клерант, прекращая беседу со мной, — не стану скрывать от вас, что меня привлекли сюда не столько поиски сокола, сколько желание вас увидать.
Она возразила, что просит ее извинить, однако же не может поверить, чтоб он стал затрудняться по такому ничтожному поводу.
— Вы, по-видимому, думаете, — продолжал он, — что я сильнее дорожу своим соколом, нежели вами. Но это заблуждение: у меня больше оснований любить вас, чем его, ибо, по всей вероятности, вы не окажетесь такой злой, чтоб лишить своего охотника пойманной вами добычи.
— К тому же, государь мой, — прервал я его, — между соколами и дамами наблюдается большая разница, которую вы не изволили принять во внимание.
— Какая же? — спросил Клерант.
— А та, что соколы, набрасываются на добычу, тогда как дамы только ее подстерегают, — отозвался я.
Эме, увидав такую рьяную атаку, возразила в свою защиту, что поистине недостаточно ценят доблесть особ ее пола и что оную ничего не стоило бы доказать самым неоспоримым образом, если б в победе над столь слабым врагом могла быть хоть какая-нибудь заслуга.
— А как же иначе? — сказал я. — Вы обладаете, сударыня, волшебным и зачарованным оружием, вроде того, которым Урганда наделяла своих избранников из числа странствующих рыцарей. У нас же нет такого оружия, которое вы не смогли бы притупить, и сколько на вас ни нападай, все равно не нанесешь вам никакого урона, а только потеряешь свою силу.
— Вот обычные отговорки побежденных, воображающих, будто победители прибегли к обману, — отвечала Эме. — Вы надеетесь скрыть свою трусость, но из этого ничего не выходит. Ах, бедные ратники, что сталось бы с вами, если б мы пускали в ход боевые орудия, а не одни только оборонительные, коими довольствуемся, чтобы унижать вашу гордость.
— А, быть может, мы все-таки остались бы победителями, — возразил Клерант, — ибо, стараясь поразить нас с одной стороны, вы не приняли бы должных мер, чтоб защититься с другой, и, таким образом, проиграли бы битву. Но и при теперешнем положении мы все равно одержали бы победу, если б захотели и если б стоило напрягать силы, чтоб побороть ваше упрямство, к коему вы прибегаете гораздо чаще, нежели к благородной храбрости. Да и пример налицо, поскольку вы так настойчиво стараетесь дать отпор в словесном поединке двум бойцам, которым ничего не стоит вас одолеть благодаря справедливости своих притязаний, хотя вы и превосходите их цветистостью своего красноречия. Что касается меня, то я не люблю сражаться на словах, а предпочитаю драться добрым оружием и совершать настоящие подвиги. С вашего дозволения, я готов бросить вам перчатку по старому рыцарскому обычаю и обещаюсь явиться, куда прикажете, чтоб помериться с вами доблестью, а Франсиона выбираю в маршалы поля.
— Вы сделали промах, любезный рыцарь Любви, — отвечала Эме, — и недостойны своего ордена, поскольку не умеете блюсти его статут. Король, посвятивший вас в это звание, карает за такие поступки; разве вам не известно, что при подобных поединках не полагается маршала поля и что надлежит им происходить в тайности? А по состоянию, в коем вы из него вернетесь, можно будет судить, победитель ли вы или побежденный.
— Вы рассуждаете чрезвычайно разумно, — вмешался я, — бейтесь сколько вам будет угодно; я не стану вмешиваться и судить удары; час кажется мне весьма подходящим для встречи. Прощайте, пойду взглянуть, не нашелся ли сокол. Начинайте, когда захотите, и пусть черт возьмет того, кто вздумает вас разнимать.
С этими словами я отпускаю им шутовской поклон и, закрыв за собой дверь, возвращаюсь к нашим людям, с коими забавляюсь охотой. Тем временем Клерант, последовав моему совету, принялся ласкать свою поединщицу и спросил ее, согласна ли она начать схватку. Эме, говорившая все это из одной только учтивости, весьма удивилась, узнав, что на нее действительно покушаются.
— Нет, нет, — сказала она, — я не предвижу для себя сейчас никакой чести от победы: у вас не было времени вооружиться.
— Простите, — возразил Клерант, — но я не стал бы говорить о поединке, если б не был к нему готов.
После этого он ведет Эме в соседнюю светелку и готовится доказать ей свою доблесть. Но она, притворившись обиженной, грозится поднять крик и позвать мужа, если Клерант осмелится до нее дотронуться.
— Ах, сударыня, — отвечал он, — разве вы сами только что не сказали, что в таких поединках маршал поля не нужен?
— Я не думала ничего дурного, а вы хитрили, — возразила она.
— Это уже дело прошлого, не стоит о нем говорить, — продолжал Клерант, — но подумайте сами, ведь те, кто сюда войдет и застанет нас взаперти, сочтут все это за явное коварство с вашей стороны и решат, что грех уже совершен и что вы кричите только для того, чтоб себя обелить и показать, будто еще ничего не было; таким образом вы окончательно себя опозорите и стяжаете славу лицемерки, а кроме того, испытаете немало огорчений, не вкусив никакого удовольствия. К тому же я отлично знаю, что вашего мужа нет дома, так как мне сказали об этом, когда я сюда пришел.
— Увы, — воскликнула она, — вы ужасный человек; я только шутила, чтоб скоротать вам время, а вы поступили со мной предательски.
— Ах ты, господи, — сказал Клерант, — по-видимому, статуты, о коих вы недавно говорили, ничего не стоят и при всяком поединке нужен судья, ибо, будь у нас таковой, он бы подтвердил, что я не прибегаю ни к предательству, ни к обману в нашем единоборстве. Нет, милочка, — продолжал он, лаская ей грудь, — нельзя говорить о предательстве, когда на вас нападают спереди, да еще атакуют такое место.
Но Эме, невзирая на его слова, продолжала сопротивляться, а потому он сказал ей, что она напрасно лишает его своих милостей, в коих, как ему доподлинно известно, не отказала намедни одному цимбалисту. — Вы не станете этого отрицать, — продолжал он. — Добрый гений принес мне сию весточку и поведал также причину, побудившую вас так поступить: по его словам, вы надеялись сохранить это дело в полной тайне. Поистине, странная блажь! Вам нравятся такие игры, и вы, без всякого сомнения, не считаете зазорным ими развлекаться, а между тем хотите проделать все так келейно, чтоб даже ваш партнер ничего не знал; это очень трудно; а посему удовольствуйтесь моим обещанием не разглашать никогда того, что произойдет между нами.
Эме весьма подивилась осведомленности Клеранта об ее любовных шашнях и решила, что беспременно нашептал ему о них его ангел-хранитель. Приняв затем во внимание его приятную внешность, знатность и подарки, которых можно было от него ожидать, она положила оставить свою суровость, однако же сказала ему:
— Вы обвиняете меня в грехе, коего я не совершила и не намерена теперь совершить; ибо то, чего вы от меня требуете, принадлежит моему мужу, и я обещалась это беречь.
— Вы получите от меня больше, чем я унесу от вас, — отвечал Клерант. — Да и вправе ли мы негодовать, когда кто-либо обсеменяет нашу землю своими семенами?
— Мой муж — человек совестливый, — возразила Эме, — он не пожелает пожинать чужие плоды.
— В таком случае, дорогая моя, — сказал Клерант, — пошлите их мне: они будут в хороших руках.
После сих слов он уже не встретил никакого сопротивления и поступил с нею так, как ему хотелось; они провели вместе с добрых два часа, а я тем временем следил за полетом наших птиц на большом лугу. Наконец раскрылась садовая калитка, и, устремившись к этому месту, я поспел к прощанию любовников.
— Итак, сударыня, — спросил я, — убедились ли вы в доблести своего рыцаря?
— Безусловно, — отвечала она, — однако победа всегда будет колебаться между нами по мере того, как мы будем набираться свежих сил, так что преимущество окажется то на одной, то на другой стороне.
После этого остроумного заключения мы распростились с ней и не переставали всю дорогу восхищаться ее умом, в пользу коего Клерант привел мне еще много других доказательств, пересказав то, о чем она говорила в мое отсутствие. Я возблагодарил Любовь за выпавшее ему счастье.
По прошествии некоторого времени ему прислали письма, вызывавшие его ко двору; он был вынужден поехать, несмотря на клятвы никогда туда не возвращаться, и, видя неизбежность его пребывания там, я сделал все от меня зависящее, чтоб примирить его с этим.
Клерант от природы весьма честолюбив, и намерение вести приватную жизнь происходило от того, что он не мог принять участия в государственных делах. Вот почему, заручившись такими королевскими милостями, какими не пользовался никто, он перестал помышлять об уединении и, стремясь только к высоким должностям, полюбил двор сильнее, нежели прежде его ненавидел, и избавил меня тем от заботы изображать ему тамошнюю жизнь в розовом свете.
Он всячески способствовал моему повышению и снискал мне благоволение короля, коему я был уже давно известен. Со своей стороны, и я не бездействовал, обычно высказывая перед монархом различные суждения, в коих замечал он некую остроту мысли, доставлявшую ему изрядное удовольствие. Вы, вероятно, думаете, что я стал кичливее и возымел о себе более высокое мнение, оттого что каждодневно пребывал подле августейшей особы государя. Но клянусь вам, это было мне почти что безразлично. У меня не такой склад характера, как у тех кавалеров доброго старого времени, из коих один хвастался, будто во время какой-то церемонии так близко подошел к своему королю, что тот коснулся концом шпаги его штанов; не похожу я также и на того, который с превеликой гордостью показывал всем и всякому плевок, коим его величество, проходя по улице, наградил плащ этого молодца. Такое подобострастие не в моем духе: я предпочитаю грубость того крестьянина, которому кум крикнул, чтоб он бросил пахоту, если хочет взглянуть на короля, проезжающего по их селению, и который на это отвечал, что и шага не сделает, ибо увидит только такого же человека, как он сам.
Удостаиваясь королевских милостей, я не менял своего обычного состояния духа и не заносился ни с того ни с сего. Мне приходилось нередко отпускать в присутствии его величества колкие замечания по адресу некоторых дворян, того заслуживших. Но, будучи крайне невежественными, они их обычно не понимали, а потому по большей части не почитали себя обиженными, а иногда даже смеялись вместе с другими, воображая, по своей глупости, будто я говорил это для того, чтоб их позабавить, а не для того, чтоб отвратить от пороков, коими были они заражены. Правда, нашелся некто, но имени Бажамон, который оказался щепетильнее, но не умнее прочих. Был он глуп и чванлив и не умел обратить в шутку направленные на него шпильки, но тем не менее, выслушивая обвинения, не пытался воздерживаться от дурных поступков, в коих его упрекали. Все сатиры, сочиняемые при дворе, метили почти исключительно в него, ибо он каждый день подавал поэтам до-статочно поводов для упражнения в злословии. А потому он поклялся, что жестоко накажет того обличителя, который первый попадется ему в руки.
В некий день, находясь во дворе Лувра, я беседовал о разных предметах с несколькими друзьями, и мы разговорились о плюмажах: одни одобряли, другие, более строгие, порицали эту моду; я отозвался о ней с большой похвалой, как об обычае, способствующем украшению дворян, но находил смехотворной прихоть некоторых дурачливых царедворцев, которые кичились тем, что носили, словно для защиты от солнца, такие же огромные плюмажи, как вьючные мулы, и не переставали проверять по своей тени, хорошо ли они торчат, надеясь заворожить этим оперением сердца строптивейших девиц.
— Намедни, — сказал я, — мне сообщили историю одного влюбленного, тратившего на это украшение столько же, сколько на все свои наряды, вместе взятые, но не сумевшего тем не менее смягчить надменность одной красавицы.
Не успели слова эти слететь с моих уст, как вся компания, зная, что я никогда не рассказываю пресных историй, единодушно пристала ко мне, чтоб поведал я им ту, о которой только что говорил. И тогда я сказал:
— В таком случае, господа, я позабавлю вас рассказом небольшого параграфчика из жизни одного графчика, которого я так разграфлю, что ему не поздоровится.
Бажамон, находившийся позади меня и постоянно носивший большой плюмаж, а также владевший крохотным графством, тотчас же вообразил, будто я намерен перемыть ему косточки, а потому подошел ближе, что! послушать рассказ, к коему я приступил так:
— Герой сего происшествия влюбился недавно в дочь одного здешнего медика, ибо у него никогда не хватало духа посягать на особ более высокого звания. Ища случая на нее поглядеть, он всякий день заходил в церковь, где она слушала обедни и вечерни, и обычно прогуливался перед ее домом. Наконец, дабы удовольствовать себя еще больше, додумался он снять меблированную комнату против ее жилища. Один из его лакеев получил от него приказание пристать к ее служанке и притвориться, будто в нее влюблен; он выполнил наказ своего барина и в короткое время добился милостей субретки, так что граф поручил ему поведать ей о своих чувствах к лекарской дочке и заручиться ее содействием. Дело это возымело вожделенный успех, и служанка, бывшая в самых непринужденных отношениях со своей хозяйкой, каковая по смерти матери заправляла всем домом, поведала ей про любовь соседа. Но госпожа накричала на нее так, как она того и не ожидала, и особливо обиделась на то, что та споспешествует проискам человека, который ввиду высокого своего звания добивается ее благосклонности без намерения на ней жениться. Помимо того, служанка получила запрещение принимать впредь подобные комиссии. Невозможность помочь тому, кто посулил ей щедрейшие награды, весьма ее огорчила. Однако же, желая выудить у графа хоть сколько-нибудь денег, она уверила его, что ее госпожа страстно в него влюблена. Ей не пришлось прибегать к каким-либо чрезвычайным клятвам, дабы внедрить эту мысль в его воображение, ибо был он самонадеян, как никто на свете. Проходя по улице, он то и дело оборачивался, дабы взглянуть, не смотрят ли на него, и если кто-либо обращал внимание на его неприглядное лицо, то он воображал, будто тот восхищается стройностью его стана или роскошью его наряда; а когда до него долетали чьи-либо слова по какому-либо поводу, то, расслышав на ходу только половину, он принимал их на свой счет и истолковывал в лестном для себя смысле. Стоило какой-нибудь девице на него покоситься, он сейчас же проникался уверенностью, что она от него без ума. Мне передавали, будто, зайдя однажды к знакомой даме и застав там своего приятеля, который на ней ухаживал, он незамедлительно удалился; приятель, встретив его спустя несколько дней, спросил, чем он его так прогневил, что тот гнушается его обществом. На это граф отвечал:
— Вы дурно истолковываете мой поступок; я удалился от вашей возлюбленной только для того, чтоб доставить вам удовольствие, ибо по похвале, которую она тотчас же наградила мои дивно завитые волосы, я убедился, что она питает ко мне больше расположения, нежели к вам; мне не хотелось, чтоб мое присутствие помешало ей оказать вам те милости, которых вы, вероятно, жаждали.
Лица, хорошо знавшие сего тщеславного молодчика и сообщившие мне его историю, рассказывали также при кучу других дурачеств, им учиненных. Лекарская дочка, не вступая с ним в знакомство, вскоре поняла, какого склада это был человек. Предпринимая что-либо у себя в горнице, он растворял окна настежь, дабы удивить всех своею роскошью, например, когда ему примеряли новый наряд; а пока он трапезовал, блюда обязательно должны были стоять некоторое время на окне и свидетельствовать о том, какой у него пышный стол. Все это заставило ее скорее возненавидеть его, нежели полюбить, и она поведала о его шутовских повадках нескольким самым закадычным своим подружкам, а те однажды под вечер явились в ее горницу, дабы позабавиться над; обезьяньими штучками дурачливого ее поклонника, который, увидав ее у окна, тотчас же подошел к своему.) Случайно находился у него в то время некий дворянин, слывший за отличного лютниста; граф попросил его взять лютню и, спрятавшись за его спиной, сыграть какую-нибудь песенку, а сам взял другую и притворился, будто тоже музицирует, надеясь продвинуться в благоволении своей избранницы, если та узнает, что он одарен сим любезным талантом. Но, на его несчастье, одна из подружек лекарской дочки была большой мастерицей по этой части и, увидав, как он впустую водит пальцами по ладам, догадалась, что музыка исходит не от него. Она окончательно в том убедилась, когда, поднявшись этажом выше, увидала оттуда второго музыканта. Тогда, желая посмеяться над его сиятельством, она принялась отпускать насчет нашего ферта разные замечания: то, по ее мнению, он плохо настроил лютню, то он слишком нажимал на струны, то у него лопнула квинта. Тем не менее это музицирование продолжалось, еще долго.
Когда оно кончилось, граф, вспомнив, что в некоторых романах любовники падают в, обморок при вида своей возлюбленной, и намереваясь показать, сколы страстно он влюблен, решил притвориться, будто испытывает превеликую слабость, а посему закрыл глаза и слегка раскрыл рот, словно для вздоха, поле чего медленно опустился на стул, стоявший позади него. Затем окна закрылись. Увидав такое дурачество и желая потешиться над графом, его дама тотчас же послала к нему лакея, дабы осведомиться из учтивости, какая болезнь так внезапно приключилась с ее соседом, который, по-видимому, чувствовал себя отлично, когда перед тем играл на лютне у своего окна.
— Друг мой, — сказал он слабым голосом лакею, которого впустили к нему в горницу, — передайте своей госпоже, что я не испытываю никаких болей, кроме тех, которые она мне причиняет.
Услыхав такой ответ, она еще раз получила отличный повод посмеяться над своим поклонником. Служанка, желая чем-нибудь услужить нашему графу, обнадежила его спустя несколько дней, что предоставит ему возможность побеседовать с госпожой и даже, быть может, пойти и дальше, если лекарю, державшему дочку в строгости, случится как-нибудь отлучиться за город. Графу, однако, представилось, что если он не поторопит этого дела какой-нибудь уловкой, то лекарь, может статься, никогда не уедет и что, таким образом, ему придется дожидаться бесконечное время, а посему надумал он разыскать в Париже какого-нибудь заболевшего нищего и отправить его в одно из принадлежащих ему поместий, дабы, выдав этого молодца за любимого своего камердинера, попросить соседа, чтоб тот его навестил. Он нашел достаточно бродяг, соглашавшихся полечиться, и выбрал среди них одного, который приглянулся ему больше других. Все произошло так, как он предполагал: надежда на заработок и желание подышать воздухом побудили лекаря отправиться за город. Теперь оставалось только служанке сыграть свою рольку. А посему сказала она хозяйке:
— Напрасно, сударыня, вы не обращаете внимания на того красивого кавалера, который так умильно на вас поглядывает. Почем знать, не согласится ли он на свадебку, хотя вы и беднее его? Может статься, он хочет взять невесту грязненькой и сам подтереть ей гузно. Дозвольте ему поговорить с вами, пока нет барина; вы увидите, что у него внутри.
Хозяйка, задумав позабавиться над графом, не выругала на сей раз служанки, а, напротив, сказала, что не прочь побеседовать со своим поклонником. Та передала ему это через его лакея, и он во мгновение ока очутился в доме своей дамы, каковую застал в обществе тех же подружек, видевших, как он падал в обморок. Обменявшись с ним учтивостями, девицы завели другие речи, совсем не понравившиеся кавалеру, ибо отпускали они на его счет остроты, на которые он не умел ответить. А надобно вам сказать, что, отправляясь в гости, заучивал он наизусть целые тирады из какой-нибудь книги и повторял их, хотя бы речь Шла совсем о другом предмете, чем немало докучал собеседникам. Будьте уверены, что перечитал он для извлечения ораторских цветочков все любовные книги, имеющиеся во Франции, и заглядывал в Нервеза [173], о чем нетрудно было судить по его разговорам. Но тем не менее граф становился в тупик почти всякий раз, как касались темы, к которой он заранее не готовился. Что же касается его нежных чувств, то ему так и не удалось поговорить о них попространнее со своей возлюбленной, и он не добился от нее ничего, кроме весьма холодных ответов, так что все его старания удалить отца пропали почти что даром. По прошествии некоторого времени лекарь отвез дочь в маленький домик, купленный им в полумиле от Парижа, но так как обязанности не позволяли ему долго там прохлаждаться, то он на другой же день вернулся в город. Служанка, также поехавшая в деревню и жаждавшая более, чем когда-либо, угодить графу, спросила хозяйку, не будет ли ей приятно повидаться с поклонником в теперешнем своем уединении. Та отвечала утвердительно, имея в виду одного славного молодого человека, также невысокого звания, который за ней ухаживал; но служанка повернула дело иначе и, не обинуясь, уведомила нашего отвергнутого любовника, что особа, одержавшая над ним победу, страстно жаждет его видеть. Он не преминул в тот же вечер отправиться в деревню, и служанка, отворив садовую калитку, провела его на чердак; там она посоветовала ему притулиться под дрянными одеялами, дабы его не заметили, и обещала с наступлением ночи прийти за ним и отвести его к своей госпоже. После этого она отправилась к ней и сказала, смеясь:
— Ну-с, он пришел; я спрятала его наверху под одеялами.
Молодая хозяйка отлично догадалась, о ком она ведет речь, и решила отомстить графу за то, что тот осмелился проникнуть к ней тайком, видимо, с намерением похитить ее честь. Дабы, однако, служанка не воспрепятствовала ее намерениям, она ответила только кивком головы на полученное известие и отослала ее с каким-то поручением на другой конец деревни. По ее уходе она позвала виноградаря и его сына и, приказав обоим взять по доброй дубинке, отвела их на чердак. Граф, желая дышать посвободнее, все время высовывал голову, но при шуме приближавшихся шагов спрятал ее как можно глубже. Придя наверх, лекарская дочка велела своим людям бить по одеялам вовсю, дабы выколотить из них пыль. Виноградарь предложил убрать их оттуда, снести во двор и там встряхнуть. Но хозяйка запретила прикасаться к одеялам иначе как палками и с этими словами вернулась в свою горницу. Тем временем крестьяне принялись что было мочи колотить по одеялам, каковые оказались слишком тонкими, чтобы граф не ощутил ударов, сыпавшихся на него градом. Игра эта ему не понравилась, и он решил положить ей конец, а посему, выскочив из-под прикрытия и сбив кулаком с ног сына виноградаря, спустился по лестнице и добежал быстрее преследуемого оленя к месту, где оставил своих лакеев, Не зная, винить ли госпожу или служанку, и видя себя осмеянным, сменил он с тех пор любовь на ненависть, переселился подальше от неблагодарной своей возлюбленной и избегал ее улицы пуще дороги на эшафот. Мне даже передавали, будто намедни, находясь в свите короля, собиравшегося проследовать по этой улице, он покинул одного принца, которого обещался сопровождать до места сбора, и тем заслужил себе славу величайшего невежи, ибо никто не знал об его приключении.
Но это еще далеко не лучшая из его выходок. Надобно вам знать, что восхотел он изведать ремесло Маоса, как изведал ремесло Амура. Поупражнявшись некоторое время в фехтовальной школе, граф воспылал желанием испытать свою доблесть. Он видел, что дворянин не пользуется почетом, если не дрался на дуэли, а потому чуть что был готов затеять ссору без всякой причины, лишь бы послать кому-нибудь вызов. Но когда к нему возвращался здравый смысл, то он рассуждал, что мог быть не только победителем, но и побежденным, и это ему не улыбалось, да и игра была опасная. Ему хотелось драться, как Бельроз в комедии [174], или вовсе не выходить к барьеру, и чтоб дело было уже в прошлом или чтоб какое-нибудь пользующееся доверием лицо, будучи введено в заблуждение, распространило слух, будто само видело, как он участвовал во многих поединках, хотя бы это и не соответствовало действительности. В ту пору оказался при дворе некий гасконский барон де Буатайн, который, сведя знакомство с графом, сошелся с ним характером по всем статьям. Неоднократно беседуя между собой о дуэлях и доблести нашего века, они додумались до такой штуки, которая останется памятной на веки веков. Так как все бились, то хотели биться и они, однако не подвергая себя опасности подобно прочим молодым безумцам. А посему положили они для виду крепко поссориться в присутствии многочисленного общества и затем разойтись, дабы встретиться после в каком-нибудь месте за городом, прихватив с собой никуда не годные шпаги, коими собирались они биться, пока кто-либо их не разнимет, хотя бы даже их собственные лакеи, которые, не будучи посвящены в обман, стали бы затем трубить по всему городу о достославном их поединке. Граф, стараясь оправдать их затею, говорил:
— Что тут дурного? Разве мы согрешим против устоев добродетели? Напротив, нехорошо впадать в ярость и гнев, как поступают большинство дворян, и нам незачем им подражать; но, тем не менее, поскольку честь кавалера зависит теперь от поединков, в коих он участвовал, и нет другого способа заслужить славу, то надлежит и нам притворно учинить то же. Представим себе, что целое королевство дается в награду за злодеяние: будет ли человек, только притворившийся, но не совершивший этого преступления, чувствовать себя внутренне более достойным похвалы, чем если бы поступил иначе? Давайте приспосабливаться к веку и исправлять его печальные стороны, если уж не можем их устранить.
Так как гасконец весьма одобрил его резоны, то они в присутствии нескольких дворян поссорились в Тюильри по какому-то вздорному поводу; ничтожность же оного, по словам графа, не имела значения, ибо те, кто дерется из-за пустяков, пользуются особливым уважением как люди храбрые и, видимо, не дорожащие жизнью, раз они рискуют ею ни за что ни про что. Итак, граф и барон, повздорив, покинули общество и разошлись в разные стороны, а под вечер, переехав Новый Мост, очутились одновременно на конце Пре-о-Клерк [175], где спешились и обнажили шпаги. Они выбрали место, на котором их можно было видеть со всех сторон, так что не успели они приступить к поединку, как сбежались солдаты и горожане, чтоб их разнимать. Один человек клятвенно меня уверял, что, подойдя к ним, сам слышал, как граф еще говорил барону: «Да не наступайте же так! Делайте выпады только для виду, чтоб я мог их отбить».
А кроме того, было заметно, что дерутся они так, словно пляшут танец комических латников [176], где исполнители только звенят мечами о мечи в подражание воинским пляскам древних. Однако на это не стали обращать внимания и попросили их примириться. Они оказались весьма послушными и вложили шпаги в ножны, ограничившись заявлением, что в присутствии такой толпы невозможно драться. Тут подоспело несколько человек из числа их приятелей, которые следовали за ними, предполагая, что они действительно будут биться. Затем вся компания вернулась в город, где врагов примирили, и весть о дуэли разнеслась повсюду к обоюдной их славе. Чем не героическая затея? А случись им в детстве упасть и получить рану, то разве не выдали бы они ее за рубец от прежнего поединка? Полагаю также, что им надлежало прицепить себе на время боя по свиному пузырю, наполненному кровью, дабы разыграть раненых. Однако и без сей уловки слава их с тех пор распространилась при дворе, впрочем, как и молва о некоторых других лицах, которые не храбрее их, и я сам бы никогда не узнал об этом обмане, если б один лакей, который притаился в горнице графа, когда они составляли свой заговор, не разгласил его впоследствии. Но так или иначе, а граф стал столь грозной особой, что сам был ослеплен собственной доблестью. Намедни он даже вознамерился всерьез вызвать на дуэль одного молодого откупщика за то, что встречал его слишком часто у некоей дамы, в которую влюбился. Но, будьте уверены, он отлично знал, что откупщик не примет вызова, хотя и носил цветное платье, словно какой-нибудь вояка. Он написал ему картель, заимствовав образец из «Амадиса», и послал его со своим камердинером. Прочитав послание, откупщик сказал так:
— Передай своему господину, что я вовсе не хочу биться; мне всего дороже миролюбие, и я готов удовлетворить графа во всем: пусть вообразит, что я вышел против него со шпагой в руках и что он меня уложил; он может затем разгласить об этом повсюду: я подтвержу его слова. Заранее признаю себя побежденным и, не дравшись, прошу сохранить мне жизнь; лучше поступить так и предупредить несчастье, нежели его дождаться. Будет уже поздно молить о пощаде, когда он меня ранит.
Неизвестно, говорил ли это откупщик в шутку или всерьез, но граф в самом деле остался доволен ответом и стал трубить по всему городу, как он сразил молодца, который корчил из себя страшного бретера; при этом он даже воображал, будто заслуживает за мнимую свою победу чуть ли не таких же пышных триумфов, как те, которые устраивали римляне.
Вот какова была моя история, и не успел я ее кончить, как все слушатели стали приставать, чтоб я открыл им имя графа; но я этого не сделал, ибо клянусь вам, что лица, сообщившие мне эти вести, не сказали, как его зовут.
Граф Бажамон бросал на меня во время рассказа строгие взгляды, причина коих была мне непонятна, и, не дослушав до конца, удалился. Один из собеседников заметил это и, зная графа за такого же тщеславного человека, как и герой моей побасенки, высказал со смехом предположение, что это, быть может, он и есть. Под конец я пришел к той же мысли, но не обмолвился о графе ни словом. Мы, впрочем, и не ошиблись, ибо Бажамон действительно имел какое-то касательство к моему рассказу. Он вскоре доказал это своей попыткой мне отомстить, полагая, что я не должен был разглашать историю, его затрагивавшую.
Возвращаясь однажды под вечер от некоей дамы, повстречал я человека, оказавшегося, как впоследствии выяснилось, его камердинером; он обратился ко мне и сказал, что на углу соседней улицы меня поджидает один дворянин, мой приятель, который хочет со мной поговорить. Посудите сами, как этот злодей ловко выбрал время: я шел пешком из такого места, куда не хотел брать с собой большой свиты, дабы не быть узнанным, и сопровождал меня только маленький Баск, который не мог служить мне защитой.
Я не питал к своему спутнику недоверия и шагал рядом с ним, разговаривая о разных предметах и все больше убеждаясь в его добродушии. Проходя по перекрестку, освещенному, как заведено у нас в городе, фонарем, он взглянул на мою шпагу и сказал:
— Какая прекрасная чашка для защиты! Так же ли хорош клинок для нападения? Пожалуйста, разрешите мне взять его в руки.
Не успел мой спутник вымолвить эти слова, как я передал ему шпагу, а он, вынув ее из ножен, дабы посмотреть, не слишком ли она тяжела, стал высказывать свое мнение; тем временем мы вошли в очень темную уличку, где я увидал каких-то прятавшихся в подворотнях людей, коим мой лукавец крикнул:
— Эй, приятели, вот он, валяйте смело!
Они тотчас же схватились за шпаги, чтоб на меня напасть, а так как у меня уже таковой не было и я не мог отразить их ударов, то выстрелил из находившегося при мне пистолета, но не попал и, не имея времени зарядить, поручил ногам заботу о моей жизни. Я бежал так быстро, что эти люди не смогли за мной угнаться, и спасся в лавке пирожника, оказавшейся открытой. Что касается моего пажа, то он помчался прямо к Клеранту, где поднял на ноги дворян, камердинеров и лакеев, чтоб прийти мне на помощь,· но им не удалось разыскать ни меня, ни моих преследователей. Опасаясь, как бы враги меня не узнали, я запасся всеми принадлежностями вафельщика и зашагал по улицам крича: «Где он?» Когда я поравнялся с домом, который всегда принимал за ??????, меня позвали из окна, и тотчас же вышли на улицу пять или шесть мужчин, которые заставили меня войти внутрь, чтоб сыграть с ними. Я выиграл у каждого по тестону и из учтивости не преминул высыпать им на стол все свое лукошко, хотя выигрыш Мон составлял только шесть пригоршней [177] облаток; они поклялись, что я обязан за их деньги спеть им песенку, и я исполнил отменнейший куплетец, которого они никогда не слыхали. После этого один из них спросил меня, не угодно ли мне рискнуть выигранными деньгами, на что я согласился. Пока мы перетряхивали кости, я услыхал, как какой-то удалец говорил шлюшке:
— Не выгорело у нас сегодня одно дельце: граф Бажамон поручил нам расправиться с каким-то человеком, которого мы не знаем, а он возьми да удери, на наше несчастье, как только его привел тот честный малый, что сейчас отсюда вышел.
Из этих слов я заключил, что нахожусь в обществе своих убийц, профессиональных душегубов, хладнокровно убивавших людей за деньги. Я был весьма доволен тем, что узнал имя человека, пытавшегося лишить меня жизни таким предательским способом, недостойным титулованной особы. Не следя за игрой и прислушиваясь к тому, что говорилось вокруг, я проиграл свои деньги, после чего вышел из этого дома и направился в палаты Клеранта, коего хотел позабавить своим разносчичьим видом и рассказом об опасности, коей избег чудодейственным образом. Я громко постучался в двери, оказавшиеся запертыми, так как те, кто меня разыскивал, уже разошлись; подошел полупьяный и полусонный швейцарец и спросил, кто там; я отвечал на это здоровенными ударами стукольца.
— Парыня приказать не делать шум; парыня полит голофа, — сказал он; — фи сейчас прекратить, или я пуду пить со своей алепарда по фаш машонка. Черт фосьми, что тепе нужно? Парыня не может спать, а он тут играть свой маленький мужика. Фи — мужикант? Если фи мужикант, то показал свей дутка.
Окончив сию прекрасную речь, он приотворил дверь, а я отнесся к нему:
— Пустите, я — Франсион.
Но он не узнал меня и, подумав, что я спрашиваю Франсиона, ответил:
— На черт Франсион фаш фафля; он нет дома.
С этими словами привратник захлопнул дверь и удалился, не желая больше меня слушать. Мне же не хотелось производить слишком много шума из-за болезни Клерантовой супруги, а потому я задул свой фонарь и принялся бродить по улицам, размышляя над тем, в каком бы доме пристроиться на ночь, ибо опасался попасться на глаза целому ряду лиц, которые, безусловно, вообразили бы, что я перерядился ради какой-нибудь плутни, и не преминули бы придумать и разгласить при дворе кучу басен.
Я шел глубоко погруженный в эти мысли, когда меня остановили стражники дозора и осведомились, куда я иду и кто я такой.
— Вы видите по моему лукошку, что я разносчик, а направляюсь я к себе, после того как проиграл в зернь все свои вафли.
Мы находились неподалеку от уличного фонаря, который светил мне в лицо, и стражники заметили в моих чертах нечто такое, что не пахло вафельщиком. Вот почему они заподозрили меня в совершении какого-нибудь злодеяния, а к тому же и фонарь мой оказался потушенным. Они обыскали мои карманы и, найдя там пистолет, уже окончательно возымели обо мне дурное мнение.
— Вы — мошенник и перерядились для того, чтоб совершить какое-нибудь убийство, — заявили они. — Нам приказали следить за людьми, прибегающими к таким уловкам. В тюрьму его!
С этими словами они окружили меня и повели по направлению к Большому Шатле. Мне не хотелось говорить им, что меня зовут Франсионом, хотя, услыхав это, они, несомненно, отпустили бы меня; но я предполагал освободиться из их рук другим способом. Свой кошелек я сунул под рубашку: вот почему они еще не успели его найти, хотя первым делом ищут именно этот предмет. Я попросил у них разрешения вынуть его и разделить между ними все содержимое; они поблагодарили меня за щедрость и, не разведывая далее о моих делах, согласились отпустить своего пленника на все четыре стороны.
Я рассудил за благо вернуться к пирожнику, а посему направился в его лавку, где переоделся в обычное свое платье, уже не опасаясь врагов, которые больше меня не подстерегали. Затем я снова пошел к палатам Клеранта, и не успел постучать и двух раз, как привратник, по счастью, проснулся и, разразившись проклятьями, отпер дверь; на сей раз он узнал меня, ибо винные пары уже испарились из его головы. Я вошел и, видя, что он очень сердит за причиненное ему беспокойство, спросил его, который час.
— Теперь завтра, — отвечал он мне, чему я очень смеялся, ибо он хотел сказать, что время за полночь.
После этого я отправился в свое обиталище, и преданные слуги, которые, беспокоясь о моем злоключении, не смогли сомкнуть глаз, помогли мне улечься в постель, где я заснул, не нуждаясь в том, чтоб меня убаюкали.
Наутро я пошел приветствовать Клеранта и рассказал ему все, что со мной случилось. Он страшно возненавидел за это Бажамона и спросил, не желаю ли я, чтоб по его ходатайству король за меня заступился. Я поблагодарил его за добрые намерения, но попросил приберечь их для другого случая, не желая, чтоб его величество было осведомлено о моих ссорах; однако же я положил держаться настороже и выходить не иначе, как с большой свитой, коль скоро Бажамон подрядил против меня целую шайку.
Я был весьма раздосадован тем, что ввязался в эту распрю из-за слишком откровенной болтовни, ибо нет такого ничтожного и бессильного человека, который не мог бы крепко нам навредить, если обладает злобным и предательским нравом; а посему я пришел к убеждению, что всякому, кто не желает тревожить свою душу, надлежит обходиться со всеми кротко и не задирать никого, особливо же при дворе, где встречается немало упрямых людей, не выносящих, когда говорят про них правду. Тем не менее я желал выйти с честью из этого дела я, встретив по прошествии некоторого времени Бажамона, сказал ему:
— Скажите, граф, разве вам неизвестно, к чему обязывают правила чести такого человека, как вы, кичащегося своим благородным происхождением? Как? Вы нанимаете разбойников, чтоб по ночам убивать врагов? А разве вы не знаете, кто я и что со мной надо обращаться иначе? Вам не следовало поступить так, будь я даже распоследним человеком. Если между нами возникли какие-нибудь разногласия, то мы можем уладить их без посторонней помощи.
Бажамон обиделся на меня за упрек в совершенном им злодеянии и, вознамерившись доказать свою храбрость, отвечал, чтоб я назначил час поединка, ибо он хочет рассчитаться со мной как за теперешнее оскорбление, так и за худшее, нанесенное раньше. Я сказал, что готов встретиться с ним на другой день за городом, и указал место. Мне было до крайности досадно драться с этим вероломным человеком, обнаружившим подлую и трусливую душонку, и я не ждал для себя большой чести от победы над ним. Тем не менее я отправился после полудня за Сент-Антуанские ворота, торопясь покончить с этим делом. Наконец явился и он в сопровождении некоего дворянина, который был мне таким же приятелем, как и ему; но этот человек не приложил никаких усилий, чтобы нас помирить, ибо, обладая весьма воинственной душой, был не прочь взглянуть на наше сражение и узнать, кто из двух храбрее. Бажамон привел его, полагая, что и я возьму с собой кого-нибудь, чтоб поддержать меня в поединке [178]; но, не видя при мне никого, он был вынужден попросить своего спутника быть только свидетелем нашего боя. Мы находились на Шарантон-ской дороге и продвигались вперед в поисках какого-нибудь уединенного места, пригодного для осуществления нашего намерения, когда с нами поравнялась карета, в которой сидел Леронт. Сей вельможа, любивший предаваться мечтаниям, ехал, по своему обыкновению, совершенно один. Мы были вынуждены из учтивости раскланяться с ним и вступить в разговор, а он, заметив дуэльные шпаги, догадался, к чему клонится дело, и, дабы помешать нашему предприятию, решил нас задержать, о чем, однако, не обмолвился ни словом. Он сослался на зной и заявил, что ехать верхом жарко и что в карете нам будет прохладнее. Опасаясь, как бы он не обиделся, если мы откажем ему в своем обществе, и не находя никаких извинений, чтоб уклониться, мы уселись с ним в экипаж. Пока наши лакеи держали лошадей, Леронт рассматривал мою и, залюбовавшись ею, сказал:
— Ах, право, господа, хотя солнце и палит, но мне хочется испробовать на этой лошади, не забыл ли я старых уроков. Прошу вас, не выходите из кареты.
С этими словами он сел в седло и проделал все, что полагается доброму всаднику. Тем временем карета продолжала катиться, а Бажамон, по-дурацки разыгрывая храбреца, то и дело повторял:
— И нужно же было ему наткнуться на нас! Что касается меня, то я горю от нетерпения; если б можно было драться в карете, я охотно дрался бы сейчас, пока он на нас не смотрит.
Вскоре после этого Леронт увидал, что мы находимся неподалеку от Конфлана, и пожелал там прогуляться. А посему мы вышли из кареты и отправились с ним в тамошний сад, где я не переставал занимать его разговорами, не выдававшими никакого волнения. Заметив, что становится уже поздно, он осведомился, не хотим ли мы вернуться вместе с ним в Париж, и попросил нас откровенно поведать ему о цели нашей прогулки.
— Цель у нас амурная, — отвечал я ему; — мы собирались навестить даму, живущую в сих местах.
— В таком случае не стану отвращать вас от этого дела, — возразил он, после чего мы с ним распрощались.
Как только Леронт уехал, Бажамон спросил меня, не желаю ли я тотчас же с ним биться, но его приятель сказал, что уже поздно и что того гляди настанет ночь. Он стал спорить и заявил, что времени еще достаточно, с чем я охотно согласился. Тем не менее мы ничего не предприняли, решив отложить поединок до первого удобного дня, а пока вернуться в город. Тут Бажамон выкинул одно из своих чудачеств; он затеял ехать в лодке, чтоб насладиться по дороге прохладой, а мы отправились вместе с ним, приказав лакеям отвести лошадей в Париж. На полпути он встал в лодке во весь рост и воскликнул:
— Ах, как я жалею, что так долго дожидался сатисфакции за обиду, которую вы мне нанесли! Но я не потерплю больше никакой отсрочки: давайте драться, здесь достаточно места; тот, кого убьют, будет брошен в воду, и дело останется в тайне. Это самый удобный способ избежать преследований правосудия.
С этими словами он выхватил шпагу из ножен, полагая, что и я должен последовать его примеру; но Монтеспен — так звали нашего спутника — удержал его за руку и сказал:
— Что вы, друг мой? Статочное ли это дело? Если б узнали о вашем поведении, то сочли бы вас сумасшедшим. Успокойтесь, здесь не место для дуэлей.
После этих слов он присмирел, но не перестал заявлять о своем желании драться; однако же я отлично видел, что ему этого вовсе не так хотелось, как могло показаться на вид. Он принадлежал к числу тех современных дуэлянтов, у которых много ярости на словах и очень мало решимости в душе. За последние два года на сто поединщиков, из коих большинство было убито, не найдется и четырех, проявивших на дуэльном поле истинное мужество. Я назову вам многих, которые, отправляясь на поединок, плясали, пели и вытворяли тысячи проказ, однако же не обладали ни малейшей храбростью. Они поступали так, чтоб отвлечься и не думать о грозящей опасности. Бажамон был из того же теста, и когда мы по прибытии в Париж разыскали своих лошадей подле Арсенала [179], то он предложил нам поужинать у Монтеспена. За столом он выкидывал тысячи дурачеств, пил за мое здоровье и распевал песни; но, без всякого сомнения, походил он на тех детей, которые поют в темных комнатах, чтоб рассеять страх. Наконец, дабы проявить совсем необыкновенную храбрость и показать, что проделает он в один день такие подвиги, какие никогда не снились первейшим придворным храбрецам, впал он снова в свои чудачества и, взяв шпагу, сказал мне:
— Если вы обладаете мужеством, то докажите это; покончим сейчас же с нашим спором; мы можем пойти во двор этого дома: он достаточно просторен для поединка.
— Я сделаю все, что вам будет угодно, — отвечал я. — Не думайте, пожалуйста, что я отказываюсь драться, будь то ночью, будь то днем; шансы — одинаковы; прикажите зажечь факелы.
Но тут Монтеспен заявил, что не позволит нам драться в такой час, что храбрые люди должны брать солнце в свидетели своих доблестных деяний, что только злодеи хватаются за шпагу по ночам и что, кроме того, света факелов недостаточно для такого предприятия. Бажамон с этим не согласился: по его словам, он был как-то вечером в одном обществе, где два дворянина затеяли партию в жёдепом и разыграли оную при факелах в заведении «Сфера», а посему и поединщики пользуются правом проявлять не меньшее нетерпение. Но Монтеспен возразил, что хотя мы находимся у него, однако же должны опасаться предательства, что лакеи, державшие факелы, способны потушить их или перенести все сразу на одну сторону, светя только тому, кто будет им больше по сердцу, и что, кроме того, одного из нас могли непредвиденным для него образом поразить сзади. Эти резоны смирили без всякого труда задор Бажамона, ибо все его поведение было чистейшим притворством, и знай он, что ему позволят драться при такой обстановке, то никогда бы о том и не заикнулся. А пускался он в такое бахвальство в силу некоей привычки, усвоенной им с недавних пор в фехтовальной школе, и говорил он особливо громко тогда, когда у него сильнее всего трепетало сердце. На самом же деле он старался удивить меня мнимой своей самоуверенностью и разглагольствовал о поединке только потому, что был к нему вынужден. Под конец всех концов Монтеспен предоставил нам выспаться на постелях, постланных по его приказанию, а наутро вздумал нас мирить, сказав, что было бы обидно убивать друг друга по столь пустому поводу. Но я вовсе не хотел, чтоб это так кончилось, а потому, уходя, сказал Бажамону:
— Пойдемте разыскивать того человека: он рассудит наш спор.
Граф, не поняв смысла моих слов, последовал за мной; тут я предложил ему вернуться в то место, где мы были накануне, и приступить к поединку. Мы помчались с такой поспешностью, что вскоре прибыли туда и тотчас же принялись доказывать свое умение в фехтовальном искусстве.
Я теснил своего противника изо всех сил и сделал столько выпадов, что защита далась ему нелегко; но при последнем штосе лошадь его вздыбилась, и удар пришелся ей по глазам; кровь тотчас же ослепила ее, и она, придя в исступление, перестала слушаться и шпор, и узды. Как седок ни ловчился, а она отнесла его в илистое место, где я подъехал к нему так близко, что мог его убить, если б пожелал; но мне не хотелось поражать врага сзади. Я кричу, чтоб он повернул. Наконец ему удается совладать с лошадью, он подъезжает и тут же прокалывает мне руку. Вслед за этим ударом лошадь неожиданно встряхнула его с такой силой, что он полетел в грязный ров, где, будь у меня охота, я мог нанести ему сто смертельных ран в отместку за свою; но я только приставил острие шпаги к его горлу и потребовал признания, что его жизнь всецело зависит от меня. Не будучи в состоянии выкарабкаться оттуда, он был вынужден согласиться на все, после чего я помог ему подняться и сказал:
— Если б вы получили надо мной такое же преимущество, как я над вами, то, вероятно, воспользовались бы им. Но дабы вы не говорили потом, что я вас не победил, и не сваливали бы вины за свое бегство на лошадь, а также для того, чтобы спор наш не остался неразрешенным, прошу вас продолжать поединок, поскольку от падения пострадало только ваше платье.
В то время как я договаривал эти слова, подъехал Монтеспен, следовавший за нами на довольно близком расстоянии, и сказал мне:
— Нет, нет, вы предъявили достаточно доказательств своей доблести; вовсе не желательно, чтоб это дело кончилось смертью. Довольно и того, что от вас зависело убить Бажамона, чему я свидетель.
Хотя граф под давлением необходимости сам это признал, однако же бесился, что судил его другой, и был, как я полагаю, не прочь снова начать поединок, если бы пропитавшаяся грязью одежда не мешала ему пошевельнуться. Наш приятель отвел его в маленькую деревушку, дабы ему помогли там снять платье, а я тем временем вернулся в Париж перевязывать свою рану. Я передал о поединке Клеранту, который разгласил это к позору Бажамона и в доказательство моей правоты даже рассказал о том, как граф покушался убить меня самым предательским образом по пустячному поводу. Слух об этом дошел до короля, и он сделал Бажамону строгий выговор. Все, вплоть до нашего безумца Колине, говорили графу, что он глубоко неправ.
С другой стороны, я снискал себе всеобщее уважение: могу сказать это без всякого хвастовства; меня хвалили за куртуазность, проявленную по отношению к врагу, коего я не захотел убивать, хотя мог это сделать и хотя побуждало меня к тому нанесенное мне оскорбление; действительно, нужно было обладать большой властью над собственной душой, чтоб не очутиться на поводу у неистового гнева. Отчасти в связи с данным случаем я заслужил благоволение Протогена, одного из достойнейших европейских принцев; он ценил речи, которые я держал в его присутствии, и разрешал мне поминать добром или злом кого угодно, зная, что я не стану хулить тех, кто этого не заслуживал. Однажды я распространил сатиру, написанную мною на некоего вельможу, без обозначения звания и имени. Нашелся такой, который отнес ее на свой счет и пожаловался на меня Протогену, а тот, смеясь, рассказал мне об этом.
— Монсеньор, — отвечал я, будучи с ним наедине, — нетрудно догадаться, что человек, обидевшийся на меня за злословие, чрезвычайно порочен; ибо иначе он не подумал бы, что эти едкие стихи направлены против него; сочиняя свою сатиру, я даже не знал об его существовании, но коль скоро он один обладает пороками всех остальных людей, то мне трудно было не высмеять такого недостатка, который не был бы ему свойствен. Вот причина его негодования, каковое надлежало бы ему скрыть в интересах своей чести, ибо он будет сам виноват, если двор узнает об его образе жизни. Кроме того, будь он человек разумный, то не должен был бы выдавать своего волнения, даже если б моя сатира метила именно в него. Мне помнится, что другой вельможа приказал недавно побить бедного поэта, ославившего его в стихах. Что же из этого вышло, как вы думаете? А вышло гораздо хуже, чем было раньше, так как разнеслась молва, будто рифмоплета отбарабанили по спине под такт и размер его виршей. Всем хотелось знать причину; она вскоре обнаружилась, и выяснилось, что, по-видимому, вельможа действительно был повинен в тех грехах, которые тот ему приписал; ведь не станет же обижаться солнце, если кто-нибудь назовет его темным. Во всех гостиных только и говорили, что о вельможе и поэте, и всякий, кто не читал сатиры, сгорал от любопытства ее узнать.
Мой высокородный принц согласился с этими доводами и признал, что у вельможи не было оснований на меня жаловаться. Действительно, при первой же их встрече Протоген пересказал ему часть моего ответа, после чего тот вполне удовлетворился и проникся ко мне особливой дружбой.
В другой раз случилось мне привести Протогену рассуждения, которые ему чрезвычайно понравились. В его присутствии беседовали о любезности, куртуазности и скромности. Он спросил, кто из придворных слывет самым скромным. Один стихоплет, принадлежавший к числу его приближенных, назвал некоего вельможу, отличавшегося, по его словам, бесподобной учтивостью, которую он так ловко проявлял, что никто не мог превзойти его в самоуничижении.
— Вы правы, — сказал Протоген, — я это не раз замечал; что вы об этом думаете, Франсион?
— Найдется ли столь смелый человек, монсеньор, — возразил я, — кто осмелится не разделять ваших взглядов, коль скоро вы обладаете разумом, достойным вашего высокого положения?
— Вижу, — отвечал принц, — что вы держитесь другого мнения; разрешаю вам его высказать.
— В таком случае, — продолжал я, — вы узнаете, что тот смиренник, о коем сейчас упоминали, представляется мне самым тщеславным человеком на свете, и вот почему: панегирики, которые он поет своим собеседникам, происходят не от сознания собственных несовершенств, а от смертельного желания прослыть красноречивым; в душе же он тщеславен выше всякой меры, и происходит это оттого, что его самомнение, сдерживаемое крепкой уздой, становится еще больше, чем оно было бы, если бы могло найти себе выход в его речах. Будь нам дано читать в его душе, мы увидели бы, как он смеется над тем, перед кем проявляет самоуничижение, и какими самовосхвалениями убеждает себя, что достоин почета за свое витийство. Кроме того, нетрудно заметить, что он осыпает похвалами только тех, кто с ним беседует, и принижает себя лишь для того, чтоб они платили ему тем же и превозносили его до небес, отчего он испытывает величайшее удовольствие. Кто сможет отрицать, что это чистейшее тщеславие?
Некоторые было вздумали мне возразить, но принц заставил их умолкнуть и объявил бесполезным спорить против столь очевидного факта, предпочтя мои доводы всем прочим, к немалой для меня чести.
Я провел счастливо много месяцев, постоянно удостаиваясь от принца каких-либо милостей, и не удалялся от его особы на столь долгое время, как теперь, когда влюбился в Лорету. Вот, государь мой, главнейшие из моих приключений. Мне хотелось бы также узнать ваши, но боюсь затруднить вас их пересказом, а потому не осмеливаюсь на подобную просьбу.
— Можно считать аксиомой, государь мой, — отвечал бургонский сеньор, — что интересные приключения случаются только с великими личностями, которые своей доблестью и умом способствуют смене многих выдающихся событий. Заурядные же люди вроде меня не обладают этой способностью. Со мной никогда не бывало ничего такого, что стоило бы рассказать; будьте в этом уверены и не думайте, что я говорю только с целью избавить себя от затруднения, ибо нет такого тягостного дела, которого я не предпринял бы ради вас.,
— Не сомневаюсь в ваших словах и охотно верю, что с вами не случалось ничего необыкновенного, — возразил Франсион, — однако же почитаю это за милость неба, освободившую вас от злоключений, подобных моим, а также — за признак вашего благоразумия, которое не позволило вам пускаться в опасные и малопохвальные предприятия. Обладай я надлежащим УМОМ, то не стал бы забавляться теми чудачествами, о коих вам поведал, а предпринял бы что-нибудь получше; я не переряжался бы крестьянином, не разоблачал бы чужих дурачеств, отчего чуть было не лишился жизни, и, наконец, добился бы большей удачи, чем теперь, что может служить отличным примером для всех людей на свете.
Тогда сеньор замка заявил Франсиону, что ему незачем жаловаться на свое прошлое, ибо он избег всевозможных напастей с необычайной ловкостью. Затем он вкратце перебрал все, о чем рассказывал ему Франсион, в том числе даже историю его молодости, и, дойдя до Ремона, похитившего у него деньги, сообщил, что узнал от своих слуг, кто этот человек и где он живет, и что за недальностью расстояния им нетрудно будет его навестить, если они захотят.
— Не говорите мне о нем, — возразил Франсион, — я отнюдь не намерен навещать этого человека: раз он с молодости привык воровать, то у него должен быть от природы прегнусный характер; черт с ним и с его знакомством.
— Ремон — это я! — воскликнул сеньор и, приподнявшись в ярости, выругался артистически. — Вы раскаетесь в своих словах!
Вслед за тем он вышел из горницы и резко хлопнул дверью. Франсион, который его не узнал, подосадовал на себя за опрометчивые речи, однако же весьма подивился, как мог тот разгневаться по столь незначительному поводу.
Дворецкий принес ему обед лишь много времени спустя и сказал, что сеньор рвет и мечет против своего гостя и что так как он обладает весьма свирепым нравом, то Франсиону, о пребывании коего в замке никто не знает, надлежит опасаться, как бы Ремон жестоко не отомстил ему за нанесенные обиды.
Франсион не переставал размышлять об этом в течение всего дня и ждал с величайшим нетерпением, какое решение примет Ремон относительно него. Дворецкий обещал ему доставить на другой день достоверные вести. Он действительно не преминул явиться согласно своему обещанию и сообщил, что сеньор воспылал к нему со вчерашнего дня еще большей ненавистью в связи с какими-то неожиданно полученными предостережениями, а потому, должно быть, намеревается его убить. Франсион долго раздумывал над тем, какую обиду мог нанести Ремону, и, не найдя никакой, пребывал в крайнем недоумении. Рана на его голове окончательно зажила, и страдала одна только душа. Он положил встать, дабы пойти к Ремону и спросить, чем он перед ним провинился, а также сказать ему, что готов выйти в поле и принять поединок, если тот хочет посчитаться с ним, как подобает бравому кавалеру. Но он не нашел в горнице своей одежды, а вдобавок ему сообщили, что приказано его не выпускать. Таким образом, он был вынужден провести еще день в постели, а наутро явился дворецкий в сопровождении Ремонова камердинера, который должен был помочь Франсиону при одевании. Франсион предложил ему не утруждать себя, а кликнуть его собственного лакея. Но ему отвечали, что Ремон запретил пускать к нему этого слугу.
КОНЕЦ СЕДЬМОЙ КНИГИ КНИГА VIII
ПРИКЛЮЧЕНИЯ, ЗА КОИМИ ГОНЯЛСЯ Франсион в ранней своей юности, и те, что выпали на его долю, были изложены в предшествовавших книгах, где я постоянно заставлял его разглагольствовать так, чтоб он о них поведал. Теперь настало время взять слово самому историку, дабы незамедлительно досказать остальное. А коль скоро я сие предпринял, то и намерен учинить без дальних забот о чем бы то ни было и ограничусь особливым по сему поводу предуведомлением. Дело в том, что я не нашел ни более легкого, ни более благотворного средства против скуки, одолевавшей меня несколько времени тому назад, как позабавиться сочинением истории, которая походила бы более на шутливое, нежели на серьезное произведение; и, таким образом, грустная причина возымела веселые последствия. Однако же я не думаю, чтоб нашлись столь глупые люди, которые осудили бы меня за сие предприятие, коль скоро величайшие умы, когда-либо существовавшие, не гнушались этим заниматься, а кроме того, бывают такие времена, когда жизнь показалась бы нам весьма скучной, если б мы не прибегали к подобным развлечениям. Только ипохондрик может воображать, что человек, мнящий себя добродетельным, должен отказаться от увеселений. Пусть современный Гераклит поступает, как ему благоугодно, а я предпочитаю быть Демокритом и хочу, чтоб самые серьезные дела на сей земле представлялись мне чистейшими фарсами. Коль скоро из всех животных смех свойствен одному только человеку, то я не думаю, чтоб он был дан ему без причины и чтоб не разрешалось ни самому смеяться, ни смешить других. Правда, в первоначальное мое намерение вовсе не входило ни сделать сие увеселение всенародным, ни доставлять удовольствие множеству незнакомых мне лиц, кои могут прочесть мое «Смехотворное жизнеописание» теперь, когда оно напечатано, а предназначалось оно только для того, чтоб понравиться моим друзьям; ибо, по моему разумению, большинство презирает шутки, не ведая, что нет ничего труднее, как преуспеть в сем деле, а кроме того, я весьма досадовал на то, что, в то время как ученые люди интересуются только серьезными сочинениями, смешные повести читают главным образом невежды и что нет такого сидельца, из самых последних, который не гонялся бы за ними. Тем не менее столь рассудительные люди посоветовали мне выпустить в свет это сочинение, что я в конце концов уступил их уговорам, а поскольку моя книга была одобрена такими страстными поклонниками мудрости, то и может она, как мне кажется, понравиться не только народу, но и мудрецам сего мира, хотя взгляды у тех и других обычно расходятся. Мне пришлось признать вместе со своими советниками, что я смешал приятное с полезным [180] и что, посмеявшись над порочными людьми, обличил их надлежащим образом, благодаря чему пожелают они, быть может, исправиться, устыдившись прежних своих поступков. Но возможно также, что мы обольщались и возымели слишком хорошее мнение о моей книге и о человеческой природе. Обе они слишком слабы: первая не обладает достаточной силой, чтоб поучать, вторая — достаточной силой, чтоб следовать поучениям, и я знаю очень глупых людей, которые не извлекут из моего сочинения никакой пользы и вообразят, что я писал это только для их развлечения, а не для того, чтоб исправить их дурные нравы. Вот почему мне скажут, что для предотвращения всего этого я мог бы прохватить пороки похлестче и тем самым побудить греховодников не столько к веселью, сколько к раскаянию; но есть причина, мешающая мне избрать этот путь, и заключается она в том, что внимание публики можно привлечь только какой-нибудь приманкой. Я принужден подражать аптекарям, которые подслащивают сверху горькие пойла, чтоб легче было их глотать. Сатира, кажущаяся суровой, отвратила бы читателей одним своим заглавием. Выражаясь аллегорически, я показываю прекрасный дворец, полный безмятежности и услад, внутри коего неожиданно натыкаешься на строгую цензуру безупречных обвинителей и суровых судей. Мы видели здесь побасенки и сновидения, в коих невежды, не умеющие проникать вглубь, без сомнения, усмотрят одни только нелепости. Но, как бы то ни было, сии сны содержат высказывания, на которые никто еще не решался. Я умалчиваю также о дурных поступках влиятельных персон, ибо в наше время не любят голой правды, и почитаю за аксиому, что надлежит иногда попридержать язык, дабы говорить подольше, сиречь, что бывают такие эпохи, когда полезно умерить злословие из опасения, как бы сильные мира сего не причинили вам неприятностей и не приказали приговорить вас к вечному молчанию. Я предпочитаю поступиться своими остротами, нежели своими друзьями, и хотя питаю склонность к сатире, однако же стараюсь облечь ее в столь приятную форму, чтоб даже те, кого я задеваю, не могли на меня обидеться. Но по более зрелому обсуждению своего труда я спрашиваю себя: будут ли в конечном счете оценены мои старания? Я уже подозревал, что бесполезно исправлять порочных людей; не следует ли мне усомниться и в том, доставит ли моя книга им удовольствие? Из всех, кого я знаю, лишь очень немногие обладают достаточно здравым умом, чтоб об этом судить, прочие же только забавляются порицанием вещей, прелесть коих они неспособны понять. Когда предаешь книгу гласности, то следует поставить в книжной лавке швейцарцев, дабы они защищали ее своими алебардами, ибо всегда найдутся бездельники, готовые критиковать всякое печатное слово и желающие, чтоб их почитали знатоками за то, что они говорят: «Это никуда не годится», хотя и не могут привести никаких доводов. Ныне всякий хочет корчить из себя любомудра, несмотря на то, что невежество никогда так не процветало, как в наше время, и не успевает школьник почувствовать себя в безопасности от розг, как, одолев три-четыре французские книжки, он берется писать сам и почитает себя способным превзойти остальных. Все это было бы ничего, если б не унижали ближнего, для того чтоб доставить себе почет, а к тому же не отбрасывали всякую стыдливость и не силились найти недостатки там, где их нет. Если б я лично оказался настолько неудачлив, что допустил бы ошибки против законов сочинительства, то пусть всякий знает, что это нисколько не умалило бы моего самоуважения, ибо я не обладаю столь низкой душонкой, чтоб вкладывать все свои силы в искусство, коим нельзя заниматься, не становясь рабом. Я только изложил в небрежных речах презрение, которое испытываю к порочным людям, и полагаю, что этого довольно.
Но как бы ни изощрялась зависть, а я беру на себя смелость думать, что не совершил ошибок, которые заставили бы меня краснеть. Если бы меня все же вздумали хулить, то потеряли бы время, желая критиковать того, кто является критиком других: стоит ли тупить зубы о напильник? А посему бросьте сие дурное намерение и дозвольте мне вернуться к моему приятному повествованию.
Надобно нам знать, что Франсиону пришлось согласиться на то, чтобы камердинер Ремона облачил его в богатые античные одежды, принесенные им с собой. На вопрос, почему не одевают его во французское платье, ему ответили только, что таков приказ сеньора.
По прошествии некоторого времени дворецкий снова сообщил о безусловном намерении Ремона лишить его жизни, а потому Франсион пришел к заключению, что бургундец прислал ему театральный костюм для того, чтоб он исполнил в трагедии роль какого-нибудь лица, убитого в древности, после чего его действительно отправят к праотцам.
— Мне неизвестно, как именно он намеревается поступить, — продолжал дворецкий, — ибо я лишь с трудом получил те немногие сведения, которые в точности передал вам из христианского сострадания, дабы вы приготовились покинуть сей мир, вообще же, сударь, вы напрасно посмеиваетесь, ибо никогда не были ближе к смерти, нежели теперь.
— Я не имею привычек менять свое настроение, какое бы несчастье со мной ни стряслось, — отвечал Франсион, — и могу вас заверить, что нисколько не страшусь перехода от жизни к смерти, с коим давно уже свыкся, поскольку рано или поздно его придется совершить. Я досадую лишь на то, что меня собираются убить так, как убивают негодяя. Если, с божьего дозволения, король мой узнает об этом злодействе, то не оставит его безнаказанным.
Когда он договорил эти слова, ему надели на шею алмазную цепь, а на голову шляпу со шнуром, усыпанным драгоценнейшими каменьями.
— По-видимому, — заметил он, — здесь намереваются соблюсти обычай древних римлян, которые украшали прекрасными гирляндами жертвы, предназначенные для заклания; вы облачили меня в богатые одежды, чтобы вести на смерть: к чему мне вся эта пышность?
Как только с одеванием было покончено, ему сказали, чтоб он шел туда, куда его отведут. Он выразил свое согласие, собираясь схватить первый пригодный для защиты предмет, какой попадется под руку, дабы оказать сопротивление тем, кто вздумает причинить ему какое-либо зло, ибо вовсе не намеревался принять смерть от убийц, не дав им достаточных доказательств выдающейся своей храбрости.
С этим намерением покинул Франсион горницу, причем лицо его обличало не большее возбуждение, чем если б он шел на пиршество. Не думаю, чтоб Сократ, будучи в таком же положении, намного превзошел его душевной стойкостью. Проходя вместе со своими проводниками по галереям и покоям, Франсион напряг слух, чтоб расслышать песенку, которую распевали где-то неподалеку. Она оказалась его собственного сочинения, и припев ее был таков:
Хоть рок Белизу не обидел Обильем сладостных красот И Франсион ее увидел, — Но все ж боюсь… он не умрет. Это показалось ему хорошим предзнаменованием, и, почитая смерть свою не такой уж близкой, он задумался над доносившимся до него голосом и пришел к убеждению, что он уже часто его слышал, но только не мог вспомнить, где именно. Наконец перед ним вырастает шут Клеранта, который направляется к нему, мурлыча песенку, и обнимает его с выражением сердечнейшей привязанности и почтения.
— Мой добрый наставник, — воскликнул он, — где это вы были все время? Я уже давно вас ищу; впредь мы будем веселиться вместе.
Франсион весьма подивился, кто бы это мог привести сюда Колине, но не стал смеяться его шутовским выходкам, а велел ему скромно удалиться и сказал, что они побеседуют в другой раз. Дойдя до дверей большой залы, он увидал над ними табличку, обрамленную венком из цветов, и прочел на ней следующие слова, начертанные золотыми литерами:
«Да не переступит сего порога тот, кто не обладает поистине храброй душой, кто не отрекся от пошлых мнений и не предан удовольствиям любви».
Франсион входит, вполне уверенный, что имеет на это право, и застает там четырех дворян и пять дам, сидящих на стульях в одном из углов и неподвижных, как статуи. Наконец одна из женщин внушительным тоном приказывает ему расположиться на принесенном для него табурете.
— Итак, друг мой, — сказала она, — вы обидели Ремона; мы собрались здесь, чтобы вас судить.
— Я хотел бы услышать, — отвечал Франсион, удивленный этой необычной процедурой, — в чем состоит мое преступление.
— Вы притворяетесь, будто ничего не знаете, — возразил ему один из дворян, — а потому с вами вовсе не будут об этом говорить.
Тогда все девять судей принялись совещаться, как бы обдумывая, какое им вынести решение, после чего дама, первой взявшая слово, вернулась на свое место и провозгласила:
— Рассмотрев обиды, которые Франсион, самый неблагородный и вероломный из всех странствующих рыцарей, нанес Ремону, почтившему его искренним дружеством, мы повелеваем: передать Франсиона в руки суровейшей дамы, дабы наказала она его так, как он того заслуживает,
По оглашении этого приговора из соседней боковушки появилась Лорета, которой передали Франсиона в полное ее распоряжение. Удивление его было неописуемо: он не знал, радоваться ли ему или печалиться. Тотчас же выходит Ремон, который, обняв своего гостя, освобождает его душу от недоумения и говорит:
— Вот теперь, любезный друг, я предъявлю вам доказательства искренней своей приязни, угостив вас всеми наслаждениями, какие смог придумать: я послал за вашей Лоретой, дабы ее присутствие доставило вам удовольствие, если вы продолжаете ее любить, а кроме того, пригласил еще пять дам, из коих одна — моя Елена, так что у вас есть, кого выбрать. Эти четверо дворян — отменнейшие кавалеры нашего края и вполне достойны вашего общества. Один из них, сеньор Дорини, итальянец, о коем я вам уже говорил, а остальных вы сами ближе узнаете. Нам следует всем вместе устроить знатное пиршество. Проявленная мною ненависть служила лишь для того, чтоб плоды дружбы, которую я к вам питаю, показались вам теперь более сладостными. Я был весьма высокого мнения о стойкости вашей души и знал наверняка, что сообщение об угрожающей вам смерти не отразится на вашем здоровье. Кроме того, я был вынужден так поступить, ибо хотел уклониться от встречи с вами и продержать вас еще немного в постели, намереваясь с большим удобством подготовить без вашего ведома все необходимое, чтоб вы могли провести некоторое время наиприятнейшим образом.
На это Франсион отвечал, что, несмотря на полученные км донесения, не верил в дурные намерения Ремона, после чего они обменялись еще несколькими комплиментами, заверяя друг друга в вечной дружбе, Вот что произошло между Ремоном и Франсионом, и действительно, бургундец был прав, обещая устроить потрясающее пиршество, ибо мир не знал подобной затеи, и их вакханалия превзошла даже его собственные ожидания. Вот почему, о девочки и мальчики, сохранившие еще остатки девственной стыдливости, предостерегаю вас своевременно: остановитесь здесь или перешагните через сию главу, в коей повествуется о вещах, непривычных для вашего слуха. Мне скажут, что надлежало их опустить; но да будет вам ведомо: без этого повесть была бы несовершенной, ибо такие сатирические книги, как эта, подобны телам людей, которые становятся мишенью злобы и насмешек, когда их холостят. Я уже заявлял, что, взявшись бичевать всевозможные пороки людей и потешаться над их дурачествами, должен был представить многие факты во всей наготе, дабы их смехотворность вытекала из них самих. Впрочем, здесь не встретится никаких таких непристойностей, каких не позволяли бы себе светские люди в гораздо большей мере. Вот почему мы будем продолжать наудачу и полагаем, что делается все это без какого-либо дурного намерения, а лишь для того, чтоб провести весело несколько часов.
А посему скажем, что Франсион перестал удивляться своему облачению, ибо Ремон и прочие дворяне были наряжены почти таким же образом. Даже дам, одетых запросто и по-будничному, отвели в горницу, где для них были уготовлены античные одежды, ибо ничто так не красит женщин и не придает им такой величественности, как это платье. Тем временем Агата пришла приветствовать Франсиона и рассказала ему, как она ездила в замок Валентина и уговорила его отпустить с ней племянницу в паломничество к некоей святыне, находящейся в десяти милях оттуда, и как благодаря этой уловке она привезла Лорету к Ремону согласно заговору, составленному ими на постоялом дворе.
Тут Агате сказали, чтоб и она шла переодеваться вместе с другими, а так как ей смертельно хотелось хотя бы еще раз в жизни выглядеть авантажной, то она весьма этому обрадовалась и рассталась с Франсионом. Вскоре она вернулась, сияя от радости, и объявила мужчинам, чтоб они незамедлительно следовали за ней, ибо она покажет им нечто интересное. Одна из дам покинула горницу, где находились остальные, и перешла в другую, расположенную по фасаду дабы без помехи заняться самой своим туалетом. Она была в одной сорочке, каковую сняла, чтоб вытряхнуть блох, и принялась оттирать ляжки от грязи и стричь ногти на ногах. Агата внезапно раскрыла дверь, от которой у нее был ключ, и бедняжка, услыхав голоса подошедших мужчин, стала искать, чем бы ей прикрыть наготу; но старуха забрала всю ее одежду. Она сидела на постели, на которой не было ни балдахина, ни полога, а лежал один только соломенный тюфяк да подушка, каковую сия особа догадалась схватить и напялить на голову для защиты от любопытных глаз, так что ее нельзя было узнать. Находясь в алькове, она уцепилась за одну из колонн у изголовья постели, и можно было видеть ее только сзади. Все расхохотались при лицезрении сего прекрасного предмета и спросили у Агаты, как зовут даму. Но Агата отвечала, что этого не скажет, поскольку та сумела так ловко спрятаться.
— Все же, — возразил Ремон, — она прячется, как некоторые птицы, которые, сунув куда-нибудь голову, думают, что их тельце никому не видно.
— Нет, — возразил Дорини, — она не походит на этих птиц, ибо их нетрудно узнать по оперению, которого не скроешь, тогда как никто из нас не может догадаться, кто эта дама, если прежде не видал ее голой.
Тут Франсион подошел к ней и, потрогав ее повсюду, поцеловал в спину, насупротив пупа, а затем потянул ее изо всех сил, дабы перестала она держаться и ее можно было бы повернуть лицом. Но она уцепилась так крепко, что все его усилия пропали втуне, а так как выставляла она напоказ в этом своем положении два толстых и ядреных полушария, то нашелся какой-то дворянин, который воскликнул: — Тьфу, господа, что это такое?
Но Ремон, услыхавший такие слова, тотчас же ему возразил:
— Как? Вы питаете отвращение к одной из любезнейших частей нашего тела? Что в ней такого безобразного, по вашему мнению, чтоб не следовало показывать ее всенародно? Ведь это же только оконечности ляжек, соединенные вместе; мне так же приятно смотреть на них, как и на всякую другую часть тела; только чернь видит в них нечто неподобающее, но она очутилась бы в большом затруднении, если б ее заставили объяснить, почему; сошлюсь на Шарона [181], он говорит об этом в своей книге «Мудрость». Право, вы большой привереда; пусть всякий почтит это место, и вы пойдете первым. Скандальная хроника повествует, что Ремон, сказав три слова, вздумал их осуществить и что Франсион, коему пришлись они по вкусу, произнес торжественную речь в честь сих прелестных полушарий, а это побудило остальных мужчин приложиться к ним по очереди, причем Дорини, оказавшийся последним, ощутил некий южный ветер, щелкнувший его в нос. Не стану распространяться относительно всех этих подробностей, которые могут не всякому понравиться, и не буду также вас уверять, что все слышанное мною несколько времени тому назад действительно произошло, а именно, будто Ремон, желая превзойти тех распутников, которые щегольства ради пьют в кабаках из стоптанного башмака, куда кладут сыр, свечное сало и другие благородные ингредиенты, приказал принести вина и, полив им сие прекрасное, совершенно обнаженное тело вдоль позвоночника, приказал гостям пить его на краю ложбинки, как из родника. Отстранимся от сей забавы, почитающейся весьма непристойной, и представим себе только, дабы не умалить доброй славы храбрых сих кавалеров, что не поскупились они на веселые шуточки по поводу этих миловидных полушарий и что один назвал их принцессами и королевами всех прочих ягодиц, а другой пожелал, чтоб суждено им было всегда сидеть только на мягких подушках, а не на крапиве. Своею скромностью мы избегнем негодования щепетильных душ, а кроме того, не думаем, чтоб все рассказанные здесь веселости могли бы кого-либо оскорбить, ибо большая часть нашего повествования написана с целью посмешить, а посему позволительно привести несколько потешных происшествий, случившихся с лицами, ведущими дурную жизнь, тем более что нет ничего предосудительного в том, чтоб позабавиться на их счет. К тому же все эти распутства действительно имели место, и я передаю их как таковые, а посему меня не станут порицать за обнародование упомянутых приключений; ибо сторонники серьезного стиля, особливо вознамерившиеся их осудить, рассказывают точно такие же, и я твердо убежден, что не помещаю здесь никаких рассуждений, более способных вызвать к ним любовь, нежели ненависть, а кроме того, могу вас заверить, что не одобряю поступков, противных добродетели. Вот почему надлежит без всякого страха довести до конца наше повествование.
А посему скажем, что, проведя отлично время с означенной особой, не пожелавшей себя обнаружить, наши затейники вздумали отправиться в другую горницу, где находились прочие женщины; но те не открыли дверей. По этой причине им не удалось их увидать и установить, которая из дам уединилась. Ничего не добившись, вернулись они обратно. Франсион же, вспомнив о Колине, опросил у Ремона, какими судьбами тот попал в замок.
— Ваши люди привели мне его из той деревни, где вы их оставили и куда я посылал за ними, — отвечал Ремон.
— Но я уехал из Парижа без него, — заметил тот.
Тут Франсионовы слуги явились приветствовать своего господина и рассказали, что безумец Колине, лишившись его общества, каковое ценил больше, нежели Клерантово, ухитрился разузнать дорогу, по которой Франсион отправился из Парижа, и, следуя за ним короткими перегонами, добрался до деревни, где они находились.
— Расскажу вам про шутку, которую Колине выкинул сегодня утром, — сказал тогда Ремон. — Увидав Елену, выходившую из кареты, он отправился в этот зал и принялся расхаживать взад и вперед с такой величавостью, словно был здесь важной персоной, а когда Елена вошла, то он прикоснулся к краю своей шляпы и обратился к ней: «Здравствуйте, здравствуйте, сударыня, что вам угодно?» Она скромно отвечала, что приехала ко мне, и, вняв его просьбе, уселась на стул рядом с ним. Разговор их вертелся вокруг обыденных предметов, причем Колине показал, что не лишен рассудительности; он осведомился, откуда она приехала, из какого она края, замужем ли и сколько дом ее приносит дохода, и расспрашивал ее так степенно, что Елена, видя на нем прекрасное платье, приняла его за знатного вельможу и, хотя она обычно держит себя весьма непринужденно, не посмела даже поднять на него глаз. Но он не смог долго оставаться в границах пристойности и здравого смысла; ему пришлось показать свою настоящую натуру. «Вы, значит, приехали повидаться с Ремоном? — сказал он. — Весьма этому рад, ибо он лучший из моих кузенов; как только я прибыл сюда вчера вечером, он угостил меня ужином и велел подать такой суп с зеленым горохом, какого я в жизни своей не едал». — «Иисусе! — воскликнула Елена, — вы, сударь, необычайно великодушны, если любите своих родственников только за то, что они кормят вас супом». — «Поговорим о другом, сударыня, — отвечал Колине. — Любите ли вы затылком наволочки стирать? Ибо, честное слово принца, с вами это случится. Мы иногда занимаемся чадорождением и продлением своего рода, хотя по лицу нас можно принять за Катона-старшего [182]». — «Ах, как вы неучтивы! — сказала она, — никогда бы этого не подумала». — «Как? Вы заставляете себя просить? Нашли перед кем кобениться», — заявил Колине. После этого он попытался ее схватить, дабы исполнить свое намерение, а она принялась так громко кричать, что я был вынужден спуститься вниз и прийти к ней на помощь. Она спросила меня, послал ли я за ней для того, чтоб ее третировали как последнюю распутницу, но я успокоил ее, объяснив, что за персона сьер Колине. Однако не тревожьтесь, любезный Франсион: ни она, ни все ее подруги не откажут нам в ласках, как вы в этом сейчас убедитесь; если обращаться с ними учтиво, то они всегда проявляют большую покладистость; предоставьте это дело мне, я намерен стократно возместить вам деньги, которые некогда у вас взял.
Поблагодарив Ремона за куртуазность, Франсион принялся беседовать о Колине и сказал, что ставит его гораздо выше всех тех многочисленных личностей, которые пыжатся, почитая себя мудрецами, а на самом деле худшие безумцы, чем он.
— То, что обычно принимают за величайшую мудрость на свете, — продолжал Франсион, — есть не что иное, как глупость, заблуждение и отсутствие здравого смысла; я докажу это, когда понадобится. Даже мы, почитающие, что целесообразно использовали время, посвященное любви, пиршествам и маскарадам, бываем в конце концов обмануты и оказываемся безумцами. Нас будут мучить болезни, и дряхлость членов наступит прежде, чем нам стукнет пятьдесят лет.
— Оставим, прошу вас, эту тему, — заявил Ремон, — я не в настроении слушать проповеди; не знаю, в настроении ли вы их читать.
С этими словами он направился навстречу целой толпе достойных персон, прибывших из окрестных городов и селений и приглашенных им к обеденному столу; в том числе было и несколько красивых женщин поскромнее тех, которые уже прибыли раньше и теперь вышли в залу в полном туалете. Франсион спросил у этих дам, которая из них показала им свои полушария, и стал смотреть, не покраснеет ли какая-нибудь, дабы ее узнать; но не нашлось ни одной, которая оказалась бы стыдливее других, ни такой, которая бы ему ответила, ибо виновница кутерьмы попросила своих подруг ее не выдавать, так что загадка все еще продолжала оставаться для него неразгаданной.
Вскоре после того принялись убирать к обеду длинный стол, каковой быстро уставили столькими разнообразными яствами, словно собрали всех животных на земле, чтобы съесть их в один день. Как только гости заморили червячка, Ремон сказал им, что надлежит соблюдать законы, вывешенные над дверью, сиречь отогнать от себя всякий стыд и предаться такому распутству, какого еще мир не видал. Закрыли все оконные ставни и зажгли свечи, ибо при свете дня пирующие не получили бы такого удовольствия от этих развлечений. Всякий с бокалом в руке спел песенку и намолол такого вздора, что для его описания потребовался бы отдельный том. Женщины, откинув стыдливость, рассказывали самые смелые побасенки, какие подвернулись им на язык.
Один дворянин заявил по какому-то поводу, что хочет поведать наикомичнейшее приключение, и начал так:
— Был у нас на деревне священник, который с такой же охотой проводил время в обществе одной тамошней молодки, как и своего требника.
— Прошу вас, государь мой, не продолжать далее, — сказал Ремон, — не надо говорить об этих людях: когда они грешат, то дело епископа осуждать их, а не наше. Если вы будете злословить на их счет, то вас отлучат от церкви и включат в число тех современных вольнодумцев, на коих уже столько раз обрушивались. Не дерзайте возвращаться к этой теме.
Дворянин умолк, и все общество нашло запрещение затрагивать священников вполне резонным, поскольку о них уже столько говорено, что нельзя сказать больше, чем было сказано, а посему положили даже не думать об их существовании; к тому же найдется для порицания достаточно других сословий, от коих исходит современное распутство. При возникновении ересей всякий почитал себя вправе разглагольствовать о духовенстве: ни одна побасенка не казалась смешной, если в ней не говорилось о священнике. Эразм, Рабле, королева Наваррская, Маро и еще несколько других находили удовольствие в подобных насмешках, а до них занимались тем же некоторые итальянцы. Однако надобно признать, что все это не в силах совратить добрую душу со стези благочестия, и, хотя бы мы убедились в необычайной порочности духовных пастырей, это еще не доказывало бы неправоты нашей религии; ведь и Боккаччо, обладавший умом здравым и блестящим, обиняком оправдывает в одной своей новелле все прочие новеллы [183], повествующие о духовенстве, что, быть может, заметили лишь немногие. Так, он рассказывает про некоего еврея, который, насмотревшись в Риме на дурную жизнь священников и монахов, не преминул стать христианином, заявив, что, по-видимому, наша религия самая лучшая и что господь, должно быть, к ней особливо благоволит, раз она продолжает существовать и каждодневно укрепляться, несмотря на весь этот разврат. Ремон принимал во внимание все эти доводы, но, кроме того, указал на склонность слабых душ верить во всякие утверждения, не углубляясь в их суть, а также на то, что во избежание соблазна всегда лучше воздержаться от дурных отзывов о служителях культа. Я постоянно держался того же мнения, и всякий заметит, что я в сем повествовании ни в какой мере не задеваю священников. Исчерпав таким образом эту тему, общество перешло к другим.
Некий вельможа, сидевший подле Франсиона, сказал ему шепотом, указывая на Агату, которая поместилась на конце стола:
— Не знаете ли вы, государь мой, для чего Ремон пригласил эту старуху, которая походит на антикварный экспонат из кунсткамеры? Он хочет, чтоб мы предавались всем видам сластолюбия, и в то же время скорее отвращает нас от любви, нежели привлекает к ней, показывая нам это отвратительное тело, внушающее один только ужас. Конечно, тут присутствуют также наипрекраснейшие дамы, безусловно, способные доставить нам наслаждение в полной мере, но ему незачем было примешивать к ним эту Кумскую Сивиллу [184].
— Знайте же, — отвечал Франсион, — что наш приятель слишком умный человек, чтоб предпринимать что-либо бессмысленное; по его мнению, это зрелище должно приохотить нас ко всем земным радостям. Как вам, вероятно, известно, в стародавние времена египтяне клали на пиршественный стол человеческий скелет, дабы мысль о том, что они могут умереть завтра, побуждала их использовать жизнь сколь можно лучше. Этим зрелищем Ремон хочет деликатно предварить нас о том же, а равно и наших прекрасных дам, дабы они не обуздывали своих желаний, пока не достигнут возраста, влекущего за собой одни только невзгоды.
— Не знаю, какой именно скелет показывает нам здесь Ремон, — возразил вельможа, — но, как вы видите, она ест и пьет за четверых живых. Если прочие мертвецы обладают такой же прожорливостью, то Плутону [185] трудненько их прокормить.
— Вот почему, — сказал Франсион, — многие люди очень не хотят умирать: они боятся отправиться в обитель, где царит голод.
За столом говорили еще и о разных других вещах, а когда все встали, то Франсион, коему все еще не удалось побеседовать с Лоретой, постарался к ней подойти и поведать ей о том, как он, к превеликой своей досаде, был вынужден упустить благоприятный случай, который она ему предоставила. Дабы отклонить его от расспросов о причинах, воспрепятствовавших осуществлению их намерений, Лорета переменила разговор, обещав вознаградить Франсиона за потерянное время и за пережитые им превратности Фортуны, чем он остался весьма доволен.
Тут Ремон, прервав их беседу, отвел его в сторону и спросил, ощущает ли он величайшее блаженство от присутствия возлюбленной.
— Не стану ничего скрывать от вас, — отвечал Франсион, — я испытываю больше желаний, чем есть песчинок на дне морском; вот почему я очень боюсь, что у меня никогда не будет покоя. Я крепко люблю Лорету и страстно жажду насладиться ею, но в такой же мере меня прельщает множество других женщин, коих я обожаю не меньше ее. Прекрасная Диана, безупречная Флора, привлекательная Белиза, милая Жантина, несравненная Марфиза и много-много других постоянно всплывают в моем воображении со всеми чарами, им присущими, а быть может, вовсе и не присущими.
— Если б, однако, вас заперли в одной горнице со всеми этими дамами, — сказал Ремон, — то, может статься, вы смогли бы удовольствовать всего-навсего одну из них.
— Согласен с вами, — отвечал Франсион, — однако мне хотелось бы насладиться ими по очереди, сегодня одной, завтра другой. Но, буде они не удовлетворятся моими усилиями, то пусть поищут, если угодно, кого-нибудь другого, кто утолит их аппетит.
Агата, стоявшая позади них, услышала этот разговор и, прервав Франсиона, сказала:
— Ах, дитя мое, каким славным и похвальным нравом вы обладаете! Вижу, что если б все походили на вас, то брака бы вовсе не существовало и никто не соблюдал бы его законов.
— Вы правы, — отвечал Франсион, — действительно, большинство человеческих страданий происходит от несносных уз брака и правил чести, этого тирана наших желаний. Если мы берем красивую жену, то ее ласкает всякий, причем у нас нет никакой возможности этому воспрепятствовать: народ, весьма склонный к подозрительности и готовый придраться к любому внешнему поводу, ославит вас рогоносцем и осыплет оскорблениями, хотя бы ваша супруга была образцом добродетели, ибо, увидав ее беседующей с кем-либо на улице, он обвинит ее в том, что она позволяет себе дома гораздо худшие вольности. Если во избежание этого зла вы женитесь на безобразной женщине, то, надеясь обойти одну пропасть, попадете в другую, еще более опасную: вы не получаете ни блага, ни радости и приходите в отчаяние, так как за столом и в кровати вам служит подругой фурия. Было бы лучше, если б все были свободны: мы бы соединялись без всяких обязательств с тем, кто был бы нам больше по сердцу, а пресытившись, пользовались бы правом расходиться. Если бы женщина, отдавшись вам, тем не менее осквернила свое тело с кем-нибудь другим, то, узнав об этом, вы бы нисколько не обиделись, ибо химера чести не преследовала бы вашей души и вам не было бы запрещено ласкать чужих подружек. На свете существовали бы одни только незаконнорожденные, и, следовательно, на них смотрели бы как на вполне приличных людей. Внебрачные дети всегда чем-нибудь возвышаются над посредственностью. Все герои древности были таковыми: Геркулес, Тезей, Ромул, Александр и многие другие. Вы возразите, что если б женщины стали у нас общими, как в республике Платона, то было бы неизвестно, какому мужчине приписать рождающихся детей. Но какая в том беда? Вот Лорета не знает ни отца, ни матери и не тщится наводить о них справки: может ли это причинить ей какие-либо неприятности, если только сюда не примешается чье-либо глупое любопытство? Но такое любопытство не имело бы места, ибо его сочли бы тщетным; а только безумцы желают невозможного. Это привело бы к великому благу, так как мы принуждены были бы уничтожить превосходство и знатность: люди стали бы равными, а земные плоды — общим достоянием. Тогда уважали бы одни только естественные законы, и мы жили бы как во времена золотого века. Можно еще многое сказать по сему поводу, но я оставлю это до другого раза. После того как Франсион кончил свою речь, сказанную им, быть может, в шутку, а быть может, и всерьез, Ремон и Агата заявили ему, что он должен на сей раз удовольствоваться одной только Лоретой. Он выразил согласие, а в этом месте их беседы в залу вошли скрипачи, которые принялись играть всевозможные танцы. В замок прибыли все красивейшие женщины окрестных городов и деревень, а с ними также много девушек, исполненных всяких совершенств, и мужчин, слывших отменными танцорами. Ритмы, па и движения курант, сарабанд [186] и вольтов [187] разжигали сластолюбивые вожделения всех и всякого. Повсюду только и видны были целующиеся да обнимающиеся. Когда окончательно наступила ночь, на стол поставили роскошное угощение, стоившее доброго ужина, ибо на первое было сервировано множество отличнейших жарких, коими насытились те, кто был голоден. Сладости оказались в таком изобилии, что, после того как все набили ими животы и карманы, их оставалась еще немалая куча, и гости устроили конфектную войну, швыряя ими друг в друга. Тут заиграли во дворе барабаны, трубы и гобои, а скрипицы — в горнице по соседству с залой, так что вместе с голосами присутствующих они создавали ни с чем не сравнимый шум. Суматоха была так велика и забавна, что не сумею вам ее описать. Затрудняюсь также перечислить, сколько было перепорчено девушек и сколько мужей превращено в рогоносцев. Среди сутолоки столь многолюдной ассамблеи, мешавшей замечать отсутствующих, многие уединились со своими возлюбленными, дабы удовлетворить распаленные желания. Некоторые назначили там свидание своим ласкателям, почитая это место самым подходящим и более безопасным, нежели их собственные дома. Ремон, желая всецело посвятить замок Амуру, приказал оставить открытыми несколько обитых прекрасными шпалерами горниц, дабы служили они убежищем для влюбленных, и горницы эти не пустовали. Что касается шести кавалеров и их дам, то они не покидали залы, обладая достаточным досугом, чтоб отложить свои совместные увеселения на другой час. Каждый из них искал приключений налево и направо, предаваясь бесчисленному множеству всяких удовольствий. Франсион тискал по углам всех женщин, какие ему попадались под руку. Он взял одну из шести красавиц замка, по имени Тереза, и, опрокинув ее на длинную скамью, над которой горели свечи, задрал ей сзади юбку и поцеловал ее в афедрон, на котором заметил черную родинку; но не успел он ее увидеть, как воскликнул:
— Ого, Тереза! Вы отличная притворщица. Теперь я знаю, кого мы застали голой сегодня утром; родинка вас выдала.
Тотчас же он отправился поведать всему обществу, как ему удалось узнать собственницу полушарий, удостоившихся знаков почитания, и всякий от души похохотал. Тереза, никогда не сердившаяся, отвечала в том же духе, вполне соответствовавшем месту, где она находилась:
— Итак, вы видели мои ягодицы. Ну и что же? Хотите еще раз посмотреть? Я не поскуплюсь их показать. Кто из нас более достоин насмешек, я или вы? Я показала их, подчиняясь насилию, а вы целовали их
добровольно.
После этих речей Ремон, находивший удовольствие в битве стаканов, приказал принести лучшего в мире вина, дабы повеселиться с несколькими добрыми собутыльниками, вызвавшими его на состязание.
— Ничто не может сравниться с этим напитком, — сказал Ремон, — он наполняет пьющих чем-то божественным. Необходимо рассеять трусливые мысли, навеваемые заблуждением и глупостью. Благодаря действию вина оратор не боится высказать в речах много рискованных вещей, а любовник — смело поведать о своих страданиях той, которая их причинила. Победа в битвах дается тем, кому это зелье внушает мужество. Давайте же, давайте пить вечно и пожелаем друг другу умереть, как Джордж, граф Клеренсский [188], который, будучи вынужден по приказу короля покончить с собой, велел посадить себя в бочку с вином и пил его до тех пор, пока не лопнул. Итак, Франсион, выпьем!
— Ни за что, — отвечал тот, — я предпочитаю истратить свои силы, тешась с Лоретой, нежели с Бахусом. Если я перепьюсь, то мое тело впадет в грубую сонливость, и удовольствие, получаемое мною от женщин, будет вялым и, смею сказать, даже мучительным.
— Хорошо, — сказал Ремон, — здесь всякий свободен в своих поступках; предавайтесь тому наслаждению, которое вам более всего по вкусу.
Тут появились музыканты и принялись исполнять множество песен, сочетая звуки лютен и виол со своими голосами.
— Ах, — сказал Франсион, склонивши голову на грудь Лореты, — после лицезрения красоты нет такого удовольствия, которым бы я упивался больше, нежели музыкой. Сердце мое трепещет при каждом звуке; я сам не свой. Вибрация голосов заставляет сладостно вибрировать мою душу; но в этом нет ничего удивительного, ибо я от природы склонен к движению и постоянно пребываю в приятной ажитации. Дух мой и тело непрестанно вздрагивают от мелких толчков; это можно было только что видеть на примере: я с трудом удержал стакан, так дрожала моя рука. Удачнее всего выходят у меня на лютне тремоло. Да и к этим прекрасным персям я прикасаюсь не иначе, как с дрожью. Лучшее удовольствие для меня — это трепетать; я божествен с ног до головы и хочу находиться в постоянном движении, как небо.
С этими словами Франсион взял лютню у одного из музыкантов и, после того как дамы попросили его показать свое умение, принялся перебирать струны и спел песенку, слова коей я не премину здесь привести. Будучи историком отменно правдивым, я, право, не знаю, что удерживает меня от того, чтоб напечатать здесь и ноты, дабы не упустить ни единой подробности и осведомить читателя обо всем. Это не составило бы для меня никакого труда, ибо я не помещаю в своих книгах стихов, не положенных на музыку, и не похожу на тех, кто приводит сонеты вместо куплетов, не ведая, можно ли их петь или нет. Итак, будьте уверены, что если б завелась мода включать в романы музыку и лютенную табулатуру для помещенных там песенок, то это изобретение послужило бы им в не меньшую пользу, нежели те прекрасные картинки, коими украшают их теперь издатели для увеличения сбыта. Но в ожидании того, пока мне придет фантазия подать пример другим, постарайтесь узнать с живого голоса мотив Франсионовой песенки и удовольствуйтесь на сей раз следующими словами;
Учитесь, нежные души, Не слушать мерзостной чуши Оголтелых дураков, Всякой радости врагов. За грех почесть они рады Тончайшей страсти услады, Избегают сладких пут И при жизни не живут. Не верьте дури их вздорной (Все зло — от желчи их черной) И минут ищите тех, Что полны для вас утех. Пускай вас нежные глазки, Лобзания, смехи и ласки И любовная игра Тешат с ночи до утра. безумье взяв эа основу, Всяк должен снова, о, снова Этих нимф ласкать соски, Чтоб вовек не знать тоски. У них повадки не грубы, И разожмут они губы Не затем, чтоб вас корить, А попросят повторить. Вы к ним ступайте без страха И после первого «аха» Тут за все свои труды Сразу вы дождетесь мзды, Когда такую усладу Дарят за муки в награду, Счастьем дух наш так согрет, Что желаний больше нет, Тогда томленья, и мленья, И бурной страсти горенья, И миражи нежных дум Вечно нам волнуют ум. Пусть буду взыскан судьбою, Чтоб средь любовного боя Мудрый рок мне дни пресек И, смеясь, скончал я век. Эта песенка, которую музыканты подхватили на своих лютнях после первого куплета, исполненного Франсионом, обворожила сердца присутствующих; ритм ее (да и слова в достаточной мере) отличались Такой игривостью и похотливостью, что соблазнили всех искать утех любви. Все, что было в зале, вздыхало по чувственным наслаждениям; даже свечи, колеблемые не знаю каким ветром, казалось, двигались, как люди, и были обуреваемы каким-то страстным желанием. Сладостное неистовство обуяло души; грянули звуки сарабанды, которую большинство плясало, беспорядочно перемешавшись и принимая самые соблазнительные и самые забавные позы.
Некоторые дамы, еще сохранившие стыдливость, приспособлялись к прочим и брали с них пример, так что вернулись они далеко не такими целомудренными, какими пришли. Ремон уже давно оставил битву стаканов, чтоб баловаться с женщинами, и в беседе с ними держал такие непристойные речи, которые я не смог бы передать иначе, как народными выражениями, сиречь называя все своими именами. Услыхав это, Франсион сказал ему:
— Честное слово, граф, я порицаю и вас и всех, кто произносит подобные слова.
Почему, дружище, — отвечал Ремон, — что дурного в том, если мы смело говорим о вещах, которые осмеливаемся делать? Почитаете ли вы случку занятием столь священным и почтенным, что не следует ее зря поминать?
— Вовсе не то, — возразил Франсион, — вам разрешается говорить обо всем и называть что угодно, оставаясь в пределах благопристойности; мне хотелось бы только, чтоб вы выбирали более красивые и менее вульгарные названия, чем те, которые вы употребляете. Пристойно ли изящным людям, вздумавшим поухаживать, пользоваться в этом особливо деликатном случае теми самыми выражениями, которыми так и сыплют крючники, лакеи и прочая сволочь, не имеющая в своем распоряжении других слов? Я лично выхожу из себя, когда вижу поэта, гордящегося своим сонетом только потому, что в нем насквернословил. Многие, поместившие свои вирши в новом сборнике французской поэзии [189], внесли туда и эту пакость; они не только напечатали дурацкие песенки, распеваемые кабацкими слугами и луврскими ложкомоями, но еще показывают встречному и поперечному свои непристойные стихи, в коих нет ничего замечательного, помимо того, что они повсюду открыто называют срамные части тела и естественные акты. Подумаешь, скажете вы, какое великое усовершенствование по сравнению с описанием рук, ног, ляжек и пищеварения! Тем не менее идиоты смеются, как только это слышат. Я хотел бы, чтоб такие люди, как мы, выражались несколько иначе, в отличие от простонародья, и придумали какие-нибудь нежные названия для предметов, о коих так часто и охотно ведем беседу.
— Вот так рассуждения, честное слово! — воскликнул Ремон. — Разве мы не любимся точно так же, как крестьяне? Почему же нам пользоваться другими выражениями, чем они?
— Вы ошибаетесь, Ремон, — продолжал его гость, — мы любимся, но совсем другим манером. Где им до нашей деликатности? У них нет другого желания, как только насытить свои грубые вожделения, ничем не отличающиеся от скотских: они любятся только телом, а мы и телом и душой одновременно, и это — факт. Выслушайте мои философствования об этом предмете. Все приемы и ласки, заметите вы, несущественны, поскольку мы стремимся к той же цели. Готов согласиться, ибо это совершенно верно. Следовательно, возразите вы, я не прав, и нам следует употреблять для этих вещей такие же выражения, как и простолюдины. Но вот что я отвечу вам на это, — продолжал Франсион. — Коль скоро как у нас, так и у них совокупляются те же части тела, то мы должны (когда хотим высказаться) так же ворочать языком, так же раскрывать рот и разжимать зубы, как они; но хотя их соитие ничем не отличается от нашего, однако же они не знают ни тех же нежностей, ни тех же душевных восторгов, а посему, несмотря на то, что наши тела проделывают такие же движения, наш ум, рассуждая о сей игре, должен проявить свою изысканность и выбирать другие термины: отсюда надлежит заключить, что в нас есть нечто божественное и небесное, а они погрязли во всем грубом и земном. Все пришли в восторг от искусной аргументации Франсиона, не знающей себе равных на свете, не в обиду будь сказано логикам. Особливо женщины одобрили его доводы; они сочувствовали введению новых слов для определения предметов, пользующихся их любовью превыше всего остального; им хотелось отбросить старые слова, каковые согласно обывательским предрассудкам почитались неприличными в их устах, и свободно говорить обо всем, не страшась порицания, тем паче что людская злоба едва ли бы успела так скоро заклеймить эти выражения.
А посему Франсиона стали просить, чтоб он переименовал все предметы, названные, по его мнению, неудачно, и, дабы побудить его к тому, посулили, что его слава распространится по всей Франции еще больше, чем прежде, ибо всякий захочет узнать автора этих нововведений, о коих будут говорить не иначе, как в связи с его именем. Франсион отказался взяться тут же за это предприятие и заявил, что, быть может, такое постановление будет вынесено на каком-нибудь большом собрании удальцов, в коем и он примет участие. Кроме того, он поклялся, как только у него будет досуг, сочинить книгу о том, как упражняться в изящнейших играх любви.
По окончании этой беседы некоторые мужчины и женщины, не пожелавшие ночевать в замке Ремона, простились с ним и вернулись домой. Те, кто остался, разошлись вскоре парами по горницам: Франсион пошел с Лоретой, Ремон с Еленой, остальные с теми, кто им больше нравился. Не берусь передать их бесчисленных забав: такому описанию не предвиделось бы конца.
После того шесть суток кряду предавались они всем увеселениям, какие можно вообразить. Франсион, расставшись как-то на мгновение с Лоретой и поглядев на портрет Наис, подаренный ему Ремоном, испытал душевное волнение. Он вспомнил, что хотел спросить у Дорини, где совершил тот столь прекрасное приобретение и является ли это безукоризненное лицо фантазией художника или воспроизведением существа, созданного природой. Дорини сообщил ему, что это портрет одной из красивейших дам Италии, которая еще жива, и добавил:
— Эта юная особа живет на границе Романьи, и зовут ее Наис; она овдовела с год тому назад, пробыв в замужестве с одним достойным маркизом не более полугода; можете себе поэтому представить, что ее совершенства и богатства привлекают к ней кучу поклонников. У нее их такое множество, что она, право, может и продавать их, и одалживать, и дарить. Но ни один из ее ухаживателей не добился еще никаких существенных милостей. Из итальянцев она не смогла полюбить никого, кроме своего покойного супруга. Ее вкусы побуждают ее предпочитать французов, а потому, увидав портрет одного молодого вельможи из здешних мест, по имени Флориандр, обладающего прекрасными чертами лица, она воспылала к нему такой страстью, словно видела его в натуре, тем более что ей расписали во всех подробностях его доблесть, отличный характер и изысканный ум. Ища средства от этого недуга, она поведала о нем мне, как своему родственнику и доброму приятелю. Я внушил ей бодрость и надежду, и она приказала по моему совету написать с себя этот портрет, который я должен был отвезти к Флориандру, дабы возгорелся он желанием просить ее руки. Мне давно хотелось повидать здешнее королевство; вот почему я охотно предложил ей свои услуги в этом деле, в коем никто не мог помочь ей лучше меня. Как только я прибыл ко двору, то свел знакомство со своим молодчиком, который оказался весьма ласкового и влюбчивого нрава, а это позволяло надеяться, что мне легко удастся склонить его в пользу Наис. Я решил показать ему портрет и, описав ее богатство и знатность ее рода, сообщить о пылких чувствах, которые она к нему питала, несмотря на дальность расстояния. Но я несколько изменил свое намерение, узнав о том, что ему слегка нездоровится и что врачи посылают его лечиться на воды в одну деревушку, расположенную на трети пути от нашей страны. Я уведомил свою родственницу, чтоб она постаралась туда отправиться, ибо ей представлялся отличный случай завлечь его в свои сети; не знаю, сочла ли она нужным пуститься в это странствие, но если она так поступила, то старания ее пропадут даром, ибо Флориандр умер несколько времени тому назад. Я оповестил ее об этом, но не ведаю, получила ли она мое письмо и не выехала ли прежде, чем его доставили в обычное ее местопребывание. Мне придется вскоре вернуться на родину, чтобы ее утешить.
— Ах, уверяю вас, — воскликнул тут Франсион, — я готов разыскать ее повсюду, где бы она ни находилась: стоит предпринять любое путешествие, чтоб взглянуть на столь исключительную красавицу; я всегда влюблялся во всех привлекательных женщин, какие мне попадались, и даже в тех, о коих я только слыхал. Не стану отступать от своего похвального обыкновения. Кроме того, я давно собирался посетить Италию, этот прекрасный сад Вселенной; вот мне и представляется отличный случай туда отправиться. Прежде всего я поеду на воды и попытаюсь встретиться там с Наис. Не хотите ли, Дорини, мне сопутствовать?
— Если вы желаете застать Наис на водах, — отвечал его собеседник, — то должны выехать завтра и дорог гой весьма поторопиться. Что касается меня, то я собирался для осуществления одного намерения пробыть здесь у Ремона месяц-другой; вот почему я не смогу вам сотовариществовать; мы встретимся с вами в Риме, куда вы вернетесь вместе с Наис, которая, без сомнения, увлечется вашими достоинствами, как только вас увидит. Между прочим, если б при ней не оказалось портрета покойного Флориандра, то я посоветовал бы вам в начале вашего знакомства принять на несколько дней его имя.
— На это я не смогу решиться, — возразил Франсион, — ибо присвоить себе чужое имя равносильно, по-моему, признанию в том, что в вас нет тех качеств, которые присущи его владельцу.
Услыхав их беседу, Ремон заявил, что он тоже хочет ехать в Италию, ибо соскучился во Франции и двор ему надоел; но так как неотложное дело задерживало его еще на несколько дней, то он положил пуститься в путь уже вместе с Дорини.
Решившись на означенное путешествие, Франсион тотчас же приказал одному из людей Ремона отвезти Колине к Клеранту и передать этому вельможе письма, в коих сообщал, что вознамерился поразвлечься несколько времени в чужих землях, о каковом желании уже прежде ему говорил. Кроме того, он написал матери, дабы уведомить ее о своем решении.
Кто-то спросил, не жаль ли ему расстаться с Лоретой; но он отвечал, что добыча находится в его власти, что он насладился ею, сколько ему было угодно, и что теперь надлежит поохотиться за другою.
В этом месте их беседы они увидали из окон одной горницы, как в замок въехал какой-то старец верхом на дрянной кляче, уже непригодной для пахоты, на которую истратила она лучшие свои силы. Всадник, восседавший на ней, был в черном плаще, скрепленном у шеи тесемкой, в прекрасных модных наголенниках и со старинным тесаком на боку. Сей достопочтенный муж был не кто иной, как Валентин, который, видя, что его супруга медлит возвращением из паломничества, искренно не знал, каких мыслей ему о том держаться, и принялся рыскать повсюду, пока один проклятый мужик, приносивший живность Ремону, не сообщил ему, где он ее видел.
Въехав во двор, Валентин заметил Лорету, стоявшую на пороге вместе с Еленой; он тотчас же спешился, что, впрочем, далось ему не без труда; но супруга, узрев своего благоверного, взяла подружку за руку и ушла с нею в замок, где заперлась в одной из горниц. Он с яростью преследовал ее до этого места и, наткнувшись на запертую дверь, стал изрыгать свою злобу в поносных словах.
— Что это еще за чертово паломничество, в которое ты ездила? — воскликнул он. — Ах, сука! Меня предупредили, какую чудную жизнь ты здесь ведешь. Клянусь богом, если я тебя изловлю, то вздрючу так, как тебе еще не снилось: ты хороводилась тут с мужчинами до жадной души, и я уверен, что нет такого конюха, который бы не погрелся на твоем животе. Но досадуй сколько угодно, а отныне ты у меня попостишься и не получишь обычного своего рациона. Как? Из-за тебя я теряю всеобщее уважение! Всякий называет меня олухом и рогоносцем и говорит, что у меня нет храбрости, если я спускаю тебе все твои шашни! Словом, я вконец обесчещен! Ах, боже, какая это несправедливость: честь мужчины зависит от бабьего передка! Но ты заплатишь за разбитую посуду, и я тебе в том порукой.
На учиненный им шум прибежали Ремон и еще несколько человек, а так как Лорета не подавала голоса, то они принялись его уговаривать, что ее вовсе нет в замке и что ему просто померещилось. После этого они всячески постарались увести его в глубь сада, где заставили сначала сыграть маленькую партию в кегли, а затем пополдничать в беседке, увитой виноградом, и запить досаду несколькими стаканами вина. Заметьте, что как за игрой, так и за полдником Валентин не снял ни плаща, ни тесака, почитая нужным держать себя с важностью перед этой знатью. Он представлял во всех этих атрибутах весьма забавное зрелище, ибо повесил перевязь на шею наподобие орденской ленты и не продел левой руки, так что шпага все время болталась у него спереди и сильно ему мешала. Он не переставал отпихивать ее назад и откидывать плащ, который причинял ему не меньшее неудобство. После полдника он то и дело засекал на ходу шпору о шпору и только по чистой случайности не падал на каждом шагу. Ремон вздумал отвести его обратно в замок; но так как Валентин слишком много выпил и был уже не в состоянии передвигаться с прежней легкостью, то, очутившись у дверей, никак не смог в них войти; шпага, висевшая у него поперек тела, задевала за обе стороны входа и преграждала ему дорогу, как рогатка. Он то отступал, то напирал изо всех сил, но толку от этого не получалось никакого, а только шпага его слегка сгибалась.
— Ой, ой! — восклицал он, — здесь какое-то наваждение: мне никак не пройти.
Дворяне, услыхав это, пришли в неописуемый восторг и не стали ему мешать; но наконец шпага повернулась вбок и позволила ему пройти. Тогда он последовал за остальными и сказал в свое извинение:
— Господа, я не большой мастер в ратном деле и, как видите, не умею носить на себе все это железо. Когда при отъезде нужно было напяливать доспехи, наша служанка взялась мне помочь: она смыслит в этом больше меня; я не привык ими пользоваться, а шпоры, которые вы на мне видите, валялись на чердаке и ржавели среди тряпья; вместо того, чтоб надеть их на каблук, я прицепил их к носку, где они гораздо уместнее, хотя меня уверяли, что это не по моде; но когда хочешь пихнуть кого-нибудь ногой, то ведь бьешь вперед. Только лошади лягают сзади; я лично не обладаю никакой силой в пятках: разве мне не было бы удобнее пришпоривать свою скотину, если б шпоры были спереди? Несмотря на эти доводы, служанка надела их мне так, как вы видите; предоставляю вам судить, насколько это хорошо; что касается шпаги, то я приладил ее, как пришлось, а также и все остальное.
По окончании сей забавной речи нашего славного галла ввели в зал, где намеревались немного задержать. Франсион же тем временем, распрощавшись со своей возлюбленной, приказал заложить карету шестеркой лошадей и отвезти эту даму поспешно домой вместе с Агатой, дабы муж застал ее там по своем возвращении. Валентин, откланявшись, также отправился восвояси, но не повстречал по дороге кареты, так как возвращался другим путем. Красавица же легла в постель и притворилась больной. Как только он сказал, что уехал из дому трое суток тому назад, чтоб ее разыскивать, то она заявила ему, что уже -два дня, как вернулась; тогда он перестал сердиться и решил, что не видал ее в замке Ремона.
Тем временем Франсион помышлял о приготовлениях к отъезду и, высказав своему хозяину сожаление по поводу предстоящей им короткой разлуки, простился с ним и на другое утро пустился в путь со всей своей свитой, каковую увеличил с помощью этого доброго друга, так что состояла она из камердинера, трех лакеев и нескольких конюхов.
Останавливаясь на постоялых дворах, Франсион проводил время исключительно в созерцании портрета той, которая была причиной его путешествия. Иногда даже вынимал он его из кармашка в открытом поле и любовался им, пока карета продвигалась вперед. Он поклонялся ему во все часы и приносил в жертву бесчисленное множество вздохов и слез.
В первый день с ним не произошло ничего особливого, но зато во второй случилось происшествие, которое заслуживает быть рассказанным.
Около полудня довелось ему остановиться на отдых в какой-то деревне. Он заходит в лучшую харчевню и, пока ставят его лошадей на конюшню, отправляется в кухню посмотреть, не найдется ли там чего-либо вкусного на обед; он обнаруживает там достаточно запасов для утоления своего голода, но ни одного человека, с кем бы можно было поговорить, а только слышит какой-то шум в верхней горнице и, дабы узнать о его причине, тотчас же поднимается по лестнице. Дверь оказалась отворенной настежь, и он увидал на постели человека, прикрытого одним только саваном и осыпавшего бранью женщину, которая сидела несколько поодаль на сундуке. Ярость его была так велика, что он тут же поднялся голый, как был, для того чтоб избить женщину палкой, оказавшейся подле него. Франсион, не зная даже справедлива ли причина его гнева, удержал его и принудил снова лечь в постель.
— Ах, государь мой, — отнесся к нему этот человек, — помогите мне справиться с врагами: моя жена хуже змеи и такая дрянь, что осмеливается творить свои мерзости прямо у меня на глазах.
— Умоляю вас, сударь, уйдемте отсюда поскорее, — сказала женщина, повернувшись к Франсиону. — Я в таком страхе, что не могу долее здесь оставаться: это говорит вовсе не мой муж, а лукавый бес, вошедший в его тело на место души, которая вышла из него уже более шести часов тому назад.
— Ах ты господи! — воскликнул муж, — видал ли кто подобное коварство? Она хочет уверить вас, будто я умер, дабы завладеть моими пожитками и благоденствовать со своим потаскуном.
Тут из соседней светелки вышел молодой человек довольно приятной наружности и с ним женщина, уже убеленная сединами, которые решительно заявили, что гостиник помер и что его надо похоронить.
— Как, распутник? — набросился тот на юношу. — Ты еще осмеливаешься показываться мне на глаза? Не беспокойся, я еще доживу до того, чтоб посмотреть, как тебя будут вешать; клянусь всеми святыми, что тебе не избежать наказания: ты совершил худшее преступление, чем если б собирался всадить мне нож в тело, ибо ты хотел похоронить меня живьем; а кроме того, ты прелюбодей, который осквернил мое ложе с этой шкурой.
Ссора показалась Франсиону весьма серьезной, а потому он пожелал узнать ее причину и, заставив умолкнуть крикунов, попросил гостиника изложить ему свое дело, а тот рассказал следующее:
— Государь мой, вот уже около трех лет, как я женился на этой чертовке, которую вы видите перед собой; лучше бы мне просто броситься в реку, ибо с тех пор, как я живу с ней, у меня не было ни минуты покоя: она не перестает затевать со мной ссоры по самым пустым поводам и кричит так громко, что однажды, не будучи в состоянии убежать на улицу из-за проливного дождя, я был вынужден заткнуть уши тряпками и обернуть голову, не знаю уж чем, дабы по крайней мере ее не слушать, коль скоро приходилось мне там оставаться. Тотчас же заметив эту уловку и желая, чтоб я слышал брань, сыпавшуюся на меня, она набросилась на мои повязки и не угомонилась до тех пор, пока их не размотала; затем, приблизив свой рот к моим ушам, она принялась так громко орать, что я оглох на целую неделю. Но все это еще цветочки: послушайте, до чего дошла ее наглость. Как-то раз жена увидала, что я беседую с одной деревенской молодкой; тотчас же она замышляет
пакость и, захватив вечером нож в постель, говорит мне, что с соизволения господня хочет меня охолостить, дабы я не плодил детей на стороне. В этот час я был настроен кротко и терпеливо, а потому сказал ей с улыбкой: «Не делайте ничего сгоряча, милочка, а то впоследствии раскаетесь». — «Не беспокойся об этом, мерзавец, — отвечала она, — очень ты мне нужен, я не останусь без мужчин и найду их сколько угодно, да еще гораздо посильнее». Скажите, сударь, видали ль вы когда-нибудь подобное бесстыдство? Между тем я стерпел это, не избив ее, и полагаю, что если б ее гнев не утих, то быть бы мне теперь евнухом. Много раз грозилась она завести себе дружка и наконец исполнила свою угрозу: приспособила вот этого шематона для тайных услуг. Но слыхал ли кто о такой напасти? Мне же еще приходится платить за разбитую посуду! В то время как любовники обычно одаривают своих дам, этот голодранец требует от моей жены всяких гостинцев в уплату за те удовольствия, которые она от него получает. Она дает ему и на харчи и на одежду; я даже видел на нем несколько раз свои обноски. Чуть только в моей кухне заведется вкусный кусочек, который я берегу для гостей, как ее полюбовник закладывает его целиком за щеку, словно я обязан выдавать ему жалованье за то, что он наяривает эту паскуду, и платить, как батраку, сдельно или поденно за необходимую по дому работу. Когда закралось у меня подозрение, что он навещает ее неспроста, то захотел я в этом убедиться и, притворившись, будто уезжаю в поле, тайно вернулся через черный ход; услыхав, что они в этой горнице, я спрятался тут же.рядом в отхожем месте и слышал большую часть их болтовни, которая становилась все страстнее и начинала мне сильно не нравиться. Я послушал бы и дальше, для того чтоб окончательно удостовериться, но со мной приключилась ужасная беда: мне прохватило легкие, и я так простудился, что был вынужден то и дело кашлять, словно проглотил целый четверик перьев. Меня одолело непоборимое желание отхаркать, но, не зная, как помочь беде, я только изо всех сил сдерживал дыхание. Наконец я решил сунуть голову в отверстие нужника и кашлянуть внутрь, для того чтоб меня не было слышно. Когда голова моя очутилась в этой бездне, то я отхаркал раз восемь из глубины желудка в полное свое удовольствие и принялся кашлять еще, чтоб выплюнуть сразу всю харкотину, ибо накопил много мокроты (этому слову научил меня наш аптекарь). Должен вам, между прочим, сказать, что это доставляло мне удовольствие, так как голос мой отдавался в подземных пространствах, и хотя попадал в весьма топкое место, однако же я слышал такое же эхо, как подле горы, что отстоит отвода на четверть мили. Но, боже, какое ужасающее несчастье! Когда я вздумал вынуть голову из дыры, это оказалось невозможным. Я всунул ее туда силой и теперь не знал, как вытащить; подбородок задерживал ее, словно крюк, и это было сущей пыткой. Ах, если б кто-нибудь вошел туда, он мог бы причинить мне немало страданий, прежде чем мне удалось бы защититься. Право, было бы недурно применить этот способ при порке злоумышленников. Я дергал изо всей силы; но вместо того, чтоб высвободить голову, сорвал своими здоровенными толчками все сиденье. Таким образом, я очутился на свободе или по крайней мере не был прикован к этому месту, но зато носил с собою свою тюрьму. Я попытался руками снять доску, окружавшую мне шею, но из этого ничего не вышло, и я с трудом удерживался от смеха при мысли о своих новомодных испанских брыжах. Тем не менее я очень боялся, как бы негодяйка жена не застала меня в таком виде и не подняла насмех. Видя, что мне самому не удастся высвободиться, я решил поспешно и без шума выйти оттуда и отправиться к своему куму столяру, живущему в конце нашей улицы, дабы он распилил доску. И случись же такая невезуха, что повстречались мне на улице крестьяне, которые побежали за мной, как за сумасшедшим, и не отстали до тех пор, пока я не добрался до места назначения. Тут только избавили меня от арестантского ошейника; но слух об этом разнесся по всей округе, ибо кум мой не удержал язычка, так что и поныне еще судачат о моем злоключении. Досаднее же всего было то, что я не дослушал до конца разглагольствований этого девичура и не знал, произвел ли он меня в рогоносцы или нет; но сомнения мои окончательно рассеялись, когда я как-то в другой раз вернулся с поля и застал его здесь вместе со своей потаскухой в то время, как он лизал ей сопатку. Бог свидетель, как вздурилось у меня сердце; я остановил этого шатуна, когда он уходил, и сказал ему; «Тысяча смертей! Зачем ты сюда шляешься? Чтоб ноги твоей здесь больше не было, а не то я превращу тебя в окрошку. Я вижу, что ты ходишь к моей жене. Неужто ты думаешь удовольствовать ее лучше меня? Ну-ка, положи, что у тебя есть, на эту тарелку, посмотрим, кого природа щедрее наделила». С этими словами я показал ему то, что надо было показать; но он не посмел последовать моему примеру, зная, что справедливость на моей стороне. Он удалился с конфузом, что, впрочем, не помешало ему прийти сюда после этого еще несколько раз, однако не настолько тайно, чтоб я этого не узнал. В некий день я застал его с моей женой вот на этой самой кровати; я ограничился бранью и опять выпустил его целым и невредимым. Но, боже, как я в этом каялся, когда потом вспоминал. Надо было вышвырнуть его шляпу в окошко и разорвать ему башмаки. Да что! Я был сам не свой при этом случае.
Все это так меня рассердило, что я поклялся этой шлюхе умереть еще до конца года, дабы избавиться от таких терзаний; но она стала еще злее, ибо ей смертельно хотелось, чтоб вынесли меня отсюда ногами вперед. Всякий раз, как мы ссорились, она говорила: «Ну, Ровен, что же ты не исполняешь своего обещания? Отчего не умираешь, жалкий дурачина? Разве ты не видишь, что только зря небо коптишь? Виноградник не перестанет цвести, если тебя зароют; только всего и будет разницы, что ты не полакомишься его плодами». Год уже истек, она начала обращаться со мной еще хуже прежнего и, по-видимому, решила про себя довести меня до отчаяния; но я догадался об ее умысле и, дабы узнать, как она ко мне относится, а также что она учинит и скажет, когда меня не станет, задумал притвориться мертвым.
В этом много помог мне мой двоюродный брат; пока я вчера вечером сидел у него, он явился сюда и сказал моей жене, что я растворил что-то в стакане белого вина и, выпив его, бросился на кровать, где теперь нахожусь при последнем издыхании. Эта весть не смягчила ее сердца; она отвечала, что ей безумно хочется спать и что она не может подняться без большого ущерба для своего здоровья. По этой причине мы дождались сегодняшнего утра, чтоб закончить свое предприятие. Он перенес меня сюда с помощью своего слуги и положил на эту постель, где я пролежал все время неподвижно, как покойник. «Вот вам тело вашего скончавшегося мужа, — сказал он моей жене, — я очень жалею, что вас не было при том, как он отдал богу душу; вы узнали бы его последнюю волю и видели бы, как старательно я пытался его напутствовать».
«Ах ты господи! Неужели он умер, сердешный? — отвечала она ему, причитая. — Трудно найти человека, который сравнился бы с ним по кротости характера. Расскажите мне, что он говорил вам перед своей кончиной; не скрывайте ничего: это послужит мне утешением». — «Вы сильно заблуждаетесь, — отвечал он, — вам придется угрызаться всю вашу жизнь, если вы обладаете жалостливой душой, пекущейся об его спасении: мой добрый братец сказал мне, что вы причина его смерти и что он прибег к ней как к средству избавиться от огорчений, которые причиняла ему жизнь с вами». — «Ах, господи, какая я несчастная! — заскулила она, — что я ему такое сделала? И надо же было ему умереть в сердцах. Он не будет молить за меня бога на том свете. Пресвятая дева! Наши соседи знают, как хорошо я с ним обращалась; вот уж больше месяца, как мы не ссорились. Сын Давидов! Я так торопилась исполнять все его приказания, что намедни чуть было шеи себе не сломала, спускаясь по лестнице, чтоб принести ему вина на сон грядущий. Увы, бедняга, он с того дня не пил со мной и никогда уже больше не выпьет».
Мой двоюродный брат предоставил ей сетовать вволю, а сам ушел отсюда, дабы могла она учинить без притворства то, что было у нее на уме. Как только он удалился, то послала она за этой женщиной, которая ничуть не лучше ее, а также за своим полюбовником. «Муж мой умер, кума», — сказала она ей. «Есть о чем плакать! — отвечала та. — С ума вы, что ли, сошли? Разве вы не помните пожеланий, которые сами не раз высказывали?» — «Конечно, милая моя, — отозвалась жена, — но что скажут люди, если я не буду плакать, раз уж завелся такой обычай? К тому же я умею это делать, когда угодно, даже если меня разбирает смех: стоит только взять лук в платочек и поднести его к глазам; я вовсе не намерена нанимать плакальщиков, как это водится в городах». После этого жена перестала проливать слезы, если только она вообще их проливала. «Право слово, он отлично сделал, что умер, — продолжала она, — ибо я уже собиралась подать на него в суд: ведь он давно обещал мне перебраться на тот свет, и я уверена, что его бы осудили, если только наши судьи справедливые люди. Чем я не счастливая женщина? Все, что находится здесь, принадлежит мне! Он сам оговорил это в брачном договоре. Но, клянусь Иоанном Крестителем, я заслужила такой подарок за мытарства, которые претерпела из-за него. Всю ночь он лежал подле меня неподвижный, как колода; сдается мне, что одна часть его тела была совсем мертва и что ее поразил гром». — «Так вот и утешьтесь, — отвечала приятельница, — отныне вы познаете со своим дружком полное счастье». Так как полог был затянут и меня не было видно, то я слегка приподнял голову и, заглянув в маленькую щель, находившуюся в ногах кровати, заметил, как этот бабник обнимает и целует мою жену. Усилие, которое я сделал при этом движении, заставило меня испустить некий весьма громкий звук, от коего они пришли в изумление: «Боже мой! — воскликнула жена, — да он вовсе не умер: вы слышали, как он громыхает?». — «Дура вы непроворотная, — отвечала кума, — да что же, по-вашему, мертвецы не могут пускать, ветры? Это бывает даже с бездушными вещами: разве не трещит все, что хоть сколько-нибудь лопается? Возможно, что у него разошлись какие-нибудь кости или что ветры, оставшиеся в его теле, найдя выход закрытым, разомкнули его силой. К тому же у нас есть основания думать, что под тяжестью трупа могла затрещать кровать: дерево у нее больно хрупкое». — «Ах, проклятая вонючка, — сказала жена, — у него не было большего удовольствия при жизни, как портить воздух; и, подумайте только, он продолжает забавляться этим и после смерти. Ветры были у него под командой: как захочет, так и пустит; право, жаль, что он не сделался кормчим. По большей части он бился об заклад, что выпалит столько-то раз, и метал громы без осечки; это была его любимая игра при всяких сборищах, ибо он всегда выигрывал кучу денег. Но, дорогая моя, я не в силах больше этого выносить; лучше похоронить его раньше, чем позже; итак, примемся за дело, лам отпустят за это пять-шесть фунтов грехов: вот иголка и нитка».
С этими словами жена моя отдернула полог; а как только она наклонилась, чтоб на меня взглянуть, то, усмотрев из ее поведения, сколь мало она мной дорожит, я решил, что настало для меня время выступить на сцену, и, подняв руку, закатил ей такую оплеушину, что она затряслась от испуга. «Нет, я не умер, мерзавка! — вскричал я, — и если господу будет угодно, то он еще позволит мне когда-нибудь тебя похоронить, хотя бы за то, что ты предательски желала сжить меня со свету; небо, чтоб тебя побесить и наказать, продлит мое здешнее пребывание на долгие годы». Тогда они все втроем окружили постель и, не желая поверить, что я жив (ибо им этого не хотелось), принялись раздевать меня и заворачивать в этот саван. Я сопротивлялся, насколько было сил, кричал: «Убивают! Помогите!» — и говорил им, что я не умер. Полагаю, что они намеревались меня удавить и задушить и что они так бы и поступили, если б по доброте своей ваша милость, вероятно привлеченная моими воплями, не пришла мне на выручку. Ах, государь мой, вы видите мою правоту: умоляю вас, окажите мне помощь; не позволяйте им терзать меня, как было до вашего прихода! Будьте покровителем несчастных!
Когда он кончил эту речь, то Франсион, видя справедливость его жалоб, пожелал восстановить полный мир. Блудодей и его спутница улизнули, убоявшись побоев; жена, сконфуженная и рассерженная, узнав, что приезжий дворянин хочет у них отобедать, отправилась на кухню готовить кушанья. Тем временем гостиник одевался, не отходя от Франсиона, с коим беседовал о разных предметах. После обеда Франсион подозвал жену и сказал обоим супругам, чтоб они заключили прочный мир. Муж, не желавший ничего, кроме любви и добрых отношений, сейчас же согласился, да и жена учинила то же, будучи к тому вынуждена и не имея возможности проявить свою злобу.
— В таком случае, — заявил Франсион, — пусть Робей тут же докажет свою доблесть и удовольствует свою жену так, чтоб ей не приходилось искать ему подмогу на стороне.
Я знаю, о прекрасные дамы, не могущие слышать без краски стыда о предметах, особливо любезных вашему сердцу, что если вы бросите свои взоры на это, да и на многие другие места в сей книге, то тотчас же отстраните ее от себя и, может статься, возненавидите меня или, по крайней мере, притворитесь, что возненавидели, дабы выказать себя целомудренными и скромными. Тем не менее я сильно люблю истину и, несмотря на ваш несносный нрав, не хочу ни о чем умалчивать, и особливо о том, что полезнее огласить, нежели утаить.
Итак, Робен после некоторого сопротивления согласился на желание Франсиона, будучи весьма рад заполучить в качестве безупречных свидетелей своих доблестных подвигов глаза столь важной персоны; но жена его прикидывалась недотрогой и говорила, что скорее умрет, нежели позволит себе на людях такую срамоту.
— Как? — сказал Франсион, — разве неизвестно, чем вы занимаетесь, когда остаетесь наедине, или вы надеетесь это скрыть? А какая в том польза? Проделай вы при мне свои делишки, и будь я даже самым болтливым человеком на свете, то все же не мог бы рассказать ничего другого, кроме того, что вы этим занимались. Но ведь тут нет ничего нового: я и сейчас могу утверждать это самое, раз это правда. Кроме того, неужели вы думаете, что я менее сведущ в таких вещах, нежели какой-нибудь лекарь, и не способен вынести такого справедливого решения, чтоб вам не пришлось обращаться в церковный суд, где вы потратите много трудов и денег?
Несмотря на все эти доводы, хозяйка продолжала упорствовать, а потому Франсион добавил, что если она не покорится, то он прикажет своим людям поочередно держать ее за руки, пока Робен будет исполнять его требование. И действительно, он сам схватил ее и, повалив на постель, приказал мужу приступить к делу. Тот и не замедлил ему повиноваться, как только кавалер прогнал своих служителей и остался наедине с супругами. Однако передают, будто Франсион тотчас же повелел ему приостановить атаку и пожелал убедиться, запасся ли он добрым оружием. Злословцы даже уверяют, что он после того заставил их продолжать поединок и давал им советы по любовной части. Верьте из всего этого лишь тому, чему захотите: достаточно будет, если вы узнаете, что, согласно решению Франсиона, у них не было никаких оснований для недовольства друг другом, а посему я воздержусь от таких терминов, как эрекция, интромиссия и эякуляция, которые больше попахивают судебной палатой, нежели королевскими палатами.
У хозяйки была младшая сестра на выданье, и крестьяне ходили по деревне, распевая, что ей надо взять мужа на пробу, чтоб не попасть впросак, как это случилось со старшей. Но не следует верить всякому злословию.
Вот и все вольности, о коих намеревались мы трактовать в сей книге; неужели, господа читатели, вы негодуете на то, что вам случилось их прочитать? Помещенные здесь побасенки не так уж зловредны, чтоб усмотрели вы в них желание приохотить вас к порокам, напротив, мы стремились отвратить вас от них, показав вам дурные последствия порочных затей. Во всяком случае, всем известно, что сия книга писалась вовсе не для того, чтоб служить предметом благочестивых размышлений для монахов, а для того, чтоб научить жить тех, кто пребывает в миру, где каждодневно приходится слышать о многих гораздо худших вещах, ибо какие только студодеяния не доходят до сведения судейских, и как можно помешать, чтоб о них не говорили во всех обществах! Если же мои извинения останутся тщетными и вы не найдете в книге ничего такого, что бы вам понравилось, то, кто бы вы ни были, читатель, не перелистывайте ее вторично, тем более что писал я ее не для вас, а для личного своего удовольствия. Не покупайте ее, если не хотите, ибо никто вас к тому не понуждает. А коли она у вас есть и очень вам претит, то сожгите ее; если же вы не одобряете только одного какого-нибудь раздела, то разорвите его или вычеркните и пользуйтесь остальным. Может также случиться, что вам окажутся не по сердцу отдельные слова; в таком случае разрешаю вам надписать над ними любые другие, и я их одобрю. Полагаю, что найдется не много авторов, которые сказали бы вам нечто подобное, и еще меньше таких, которые бы этого желали; но все они одинаковые спесивцы и привержены к пустой суете. Я лично хочу только дать себе волю и развлечься, не заботясь ни о чем. Увеселяйтесь и вы по моему примеру, если можете. А теперь продолжим наше приятное повествование.
Примирив хозяина с хозяйкой, Франсион сошел вниз, дабы рассчитаться с хозяином и хозяйкой, которые также последовали за ним. Они подытожили произведенные им издержки, и он тут же уплатил деньги. Затем он подарил им еще два или три пистоля, для того чтоб они о нем не забывали и прекратили свою старую вражду из уважения к нему, а кроме того, обещал сделать им со временем еще какой-нибудь подарок, если до него дойдут слухи, что они не возвращались к прежним неладам. Зато он пригрозил, что если узнает о каких-либо новых ссорах, то вернется и накажет их жесточайшим образом. Передают, будто эти увещевания оказались весьма плодотворными и что с тех пор супруги поддерживали между собой доброе согласие и прижили ребенка.
Некий человек, обедавший на том же постоялом дворе и заметивший щедролюбие Франсиона, проникся к нему большим уважением. Видя, что тот сел на лошадь, он последовал его примеру, и так как им было по пути, то предложил ему себя в сотоварищи. Он начал свою речь с похвалы Франсионовой щедрости, а с этой темы перешел на скупость вообще и сказал, что не знает в этом отношении более разительного примера, нежели некоего дворянина, живущего в деревеньке, где им предстояло остановиться на другой день.
— Это самый скаредный человек, которого когда-либо носила земля, — продолжал он, — тяжело приходится крестьянам с таким сеньором: он грабит их на тысячи ладов. В прошлом году он наговорил им, будто собирается служить его величеству и едет на войну; этим славным людям пришлось дать ему двух добрых коней; но он туда и не думал ездить, а прожил целый месяц при дворе. Чтоб утолить свою ненависть к ним, он, пожалуй, наслал бы на них латников из отряда какого-нибудь приятеля, но, памятуя о своей пользе, предпочел обирать их сам и испугался, как бы солдаты не превратили их в таких бедняков, что ему нечего будет с них взять. Вы не поверите, как он их бьет и сколько высасывает из них денег, если они подберут немного валежника на опушке его леса. Когда он нанимает поденщиков, то переводит назад куранты, насколько ему вздумается, так что им приходится работать по меньшей мере на два часа больше, чем в других домах. Слуги живут у него впроголодь. Если варят на кухне горох или чечевицу, то он пересчитывает зерно за зерном и нарочно изучил геометрию для того, чтоб измерять циркулем хлеб и определять, сколько его поели. Говорят, что он жалеет воду для птиц своей дочери, а когда вытаскивают ведро из колодца для мытья стаканов, то, он покушается вылить его обратно, боясь, чтоб вода не иссякла. Никто не может похвастаться, что хоть раз у него пообедал. Когда кто-либо из друзей (если только у него есть таковые) приходит к нему с парадного крыльца, то, не желая тратиться на угощение, он удаляется с черного хода и разгуливает по самым уединенным местам, где его невозможно сыскать. Таким образом его столовые расходы остаются всегда неизменными; лакеев же он выбирает флегматичного и меланхоличного нрава, та.; как холерики едят слишком много. Однажды к нему нанялся кухарь, но вскоре уволился, сказав, что если пробудет дольше в его доме, то разучится своему ремеслу. Этот скупец, заметив, что дети его подросли, как-то пожаловался на это, в противность всем прочим людям, которые радуются на своих взрослых детей, ибо надеются получить от них много удовольствий, когда те женятся или добьются именитой должности или прославятся выдающейся доблестью. Он же досадовал на то, что на них уходит слишком много материи. Сам он наряжается только в праздничные и воскресные дни, когда ходит в сельскую церковь, да и то, вернувшись домой, одевает поверх платья холщовый балахон и боится в нем повернуться, дабы, упаси боже, его не потрепать. Говорят, что его лучшие наряды это те, которые достались ему от деда; он любит иногда в них пощеголять и бережно хранит это добро, рассчитывая завещать его потомкам вместе со своим благословением. В будние же дни он ходит в лохмотьях.
— Мне показалось, — сказал Франсион, — что вы назвали эту личность дворянином; полагаете ли вы, что он в самом деле заслуживает носить столь почетное звание, раз он ведет такой гнусный образ жизни? Один из основных признаков знатности — это щедрость.
— Государь мой, — ответствовал его спутник, — я действительно оговорился, назвав его дворянином, хотя он и владеет несколькими вотчинами; ибо он не является таковым даже по происхождению. Отец его был одним из крупнейших откупщиков во Франции и занимался только тем, что потакал в Совете введению новых налогов и набирал всякие подряды. Тем не менее дети нашего скопидома, сын двадцати лет и дочь восемнадцати, ни в чем не сходствуют со своими родичами. У них довольно щедрый нрав. Жаль, что господь не дал им такого отца, который позаботился бы об их благополучии. Девица весьма из себя пригожа и обладает многими совершенствами, способными привлечь к ней поклонников; но к чему ей все это? Никто не решится за ней поухаживать; она находится неотступно при своей матери, а та не менее скупа, чем отец, и запрещает ей выезжать на пышные собрания, так как не хочет тратиться на богатые наряды. Хуже того: господин дю Бюисон — так зовут сквалыгу-отца — настолько боится раскошелиться, что не желает даже слышать об ее замужестве. Сын живет таким же затворником, отчасти по своей охоте, отчасти поневоле, ибо не может выходить и общаться с молодыми людьми своего круга за неимением подобающей свиты, а также денег на игру и кутежи. На днях он выкинул недурную штуку со своим скаредом папашей; тот заболел и не мог сам отвезти в город изрядную сумму денег, причитавшуюся с него одному купцу, который докучал ему ежедневно. Он был вынужден, к величайшему своему сожалению, поручить это дело сыну, ибо еле доверяет свое добро даже самому себе. Молодчик, соблазненный сим благостным металлом, который ему так редко попадался в руки, решил его прикарманить. Вместо того, чтоб отвезти деньги по назначению, он зарыл их в поле, продал лошадь и плащ, а затем вернулся к отцу и рассказал, что повстречался с грабителями, которые ссадили его с лошади и отняли у него кошелек и плащ. Можете себе представить, как взбеленился дю Бюисон; он не знал, на ком сорвать злобу; наконец гнев побудил его свалить всю вину на сына и крепко его избить, обозвав предварительно негодяем и попрекнув тем, что он выехал в поздний час и отправился не по людной дороге, где, наверно, нашелся бы человек, который оказал бы ему помощь. Он поручил начальнику объездной команды разыскать лиц, его обокравших. Один из стражников, знавший масть и рост лошади, так постарался, что нашел ее, опознав в городе неподалеку отсюда, когда ее вели на водопой. Он выследил ее до самого дома и спросил у хозяина, кто ему продал лошадь. Тот сказал, что купил ее у молодого человека, ни имя, ни звание коего ему неизвестно, но что легко может узнать его, если встретит. На несчастье юного дю Бюисона, случилось ему проходить мимо них, и горожанин тотчас же сказал стражнику: «Да вот же он, задержите его». — «Остерегитесь ошибиться, — отвечал стражник, — это сын того, кому принадлежит лошадь». — «Тем не менее он мне ее продал», — повторил горожанин. Стражник удовольствовался полученными сведениями и пошел рассказать об этом дю Бюисону, который устроил очную ставку между горожанином и сыном. Последнего тут же уличили, и он, опасаясь отцовского гнева, тайно исчез из замка и отправился, представьте себе, выкапывать свои деньги, с коими ухитрился так ловко скрыться, что его здесь с тех пор не видали; в конце концов ему все-таки придется вернуться, хотя бы за получением своей доли наследства от старого скупца, которому его богатства не помешают когда-нибудь умереть. Что дудкой заработано, то уйдет на сопелку. Дурно нажитое добро, безусловно, будет дурно истрачено. Когда оно попадет в руки этого молодого человека, то нетрудно себе представить, как он его порастрясет; отсюда явствует, что не стоит сгребать ефимки кучами, чтоб лишиться их, когда меньше всего этого ожидаешь. Я лично не знаю, кого из них осуждать, отца или сына; оба попрали свой долг; не могу, однако, не признать, что вина исходит от отца, поскольку он как бы вынудил сына похитить у него деньги, которые не хотел дать ему добровольно. Господь послал ему такого же нравственного отпрыска, как он сам, для того чтоб наказать его за скупость.
— Весьма возможно, — отозвался Франсион, — и я думаю, что небо и меня послало на землю, чтоб его наказать. Клянусь не пощадить для этого своих сил, или мозг мой лишился всякой изобретательности. Скажите мне только, хорошо ли вам известна его жизнь.
— Достаточно, государь мой, — отвечал тот, — ибо я живу на мызе в расстоянии мили от замка, а узнал я всю его генеалогию и все его повадки от одного служившего там мальца, который теперь часто ко мне захаживает.
— Расскажите же мне об этом, ничего не опуская, — возразил Франсион, после чего спутник сообщил ему все, что знал о дю Бюисоне.
Тогда Франсион продолжал:
— Я попотчую его всласть, это дело решенное. Но не тщеславен ли он вдобавок ко всем прочим порокам? Не любит ли он, чтоб его считали знатнейшим человеком с влиятельным родством?
— Вы попали в точку, — отвечал тот, — даже съевши с ним мешок соли, вы не знали бы его лучше. Он хочет во что бы то ни стало, чтоб его почитали благородным, и как-то избил палками нескольких крестьян, сказавших, что он не дворянин и должен платить оброк.
— Ах, негодяй, — возмутился Франсион, — вовсе не так надо за него приниматься: я сделаю его дворянином, и вопреки ему самому, ибо знаю, что он сначала не одобрит моего способа.
За этими рассуждениями доехали они до рощицы, из-за которой долетел до них шум, похожий на то, словно несколько человек нападали на одного. Наш любитель приключений, коему надо все разузнать и воздать сторицею за все злодеяния, попадающиеся ему на глаза, пришпоривает коня, летит в сопровождении своих людей к месту происшествия и обнаруживает четырех рослых мерзавцев, держащих за шиворот молодого дворянина, которого они стащили с лошади. Несмотря на приближение Франсиона, они не выпустили своего пленника, и так как он не хотел идти туда, куда им было желательно, то они изо всех сил волокли его по земле.
— Эй, висельники, что вы собираетесь учинить с этим кавалером? — крикнул им Франсион.
— Не ваше дело, — отвечал один из них, — знайте, что мы служители правосудия и тащим этого человека и тюрьму за долги.
— Только за это? — возразил Франсион. — Клянусь, что он туда не пойдет.
С этими словами он обнажил шпагу, и все его люди поступили так же; затем они начали теснить судебных приставов и так успешно, что те были вынуждены бросить свою добычу и показать пятки врагам. Сосед скопидома подошел к Франсиону и сказал:
— Государь мой, вы выручили не кого иного, как юного дю Бюисона.
— Отлично, — ответил Франсион, — очень рад этой встрече.
Тут молодой человек подошел к нему и высказал свою благодарность в выражениях, свидетельствовавших об его рассудительности, что побудило Франсиона оказать ему благосклонный прием. Он спросил, действительно ли его вели в тюрьму за долги. Дю Бюисон подтвердил это и сказал, что отец вовсе не давал ему денег, а потому он был вынужден занять их у некоего банкира, каковой, желая получить назад свое добро, настойчиво добивался возврата долга. Беседуя таким образом, доехали наши всадники до одного городишки, где намеревались ужинать и ночевать. Они остановились на постоялом дворе и увидали там двух каких-то людей, распивавших вино. Один из них, с носом красным как рак, поглядел на дю Бюисона и подмигнул своему сотоварищу, после чего они еще усерднее принялись за выпивку, возбуждая жажду ломтями ветчины, лежавшей перед ними.
— Ну-с, повытчик тюрьмы моего желудка, — сказал он, поднимая стакан, — приготовьтесь занести в списки заключенных сего храброго поединщика, которого я хочу посадить под замок; вот и еще стакан, избравший своим жилищем мой живот, — добавил он, снова выпивая.
— Приятель, — продолжал он, утолив жажду, — вызываю вас повесткой к трону Бахуса для дачи показаний по делу о том, почему вы не пьете в надлежащее время и в надлежащем месте, когда друзья вас о том интерпеллируют.
— Я не являюсь на вызов, — отвечал тот, — хотя бы вы запротоколировали неявку стороны, что повлечет для меня уплату судебных издержек и заочное осуждение; но я апеллирую с ссылкой на неподсудность и потребую переноса дела к районному судье по месту своего жительства, как полагается по искам об исполнении личных обязательств.
— Для этого нет данных, — возразил тог, — я настаиваю на выдаче мне акта, надлежаще составленного и надлежаще подписанного здешним слугой, каковым бы удостоверялось, что я выпил больше тебя.
— Вот пинта, которая, по-моему, не соответствует законной городской мерке, — сказал его сотоварищ, — она, как мне кажется, слишком мала, и к тому же вино плохое. Я желаю истребовать грамоту, скрепленную большой печатью, на предмет снятия с меня повинности об уплате пяти су, каковые я обязался внести за сига пинту: она не стоит и четырех. Кстати, приятель: ты съедаешь весь хлеб, который я режу; я подам на тебя челобитную за самоуправство и вчиню иск о нарушении владения.
Франсион, подслушав их беседу, продолжавшуюся еще некоторое время в том же духе, поклялся, что это — судебные пристава, о чем свидетельствовали их облик и специфические термины, ими то и дело употребляемые, а также замеченное им недоброжелательное отношение к дю Бюисону. Чтоб проверить справедливость своих подозрений, он оставляет дю Бюисона одного в соседней горнице, а сам уходит вместе со своими людьми, притворившись, будто хочет посмотреть достопримечательности тамошнего города. Тотчас же судейские, действительно намеревавшиеся задержать молодого человека, направились к нему и, предъявив ордер, приготовились исполнить свои обязанности. Но Франсион, вернувшийся тут же вместе со свитой, помешал им продолжать и, заперев за собой дверь, заявил, что они находятся в его власти и что от него зависит их прикончить. Бедные ищейки правосудия взмолились к Франсиону и дю Бюисону о пощаде, ссылаясь на то, что намеревались только выполнить данный им приказ.
— Вы — мерзавцы, не знающие своего ремесла, — отвечал Франсион, — и я вас ему поучу. Какой же толковый пристав станет выражаться судейскими терминами в присутствии друзей человека, которого собирается изловить? Неужели вы не понимаете, что сами себя выдали? Вы по своей вине проморгали дело, и я весьма рад за этого достойного дворянина. Но скажите, кстати по чьему иску хотели вы его арестовать?
— По иску одного здешнего купца, государь мой, — отвечал один из них.
— Я его хорошо знаю, — вмешался тут дю Бюисон, — это наглый плут: он продавал мне дрянные ткани втридорога и подсылал затем человека, который скупал их у меня задаром на его же деньги. Бьюсь об заклад, что весь товар опять вернулся в его лавку. Но мне тогда было наплевать, лишь бы получить деньги, в которых я нуждался, а о будущем я не помышлял. Все наперебой старались меня ссудить, так как возлагают большие надежды на богатство моего отца.
Франсион, пошептавшись с дю Бюисоном, приказал трактирному слуге отправиться на дом к купцу и передать от имени приставов, что его должник согласен с ним расплатиться и чтоб он поторопился явиться на постоялый двор. По приходе купца накрыли на стол, и ему пришлось усесться вместе с приставами и остальными, ибо платеж отложили на после ужина. Он и его приятели выпили весьма основательно, так что винные пары начали туманить им рассудок. Франсион передал одному из лакеев некий порошок, каковой возил с собой среди прочих любопытных вещиц, и тот всыпал его в вино, выпитое ими напоследок, отчего они так осовели, что скорее походили на скотов, нежели на людей. Речи их были лишены всякого смысла, и с ними можно было проделать все, что угодно, незаметно для них самих. Франсион, увидав, в каком они состоянии, обшаривает их карманы, забирает векселя, принесенные купцом, а также бывшие при приставах заявление челобитчика и приказ о личном задержании, а затем сжигает все это в присутствии дю Бюисона, который благодарит его за оказанное одолжение.
Вслед за тем Франсион призывает гостиника и жалуется ему на вино, якобы оказавшееся таким мутным, что эти бедные горожане, не привыкшие пить так, как его свита, совершенно очумели, хотя выпили не больше прочих.
— Все они — кутилы, сударь, — отвечал гостиник, — по крайней мере те двое приставов. Они уже были пьяны, когда вы усадили их за свой стол. Разве вы не заметили, когда вошли, какая у них шла попойка? Надо сообщить их женам; пусть они придут за ними. Что же касается этого человека, — продолжал гостиник, имея в виду купца, — то я сам отведу его домой немного погодя.
С этими словами он приказал своим слугам сбегать за женами приставов. Те вскоре явились и учинили преизрядный шум на удивление всем присутствовавшим: уводя своих мужей, они честили их на чем свет стоит, но особливо сердило их то, что не могли они извлечь из них ни одного разумного слова. Что касается купчины, то, придя домой, наткнулся он на свою благоверную, каковая спросила его, получил ли он следуемые ему деньги; но, будучи не так одурманен, как те двое, он вздумал сказать ей, что она суется не в свое дело, и, схватив палку, набросился на нее как полтора черта. Тем не менее он не задумался над тем, получил ли он долг или нет, и не заметил пропажи векселей.
На другой день, убедившись в своей потере, он со всех ног помчался на постоялый двор, но не застал там вчерашних постояльцев. Предвидя последствия, они убрались оттуда с самого раннего утра; таким образом, он научился на собственной шкуре не обманывать молодежи и не ссужать ей ничего на бесполезные кутежи. Тем не менее Франсион посоветовал должнику уплатить купчине со временем такую сумму, какую подскажет ему совесть.
Когда они очутились в открытом поле, наш кавалер «просил у дю Бюисона, по какой дороге тот намеревается ехать.
— Во всяком случае, не по вашей, — отвечал молодой дворянин, — ибо вы направляетесь в замок моего отца, а я боюсь ему показаться. Я похитил у него деньги и недавно прожил их при дворе, а теперь хочу навестить одного здешнего вельможу, который примет меня любезно, так как приходится мне крестным отцом.
— Вот и прекрасно, — сказал Франсион, — раз вы ведете такую бродячую жизнь, то постарайтесь пробраться в Рим через несколько месяцев: вы, вероятно, застанете меня там и проведете время лучше, чем где-либо на свете. Ваш нрав настолько пришелся мне по вкусу, что я хотел бы побыть с вами подольше, нежели в сей раз.
С этими словами он дружески его обнял и предоставил ему выбрать себе дорогу по своему усмотрению.
Тот, кто рассказал ему про старика дю Бюисона, находился еще при нем и расстался с ним лишь тогда, когда они приблизились к месту, откуда был виден замок этого скупердяя. При прощании Франсион обещал вскоре известить своего спутника о том, что предпримет, после чего двинулся дальше, принарядившись и выбрав лучший из плащей, находившихся в его поклаже, так как хотел выступить в роли именитейшего вельможи.
Мы далее увидим, как он вел войну со скупостью, которую надлежит считать одним из величайших грехов, и тем самым убедимся, что сие «комическое жизнеописание» заключает в себе много сатирического, благодаря чему приобретает оно особливую полезность, ибо недостаточно описывать пороки, а надо также бичевать их самым суровым образом.
КОНЕЦ ВОСЬМОЙ КНИГИ КНИГА IX
НАШ СЛАВНЫЙ КАВАЛЕР, ЗА ПОХОЖДЕНИЯМИ коего мы идем следом, прибыл наконец к воротам замка; он бы выслал вперед кого-нибудь из лакеев, дабы предуведомить о своем приезде, если б не боялся, что скряга тотчас же улизнет и тем самым избежит с ним встречи. Посему прошел он прямо в зал, где сидел сам достопочтенный сеньор и выискивал в земледельческой книге, какие бы ему еще предпринять меры для увеличения доходов с своих земель.
— Государь мой, — сказал Франсион, — искреннее желание вас повидать и засвидетельствовать, сколь ревностно я готов вам служить, побудило меня свернуть с пути, по коему надлежало мне ехать за своей надобностью, и я дерзнул явиться сюда.
— Соблаговолите сказать мне, кто вы, — возразил господин дю Бюисон, — ибо я вас не знаю.
— Зато я вас отлично знаю, — отвечал Франсион, — вы пользуетесь большой известностью. Меня же зовут Франсион, маркиз де Ла-Порт; я ваш ближайший родственник и сейчас объясню каким образом.
Тут он сочинил целую генеалогию на основании той, которую сообщил его спутник, и хотя дю Бюисон заметил разные промахи, однако же убедил себя в ее подлинности, будучи весьма доволен, что маркиз, окруженный пышной свитой, называл себя по собственному почину его кузеном, и надеясь извлечь из этого данные для опровержения злословцев, отрицавших его благородное происхождение. Засвидетельствовав Франсиону на словах, сколь много удовольствия и чести доставило ему это знакомство, он начал со следующего акта учтивости:
— Ни вы, ни ваши служители никогда не были и нашей стороне, — сказал он, — а потому вам, вероятно, неизвестно, где здесь можно пристать. Необходимо указать им харчевню; они отведут туда лошадей и там переночуют. Мой слуга их проводит.
Франсион, предвидя, что дю Бюисон намеревается выкинуть одну из своих обычных скопидомских штучек, решил этому воспрепятствовать и сказал:
— Я постоянно нуждаюсь в своих лакеях, любезный брат, а потому запрещаю им меня покидать; лошадей же моих нельзя оставить в харчевне без присмотра, а кроме того, разрешите вас заверить, что они совершенно запарились и что у них не хватит силы туда добраться.
Таким образом, Франсион отпарировал первый удар.
— Вам придется удовольствоваться весьма плохим ужином, — заметил сьер дю Бюисон, когда его люди расставляли на столе овечью лопатку и салаты, — это лишь то, что подается у нас в обычные дни; к сожалению, меня не предупредили о вашем приезде, а то бы вам приготовили что-нибудь получше; вдобавок жена моя нездорова и лежит в постели, а только она одна понимает здесь толк в кухне и распоряжается там.
— Ради бога, не торопитесь, — отвечал Франсион, — нам нетрудно и обождать: предоставляю вам сколько угодно времени, для того чтоб приготовить все, что вы захотите. Кстати, если у вас есть какая-нибудь говядина понежнее той, которую принесли, то не откажите приказать, чтоб ее подали, так как эту я, право, не смогу есть. Кроме того, я мимоходом видел ваш птичий двор: это один из богатейших во всей Франции. Если б я не знал, что у вас все в изобилии, то не посмел бы докучать вам просьбами о своих желаниях. Да вот еще: мне вспомнилось, что один местный житель, встреченный мною по пути, рассказывал о каком-то человеке из вашей деревни, который исключительно занимается охотой и продает свою добычу кому угодно: недурно было бы послать к нему, чтоб раздобыть куропаток и крупной дичины.
Скупец был вынужден исполнить все, о чем просил Франсион; он не смел ему отказать, надеясь, что будет терпеть эту обузу не более одного вечера и что его гость продолжит предпринятое им путешествие; но он неприятно изумился, когда расчет его оказался ошибочным, так как Франсион сказал ему:
— Любезный братец, вы, как я вижу, напрасно расстраиваетесь из-за невозможности угостить меня так, как вам бы хотелось; но в грядущие дни мы лучше попируем: у вас будет больше досуга, чтоб раздобыть дичь; я так полюбил ваши беседы, что мне будет трудно отсюда уехать.
«Вот так проклятье! — промолвил про себя дю Бюисон. — Неужели мне придется столько времени кормить этого человека со всей его свитой? Но нет! Этому не бывать, честное слово! К тому же он рассчитывает еще на лучшее угощение, чем сегодня. А откуда его взять? Разорить, что ли, он меня собирается? Его лакей, затесавшийся на кухне, потребовал столько масла, мозгов, пряностей и приправ, что на один только этот ужин ушли все мои запасы».
После этих размышлений он обратился к Франсиону и посоветовал ему отправиться в путь на другой день поутру для завершения своего путешествия и не упускать установившейся хорошей погоды, так как если он задержится на неделю, то дожди испортят дороги, согласно предсказаниям Альманаха мильмонтского священника, каковой никогда не лжет.
— Ах, любезный братец, надо мною не каплет, — отвечал Франсион. — Если на той неделе погода испортится, то я не уеду и подожду до следующей.
— Но через две недели, братец, у нас начнутся грозы, — возразил дю Бюисон.
— Ну что ж, — отозвался Франсион, — повременю здесь с месяц; мне наплевать: спешного ничего нет. Да пот, кстати, когда дело до этого дойдет, то вам придется одолжить мне четырех лошадей; они потащат маленькую тележку, которую я прикажу завтра же здесь (мастерить, для перевозки пожитков, слишком тяжелых для моего вьючного животного; кроме того, эти лошади повезут моих лакеев, так как им тяжело идти дальше пешком. Вы будете также столь любезны одолжить мне тысячу триста или четыреста ливров, в которых я сейчас очень нуждаюсь, ибо, выехав из дому, не думал забираться так далеко и не захватил с собой достаточно денег.
Все эти слова раздирали сердце сьера дю Бюисона, как удары кинжала. При каждом предложении Франсиона он оборачивался к самому верному из своих лакеев и шептал ему:
— Герен, Герен, какое бесцеремонное обращение у этого человека!
По окончании ужина он проводил Франсиона до опочивальни и отвел помещение всем его слугам; затем он отправился к своей жене, которую не показал гостю, полагая, что она уже давно находится в объятиях сна. Застав ее бодрствующей, он рассказал ей о вновь открытом им родстве и как дорого оно уже ему обошлось.
— Ах, голубка моя, — добавил он, — я, право, не знаю, что это за чертов маркиз, но он самый наглый человек, какого мне приходилось встречать. По его фамильярному обращению можно подумать, что он мне родной брат и всю жизнь отсюда не выходил. Он высказывает свои желания и требует, чтобы их выполняли. Все, что ему здесь не по вкусу, необходимо тотчас же изменить. Он вводит меня в излишние расходы и распоряжается моими лакеями так, словно я дал ему власть над ними. Если он останется здесь дольше, то я боюсь, как бы ему не вздумалось стать полным хозяином и в конце концов выгнать нас из дому.
— Какая вам корысть от такого знакомства? — отвечала жена. — Зачем вы позволили ему остаться? Я не сомневаюсь, что это какой-нибудь любитель поживиться на чужой счет; он, вероятно, забрался сюда, чтоб нас обокрасть.
— Если б вы видели, какая у него пристойная наружность, то не возымели бы такого мнения, — сказал скупец. — Его свита состоит из приближенного дворянина и лакеев, одетых по придворной моде. Вся эта пышность скроена не наспех, как у людей, которые сразу вздумали прикинуться вельможами, чтоб осуществить какую-нибудь преступную затею. Тем не менее я не позволю ему пробыть здесь больше одной ночи, будь он мне хоть раздвоюродным братом. Мне ничего не Прибавится, если люди узнают о том, что он прожил у нас долго и что я с ним в родстве: напротив, значительная часть моего имущества пойдет прахом. Побольше прибыли и поменьше почета — таков девиз моего отца. От кровного родства с маркизом еще не наживешь палат каменных; но как бы то ни было, а я не стану ему более близким родственником оттого, что угостил его хорошо, как не сделаюсь ему более дальним, если угощу плохо. Конечно, я не посмею выставить его отсюда взашей, но прибегну для этого к более мягкому способу; так, чтоб он не мог на меня досадовать. Завтра же скажу, что у меня крупная тяжба, требующая моего присутствия в городе; а вы притворитесь еще более больной, чем на самом деле, и когда у вас попросят каких-нибудь припасов для него, то прикиньтесь, будто вы бредите и вовсе перестали соображать; увидав, что мое отсутствие затягивается и что ни я, ни вы не составляем ему компании, он непременно будет вынужден уехать. Но надо строжайше наказать слугам, чтоб они не позволили ему увести наших лошадей, как он, по-видимому, собирается.
Госпожа дю Бюисон одобрила доводы и намерения своего супруга, который, покинув ее, отправился спать в другую горницу.
Тем временем их дочь, за коей ухаживал один красивый молодой дворянин, оповестила его письмом, что представляется отличный случай осуществить их желания, так как мать ее больна и не будет следить за ней с обычной бдительностью, а кроме того, в доме царит суматоха по случаю приезда некоего вельможи, который у них пристал. Любовник действительно явился, причем ему очень повезло, ибо один из челядинцев замка, повстречавшись с ним, принял его по росту за дворянина из свиты Франсиона. Красавица укрылась с ним в горнице, помещавшейся между покоями мнимого маркиза и се отца. Любовная война пришлась им весьма по сердцу, и они' возобновляли ее всякий раз, как только позволяли силы. Постель так дрожала под ними, что шум этот мог долететь до почтенного родителя. В продолжение всей ночи дю Бюисону не удалось сомкнуть глаз:
слишком много тревог обуревало его душу. Он не переставал думать о словах своей жены, и иногда подозрения терзали его так сильно, что он уже почитал Франсиона за вора, собирающегося дочиста ограбить его дом.
«Завтра же не премину послать за начальником объездной команды и всеми его стражниками, чтоб забрали они сего благоприятеля, — размышлял дю Бюисон и порыве волнения, — он попадется, как воробей в силки. Но боже мой, не глупо ли воображать, что я сумею перехитрить эту продувную бестию: он, может статься, успел уже сделать свое дело и удрал. Горе мне! Я разорен и не знаю, чем себе помочь».
Когда сьер дю Бюисон подходил к концу сих размышлений, дочка и верный ее рыцарь, увлекшись объятиями, принялись так усердно трясти свое ложе, что треск этот долетел до него. Он не знал, что дочь ночует рядом, ибо нарочито отвел эту горницу камердинеру Франсиона, исполнявшему при нем роль приближенного дворянина, а так как там стоял сундук, в коем хранились лучшие его наряды, то, услыхав шум, он подумал, не принялись ли гости взламывать или отпирать это хранилище, чтоб его пообчистить. Он стал внимательно прислушиваться, но тут все стихло. Тогда, не знаю уж в силу какого хода фантазии, он отбросил прежние мысли и обвинил себя в излишней подозрительности; сочтя все это за игру воображения, он внутренне обозвал себя дурным человеком за то, что счел именитого вельможу мазуриком.
Тем не менее он не смог вкусить покоя и, выйдя тихонько из своей горницы, пошел взглянуть, заперты ли двери замка и ночуют ли все дома. Однако, очутившись во дворе, он, несмотря ни на что, испытал тысячи всяких страхов: сперва ему показалось, будто какие-то люди спускаются из окна, и он то и дело оборачивался, чтоб посмотреть, нет ли позади какого-нибудь человека, покушающегося его убить. Под конец всех концов, признав, что разум его впал в заблуждение, он пустился в обратный путь, но, придя в свою горницу, услыхал прежний шум. Убедившись тогда, что он вовсе не обманулся и что ему не померещилось, дю Бюисон прильнул к стенке и принялся тщательно прислушиваться, желая узнать, какие дела творятся в соседнем покое. Юный полюбовник, будучи весьма игривого нрава, говорил в то время своей даме:
— Да-с, существует ли на свете такое препятствие которого бы настойчивость была не в силах преодолеть Я нашел способ отпереть то, что было заперто крепко накрепко: теперь уже поддастся и все остальное.
Когда человек, исполненный самомнения, услышит какие-нибудь двусмысленные слова, то он толкует их в свою пользу; тот же, кто мнит себя предметом всеобщей ненависти, относит все себе в ущерб и в поношение. Таким образом, людская фантазия приспособляется к наклонностям и рисует нам обычно те предметы, которых мы боимся или жаждем. Сие особливо касается скупцов: не успеют они заметить, как двое беседуют между собой, так сейчас же воображают, что те сговариваются похитить их добро.
Сьер дю Бюисон, величайший из всех земных скаредов, отличался этим похвальным нравом, а потому, услыхав слова полюбовника своей дочери, объяснил их соответственно питаемым им подозрениям. Он тотчас же решил, что кто-то силится взломать его скрыню, и гнев окончательно овладел его душой, когда молодой дворянин произнес следующее:
— Впредь мне уже нечего печалиться: я завладел самой драгоценной вещью, какая здесь хранилась. Но мы забыли, что день понемногу приближается: боюсь, как бы меня не застали с поличным, если я тотчас же не удалюсь. Ах, господи, удастся ли мне перелезть через стену? Право, не знаю.
«Честное слово, твоя правда, — говорил про себя сьер дю Бюисон, — ты действительно завладел лучшей пещью в моем доме, раз взял то, что я запер в своей скрыне; но не думай, тебе не удастся это унести: ты сейчас нарвешься у меня на помеху».
Предприняв тогда отважное решение, он взял шпагу и направился к горнице, где попытался высадить дверь ударом ноги. Франсион, проспавший всю ночь, как убитый, и не слыхавший скрипа постели, вскочил при этом шуме и вышел, чтоб осведомиться о причине. Узнав по голосу дю Бюисона, он спросил, что его так рассердило.
— Помилуйте, — отвечал тот, — есть от чего выйти из себя. Там внутри находится кто-то из ваших служи-клей и взламывает мой сундук.
— Не думаю, — возразил Франсион, — я не держу людей, которых не считаю честными. Впрочем, посмотрим; быть может, вы правы; тогда я сам произведу экзекуцию и такую, от которой им не поздоровится.
Пока Франсион говорил эти слова, хозяин кликнул лакея, и тот принес свечу, а дочь, спрятавшая тем временем своего ласкателя под постелью, накинула юбку и отперла дверь, протирая глаза, словно только что проснулась. Отец удивляется, почему она оказалась там, и спрашивает, не слыхала ли она шума в своей горнице. Дочь отрицает; тем не менее он ищет повсюду и наконец заглядывает под постель, где видит ее соратника и узнает в нем своего соседа. Он скорее Подумал бы, что тот собирался похитить пожитки, находившиеся в скрыне, нежели честь его дочери, если бы молодой человек не открыл своих намерений, сочтя это необходимым.
— Государь мой, — сказал он, — умоляю вас простить мне прегрешение, на которое толкнула меня любовь; вы знаете, что я принадлежу не к такому уж презренному роду, чтоб вам нельзя было взять меня в зятья; сударыня дочь ваша мною не брезгует; прошу и вас оказать мне ту же честь и почтить меня своим благоволением.
Дю Бюисон не стал дожидаться конца этой речи; он был в таком бешенстве, что если бы не Франсион, удержавший его за руку, то проткнул бы юношу насквозь своею шпагой.
— Как, — воскликнул он, — вы осмелились забраться сюда, чтоб обесчестить мой дом? Но, будьте спокойны, я заставлю вас в этом раскаяться. Ах, сударь, — обратился он к Франсиону, — не удерживайте меня, если хотите доказать свою дружбу. Дайте мне отомстить негодяю, который должен умереть не иначе, как от моей руки. Я убью также это проклятое отродье, порожденное мною к великой моей досаде.
— Любезный брат, — возразил Франсион, — пока я здесь, вы не причините им никакого зла: я хочу быть ходатаем в их справедливом деле.
Выхватив с этими словами шпагу из рук более слабого дю Бюисона, он доказал ему, что единственное средство исправить зло — это его узаконить и что если он поступит иначе, то сам навлечет на свой дом позор, коего так опасается.
Дю Бюисон, вняв несколько его доводам, умерил первые порывы своего гнева и уселся на стул рядом с Франсионом, который дружески взял его за руки и промолвил следующее:
— Любезный мой брат, я так вас люблю, что везде и повсюду буду искать случая это проявить. Лучшим доказательством является то, что я не собираюсь льстить вам ни в какой мере, хотя при испорченности нашего века люди весьма склонны прислушиваться к лести. А посему я буду говорить вам о ваших недостатках не для того, чтоб попрекнуть вас ими из недружелюбия и увеличить вашу досаду, а для того, чтобы сделать вас отныне приятным для всех тех, кто к вам не благоволит. Не стану лгать, вы — большой скупердяй, а скупой человек ненавистен всем, так как прячет в потайном месте добро, до которого всякому есть дело и на которое все зарятся. Он не дает ему никакого применения. От него невозможно заработать, так как он ничего не покупает и нанимает работников лишь тогда, когда уже не может без них обойтись. Он не вознаграждает тех, кто служит ему верой и правдой. Друзья никогда не встречают гостеприимства в его доме. Он угощает весьма скудно, показывая тем, что не желает их больше у себя видеть. Не скрою от вас, вы обладаете всеми этими пороками. Отнеситесь к ним со всей строгостью, какая подобает человеку, судящему самого себя: вы признаете, что я обвиняю вас не напрасно. А теперь подумайте о том, что вы самым досадным образом лишаете себя величайшего удовольствия на свете, а именно — возможности обзавестись множеством друзей. Разве вы не причиняете себе ужасного вреда? Ведь вы зачастую умираете от голода, сидя на своих богатствах, и не решаетесь купить вещь, в коей испытываете крайнюю нужду. Но хуже всего то, что вы побуждаете к неповиновению тех, кто обязан вам уважением и чья воля должна всецело зависеть от вашей. Вы даже принуждаете к этому собственных своих детей: у вас есть сын н таком возрасте, когда ему пора вращаться в свете, а вы, дозвольте вам сказать, лишаете его того, что полагалось бы этому молодому кавалеру по вашим достаткам. Ваша дочь столь же способна внушать любовь, как и ее чувствовать, а между тем вы и не заикаетесь о том, чтоб пристроить эту миловидную девушку, так что она должна была сама о себе позаботиться.
— Не знаю, кто вам это сказал, — прервал его сьер дю Бюисон, — но я всегда хотел выдать ее замуж за сына одного богатого купца, мне хорошо известного.
— Вот она, ваша болезнь! — продолжал Франсион. — вы гонитесь только за богатствами и не спрашиваете, приятен ли ей тот, кого вы для нее избрали; но не будем говорить об этом: она нашла свою судьбу. Главным же образом умоляю вас бросить свои скопидомские привычки, ради чего я сюда и приехал. По моим вчерашним словам вы решили, что я намерен остаться здесь долго и ввести вас в огромные расходы, но на самом деле я собирался отправиться в путь сегодня утром, и все мои речи клонили лишь к тому, чтоб узнать, так ли велика ваша жадность, как мне ее описывали. Затем Франсион доказал ему еще откровеннее гнусность скупости, так что тот проникся к ней отвращением и решил ее бросить, заменив этот порок противоположной добродетелью, от коей сулили ему все блага мира, особливо же почет и уважение со стороны многих лиц, им обласканных, а также признание за ним отныне подлинного благородства. Дю Бюисон обещал также выдать дочь за того, кого она выбрала себе в поклонники, так что с наступлением дня Франсион расстался с ним в добром согласии и, покинув его дом, отправился туда, куда столь страстно стремился.
Он делал все от него зависевшее, дабы его путешествие приносило пользу одновременно в нескольких отношениях, и, как мы видели до сего момента, походил на странствующих рыцарей, описанных в стольких историях и переезжавших из страны в страну, чтоб наказывать обидчиков, водворять везде справедливость и исправлять пороки. Правда, его подвиги были менее кровавыми, но зато более достойными. Тем не менее жизнь его в дальнейшем не была свободна от заблуждения, и самые заядлые реформаты, пожалуй, скажут, что она не всегда годилась для отвлечения других от порока; но кто умеет жить лучше, — пусть живет. Наша повесть нисколько тому не препятствует. Надо познать и добро и зло, чтоб прилепиться к одному и отвергнуть другое. Перед нами пройдут здесь приключения, которые лучшие души не осудят и почтут сущими любовными безделками, да к тому же и ничего не значащими.
Время приближалось к полудню, когда Франсион, поравнявшись с прекрасной рощицей, в глубине коей протекал источник, вздумал отдохнуть в тени деревьев. Он отослал всех своих людей в соседнюю деревню, дабы позаботились они там о приготовлении обеда, и удержал при себе только своего камердинера, который несколько от него удалился, в то время как сам он, растянувшись на траве, извлек из кармана портрет Наис. Передают, будто, дав тогда волю своему поэтическому воображению, он изрек следующую жалобу, весьма сходную с теми, которые мы находим в романах:
— Ах, любезный портрет, сколько чудес заключено в вас на таком малом пространстве! Как возможно, что сочетание столь немногих красок создает такое множество чар? Увы, вы только картинка, а между тем порождаете во мне вполне подлинную страсть! Сколько ни трогай вас и ни целуй, не ощутишь ничего, кроме дерева, но когда любуешься вами, то испытываешь неописуемые восторги: что же станется со мной в тот день, когда я буду держать в своих объятиях ту, чью красу вы отображаете? Чрезмерность страсти будет так велика, что я по меньшей мере лишусь жизни, если при виде портрета лишился свободы. Прекрасная моя Наис, я хотел бы, чтоб уже наступила минута, когда я буду умирать у ваших ног.
В той же рощице оказался некий дворянин из тамошних мест, который, находясь позади Франсиона, слышал его жалобы. Желая познакомиться с нашим кавалером, он приблизился к месту, где тот лежал, и спросил его, что за портрет у него в руках, к коему обращается он со столь жалостливыми речами.
— Государь мой, — отвечал Франсион, — я весьма сожалею, что вам случилось слышать мои слова, ибо если вы не испытали силы любви, то почтете все это за величайшее безумство на свете.
Тот возразил, что ему отлично известно, каким могуществом обладает эта страсть над сердцами, и пожелал увидать портрет дамы, а также умудрился выведать нею правду у Франсиона, который признался в намерении разыскать Наис.
— Радуйтесь, — сказал ему дворянин, — она уже прибыла туда, где вы надеетесь ее встретить. Готов вам поклясться, что сам ее видел и считаю красивейшей женщиной в мире.
Тогда Франсион осведомился у дворянина, какова ее свита.
— Такая, как подобает особе ее ранга, — отвечал тот. — Впрочем, состоит при ней некий молодой вельможа по имени Валерий, влюбленный в нее не меньше нашего. Оба они притворяются больными и якобы хотят пользоваться водами для своего исцеления; но, по-моему, они и не думают глотать ту, которую им приносят, и приказывают выливать ее тайком; да и вовсе не это им надобно.
— Вы правы, — возразил Франсион, — ибо Наис нуждается только в воде из реки любовного рая, каковую я могу ей предложить, если она того пожелает; Валерию же крайне нужна вода, доставляемая рекой забвения, дабы вырвать из памяти эту бесподобную красавицу, которая не склонна относиться к нему благожелательно и сведет его в могилу, если он не перестанет думать о ней. Побеседовав еще некоторое время об этом предмете, Франсион поблагодарил дворянина за сообщенные ему вести и отправился обедать туда, где его поджидали, после чего он не дал себе ни отдыха ни срока, пока не добрался до деревни с источником, к которому съезжалось столько больных для питья воды. Прибыв туда на рассвете, он узнал, что Наис и Валерий действительно находятся там, как его уже о том уведомили. Ему сообщили дом, где остановилась эта дама, и он проехал мимо с блестящей свитой, в то время как она подошла к окну, чтоб подышать воздухом. Он увидал красавицу и нашел ее столь же необыкновенной, как и на портрете; ему даже показалось, что художник упустил многие из ее прелестей. Наис также заметила его и не преминула спросить, кто он, тем более что ей никогда не приходилось видеть вельможу, который пускался бы в такое путешествие со столь отменно разодетыми челядинцами. Но так как никто из ее приближенных этого не знал, то ей пришлось послать гайдука, дабы он справился у Франсионовых людей об имени их господина; он обратился к лакею, коему, как и остальным, было приказано отвечать, что барина зовут Флориандр, ибо Франсион, в противность своему первому решению, вздумал последовать на всякий случай совету Дорини, дабы попытать счастья с места в карьер. Сердце Наис затрепетало при этом известии: она вообразила, что предмет ее вздохов действительно приехал на воды, как ей о том писали.
Ей не удалось надлежащим образом разглядеть Франсиона, когда он проскакал мимо, а потому она не знала, похож ли он или нет на имевшееся у нее изображение Флориандра. Она сгорала от желания его увидать, но не знала, как за это приняться. Самое худшее, по ее мнению, было отсутствие Дорини. Ее охватило отчаяние, ибо она не знала никого, кто мог бы помочь ей в этом деле; сама же она не надеялась справиться с ним, будучи иностранкой и к тому же недостаточно сведущей во французских обычаях. Наконец она все же решилась удовлетворить свои желания, сделав все, чтоб Флориандр был вынужден в силу обычных правил учтивости ее навестить. Валерий был у нее на поводу, и хотя он взял на себя труд ее сопровождать, однако почитала она себя вправе воспользоваться женскою вольностью и по своему усмотрению предоставить другому то место в своем сердце, на которое рассчитывал этот итальянец.
За этими размышлениями застал ее гонец с письмом, распечатав каковое, она узнала то, о чем писал ей Дорини.
— Сударыня, — сказал гонец, до того как она успела прочитать послание, — не удивляйтесь, если из Италии сочли нужным переправить сюда письмо, присланное вам из Франции; но нас уверили, что сообщенные там известия крайне для вас важны, а потому мы не преминули отправить его вам со всей поспешностью, боясь, как бы вы не остались в неведении, хотя и находитесь здесь ближе к Дорини, нежели на своей родине.
После этих его слов она заглянула в письмо и узнала, что любимый ею кавалер скончался. Поистине душа ее должна была обладать тогда большой силой, чтобы не ослабеть и не допустить ее до обморока.
Прекращению ее терзаний немало способствовало появление Франсионова лакея, который доложил, что Флориандр, узнав об ее пребывании в этой деревне, мечтал о счастье ее увидать и просил осведомиться, в каком часу он меньше всего обеспокоит ее своим посещением. Она отвечала, что, в какое бы время он ни пожелал заглянуть, это доставит ей величайшее удовольствие. Получив это уведомление, Франсион отправился к ней, в то время как она пребывала в тяжелых сомнениях, ибо, с одной стороны, ее уведомляли о смерти Флориандра, а с другой — он сам собирался ее навестить. Она прибегла к помощи портрета и, разглядев его внимательно, убедилась, что Франсион вовсе не тот Флориандр, от любви к коему она умирала. Все же Наис приняла своего гостя так, как подобало его званию, и с менее грустным лицом, Нежели следовало ожидать при постигшей ее печали. После того как они обменялись первыми учтивостями, Наис спросила его:
— Государь мой, не дадите ли вы мне некоторых разъяснений по поводу того, что я вам сейчас скажу. Во Франции есть еще другой Флориандр, помимо вас; правда ли, что он умер, как меня о том извещают?
Франсион, убедившись в бесполезности выдавать себя за другое лицо, сказал, что Флориандр действительно скончался, но что он не понимает, почему она и его называет Флориандром. Наис ответствовала, что узнала это имя от его лакея. Тогда Франсион возразил без всякого удивления:
— Мне теперь ясно, как это случилось: дело в том, что он служил у Флориандра и состоит при мне лишь недавно, а потому имя его прежнего господина вертится у него на губах гораздо чаще, чем мое.
После этого Наис спросила, какое недомогание побудило его поехать на воды, а он, не будучи в состоянии скрыть своих терзаний в присутствии той, которая могла положить им конец, заговорил так:
— Вы окажете мне несправедливость, сударыня, если подумаете, что меня привела сюда какая-либо другая причина, кроме желания видеть вас. Не лишайте моей любви одного из самых ярких ее доказательств; поверьте, что я не испытываю никаких других страданий, помимо тех, которые причинили мне ваши совершенства. Но, увы, это — болезнь, не знающая себе равных по мучительности и которая была бы невыносима, если б ей не сопутствовала надежда. О, сколько чудес вы творите, прекраснейшая богиня! Только те, кто видит солнце, чувствуют теплоту его лучей; изображение этого светила никогда не греет, тогда как я весь в огне от одного только лицезрения вашего портрета. Какой рок препятствует тому, что, глядя теперь на вас, я не превращаюсь в пепел? Не сохраняет ли меня небо из милости в этом первичном состоянии только для того, чтоб я вечно мучился? Но так или иначе, а в вашей власти, несмотря на веления судьбы, вернуть мне здоровье и погасить жгучее пламя, которое меня терзает. Приехал же я сюда не для того, чтоб пить воду из источника, исцеляющего некоторые телесные недомогания, а для того, чтоб раздобыть гораздо более существенную воду, лечащую души; ваше благоволение и ваши милости в состоянии смягчить мою страсть, если они оросят ее своей влагой.
— Простите меня, — отвечала Наис, — если, несмотря на все ваши доводы, я скажу, что, по-моему, вы прибыли сюда только для того, чтоб распространить и здесь славу о чудесах своих совершенств; вы проявляете их довольно явственно во всем, хотя бы выставляя напоказ по всякому поводу свое красноречие.
Их беседа продолжалась бы дольше, если б Валерий, поселившийся в другом доме, не заехал в это самое время навестить свою даму. Тогда Франсион откланялся, лишившись возможности разговаривать с ней откровенно.
Валерий, не знавший, что Наис отправилась во Францию только для того, чтоб приобрести нового возлюбленного, продолжал поклоняться ей с прежней почтительностью. Несмотря, однако, на смерть того, кто покорил ее сердце, она не подарила Валерия своей благосклонностью: ее симпатий к французам еще не выветрились, а в Франсионе она нашла чары, способные ее восхитить не менее, нежели портрет Флориандра и слухи об его достоинствах.
«Как глупо было с моей стороны любить до сих пор какой-то рисунок, — размышляла она про себя. — Ведь могло случиться, что тот, кого я обожала заочно, обладал гораздо меньшими совершенствами, чем ему приписывали. Теперь я уже не обманусь, ибо вижу беспрепятственно перед своими глазами предмет, достойный восхищения. Это — вельможа высшего полета, с прекрасной наружностью и выдающимся умом, влюбленный в меня, по-видимому, с чрезмерной страстью, так что я покорю его без тех усилий, которые бы мне пришлось затратить на Флориандра».
Пока Наис тешилась этими размышлениями, Франсион предавался другим, направленным исключительно на то, чтоб любить ее вечно, как самую совершенную даму, какую он когда-либо встречал. На другой день ему случилось отправиться с ней на прогулку, и он вел ее под руку, тогда как Валерий сопровождал некую французскую девицу, оказавшуюся в их обществе.
Франсион решил воспользоваться своим знакомством с Дорини и рассказал Наис про то, как этот итальянец подарил ему ее портрет после смерти Флориандра, считая, что не было такого лица, коему он мог бы отдать его с большим правом, чем ему, как человеку, способному любить ее сильнее всех прочих людей на свете; затем, построив свою речь по правилам высшего придворного вежества, он спросил, не соблаговолит ли она в конечном счете сделать ему более ценный подарок, а именно — почтить его своим благоволением.
— Государь мой, — отвечала она с притворным простодушием, — по-видимому, вы обладаете таким дурным характером, что вас трудно удовольствовать. Поскольку вам мало такого подарка, как мой портрет, то боюсь, как бы вы не потребовали еще и оригинала; не будьте так жадны, если хотите жить в спокойствии.
— Я еще не покушаюсь завладеть вами, — возразил Франсион, — мне хотелось бы только удостоиться от вас признания, что вы завладели мной.
Затем по просьбе Наис он показал ей портрет, который вынул из кармана.
— Это тот самый, который я дала Дорини, — сказала она, — он ничуть не изменился, разве только как будто слегка поблек и выцвел.
— Не удивляйтесь этому, — промолвил Франсион, — слезы, которые я пролил над ним в разгар своих терзаний, заставили сильно потускнеть его яркие краски.
— Бьюсь о заклад, — заметила Наис, — что вы целуете его денно и нощно.
— Вы не ошиблись, — отвечал Франсион. -
— Но это мне весьма неприятно, — возразила Наис.
— Почему? — расхохотался Франсион. — Вы предпочли бы, чтоб я по-настоящему целовал ваше лицо?
— Я не хочу, чтоб меня целовали ни так, ни этак, — отвечала она, — ибо, во-первых, если б увидали, как вы на самом деле целуете мое лицо, то разгласили бы повсюду, что я наедине позволяю вам гораздо больше; а если б заметили, как вы в одиночестве прикладываетесь к моему портрету, то сказали бы, что, будучи со мной, вы целуете меня прямо в губы, после чего перешли бы к другим, более опасным заключениям.
— Но что может случиться дурного, если я поцелую этот портрет без свидетелей?
— Полагаю, что ничего, — сказала Наис.
— Отсюда вытекает, — продолжал Франсион, — что если я и вас поцелую в губы без свидетелей, то это не грозит никакими опасностями. Не пойду дальше и не стану говорить о других, более важных делах, которые я мог бы с вами предпринять. Предоставляю вам сулить, сопряжены ли они с какими-либо неприятностями, если мы тем не менее осуществим их в тайности.
— Оставим этот разговор, — сказала Наис, — ваши доводы для меня слишком хитроумны.
Они еще побеседовали некоторое время на подобные темы, после чего увидали большую кавалькаду, во главе которой Наис узнала некоего Эргаста, венецианского синьора, который за ней ухаживал. Он прослышал об ее отъезде из Италии и, опасаясь, как бы его соперник Валерий не отбил у него предмета, ценимого им превыше всего на свете, и не женился бы на этой даме в чужих краях, пустился в путь со всей возможной поспешностью, дабы захватить добычу. Наис оказала ему лучший прием, нежели можно было ожидать, судя по отвращению, которое к нему испытывала. Но она обладала столь учтивым и сдержанным нравом, что посовестилась дурно отнестись к человеку, так старавшемуся ради нее.
В деревне было очень мало хороших помещений, так что приезда Наис, Франсиона и Валерия с их свитами было вполне достаточно, чтоб все занять. Эргаст не смог найти такого поместительного жилья, какое было ему необходимо; он поселился в местечке, отстоявшем оттуда на милю. Оба любовника, не отходившие от Наис, были весьма рады удалению соперника, наиболее докучливого и настойчивого из всех остальных в своих преследованиях, ибо, не уступая по богатству своей даме, он рассчитывал благодаря этому удостоиться предпочтения и стать ее супругом.
Франсион, желая рассеять досаду, которую навевали на него мысли о немалых препятствиях, угрожавших его любви, отправился к источнику, где распивали целебные воды. Ему представилось весьма любопытное зрелище, на время разогнавшее его дурное настроение. С одной стороны, он видел людей, глотавших каждые четверть часа по большой полной кружке; другие же только то и делали, что отливали. Были также дамы, которым время от времени приходилось облегчать мочевой пузырь. Среди всех этих лиц только очень немногие страдали тяжелой и заметной болезнью, большинство же поехало на воды из любопытства или по изнеженности; встречались даже женщины, которые отправлялись туда для того, чтобы найти случай орогатить своих мужей. Тем не менее Франсион сказал сам себе:
«Мы напрасно отнимаем место у стольких страждущих людей, которые не знают, куда им деваться, так как все лучшие заезжие дома заняты нами; надо освободить для них помещение: это будет вполне правильно. Зачем мы здесь торчим: Если заметят, что мы не пьем воду, то заподозрят нас в каких-нибудь смехотворных намерениях. Наис должна меня послушать и ехать обратно, раз уж ей нечего дожидаться Флориандра; а мы не преминем последовать за ней».
Произнеся про себя эту речь, Франсион отправился к Наис, дабы разведать о ее желаниях, и нашел ее вполне расположенной покинуть страну, в коей ее больше ничего не удерживало. По сему поводу спросила она его, куда он сам собирается направиться, на что Франсион отвечал!
— Столь же неразумно спрашивать, по какому пути я поеду, сколь неразумно осведомляться, в какую сторону повернется подсолнечник: известно, что он от природы всегда поворачивается к солнцу; а потому незачем сомневаться, что я последую за вашими прекрасными очами, солнцами моей души, в любое место, где они пожелают светить. Если вы отправитесь в Италию, то я отправлюсь за вами; если вы останетесь во Франции, то и я останусь.
Наис с удовольствием выслушала рассуждения сего славного кавалера, чье общество было ей много приятнее, нежели общество Эргаста и Валерия.
На другой день вздумала она пуститься в обратный путь, и все трое поклонников, будучи о том предупреждены, снарядили свою свиту и явились, чтоб ей сопутствовать, а потому ехала она в столь пышном окружении, что ее можно было принять за могущественную королеву. Не обошлось и без сильной ревности со стороны итальянцев к французу, ибо Наис благоволила к нему и весьма мало обращала внимание на остальных. Нередко разрешала она Франсиону пересесть в ее карету и забавлялась с ним беседами, каковые вращались вокруг разных предметов и позволяли ему узнать всю живость ее ума, защищенного от мрака невежества чтением хороших книг. Он испытывал величайшую радость, думая о том, что в столь прекрасной тюрьме ему незачем сетовать на потерю свободы. Тем временем соперники, негодуя на оказываемое ему благоволение, скакали то спереди, то сзади, а по большей части и весьма далеко от кареты своей дамы, дабы некоторым образом ответить презрением на презрение; тем не менее в деревнях, где случалось им проезжать, не придерживались они столь непреклонно своей холодности и селились возможно ближе к Наис. Франсион страстно желал сыграть с ними какую-нибудь штуку, дабы наказать их за то, что они осмелились избрать предметом своего поклонения его даму.
А посему поведал он о своем намерении одному из лакеев Наис, дружбу коего приобрел, и попросил его оказать ему помощь. Этот весьма услужливый человек обещал сделать все, что будет в его силах; затем, следуя указаниям Франсиона, он отправился к Валерию и сказал ему, что Наис побеждена его стараниями ей услужить и только спит и видит, как бы ей поудобнее с ним побеседовать, но что не может сего учинить, так как ей мешают в том двое других назойливых поклонников, а особливо француз, коего надлежит опасаться, пока он находится на землях своей родины, где у него есть друзья и влияние, но что тем не менее она решила уделить Валерию несколько часов, для чего он должен прийти к ней тайком под вечер, перерядившись в такое платье, какое носят ее гайдуки. Рассказав все это Валерию, он отправился с теми же речами к Эргасту; таким образом, оба они оделись согласно его указаниям, полагая, что это крайне необходимо для того, чтобы их не узнали. Валерий первый подошел к дому Наис, а пока он стучался, прибыл Эргаст, каковой, приняв его за лакея, спросил, легла ли уже его госпожа. Тот отвечал довольно надменно, что ему ничего об этом не известно. Эргаст не стерпел такого обращения и наградил его несколькими ругательствами, от коих Валерий так рассвирепел, что они вступили в кулачный бой. Тем временем слуги подошли к дверям со свечами, при свете каковых оба соперника узнали друг друга, что повергло их в неописуемое изумление, после чего, весьма пристыженные, они разошлись по домам разными дорогами. Встретившись на следующий день, они полюбопытствовали узнать, почему и тот и другой перерядились, тем более что им невозможно было скрывать далее свою отчаянную страсть к Наис и старания добиться ее благосклонности; они поведали друг другу все сказанное лакеем и поняли, что над ними хотели посмеяться; тогда они послали за тем, кто передал им поручение, и попросили его объяснить, почему он рассказал обоим одно и то же. Не будучи в состоянии вытянуть из него ничего, кроме маловразумительных ответов, они обещали ему преогромную награду, и он, подстрекаемый вдобавок сочувствием к своим единоплеменникам, признался, что поступил так по наущению Франсиона. При этой вести они решили отомстить и показать нашему французу образчик своей хитрости при первой же оказии, какая представится. Оба кавалера подружились, дабы успешнее вредить общему врагу, и положили между собой не думать о своей любви, пока не отделаются от его особы.
Наис, догадавшись об их злобных намерениях по отношению к ее избраннику и боясь, как бы не стряслось несчастья, перестала оказывать ему какие бы то ни было знаки внимания и разговаривала с ним только тогда, когда вынуждала ее к тому необходимость. Франсион окончательно выходит из себя, вообразив, что она его презирает, и забрасывает ее кучей цидулек через ее прислужниц, каковые в конце концов передают ему от имени госпожи, чтоб он впредь не посылал подобных посланий, ибо ей это не угодно. Тогда он в некий день приступает по-приятельски к той из служанок, которая питала к нему особливое расположение, и умоляет ее объяснить ему причину холодности, проявленной Наис. Та соглашается открыть все, если он обещает сохранить тайну. Заставив его поклясться всеми клятвами, какие ей вздумалось, она рассказала, что Наис, опасаясь гибельных козней его соперников, не желает выказывать ему свое расположение, пока не выедет из этой чужой страны и не прибудет в свои земли, где сможет оградить его от всяких напастей. Эта сладостная весть обрадовала его так, как нетрудно себе представить, и он в утешение принялся упиваться самыми радужными надеждами наперекор своей возлюбленной, собиравшейся несколько его потомить, дабы ее милости показались ему затем еще намного ценнее.
Когда наши путешественники очутились в самой Италии, Валерий и Эргаст стали искать случая обмануть Франсиона, что им, действительно, и удалось учинить без особого труда. Они ласкались к нему всячески и осыпали его величайшими учтивостями. Если б рассудок его в ту пору не был всецело погружен в любовные мечтания, мешавшие ему помышлять о чем-либо другом, он, разумеется, сообразил бы, что это необычайное обхождение было вызвано желанием завлечь его в какую-нибудь западню. А посему, не будучи в состоянии использовать обычную свою осторожность, он вовсе их не остерегался и верил, что они питают к нему такое же доброжелательство, какое притворно выражали на словах. Не смея больше приблизиться к Наис, он часто составляет им компанию развлечения ради и даже навещает их в тех местах, где они останавливаются на ночлег.
Однажды поутру он встретился с ними перед домом, в коем пристала Наис; тут какой-то дворянин подошел к Эргасту с восторженными приветствиями, словно давно с ним не видался, а затем шепнул ему на ухо несколько слов, на что тот отвечал кивком головы.
— Господа, — сказал Эргаст, обращаясь к Валерию и Франсиону, — вам представляется великолепный случай поразвлечься. Сеньор этого дворянина состоит комендантом крепости в двух милях отсюда; он узнал о моем приезде и прислал просить, чтоб я не уезжал, не побывав у него со всем своим обществом; сделайте милость, не отказывайтесь от его приглашения.
Валерий тотчас же отвечает, что не имеет счастья знать этого сеньора и не думает, чтоб тот желал его видеть, а потому не считает возможным отягощать его своим присутствием. Франсион с еще большим основанием дает ответ такого же характера.
Но Эргаст, вторично взяв слово, сказал:
— Поверьте мне, не упускайте случая взглянуть на весьма интересные предметы. В том месте, куда вас приглашают, хранятся величайшие редкости. Там есть подлинные человеческие кости сказочной величины. Затем — всякого рода оружие и античные медали. Бесподобнейшие вещи на свете собраны в этой крепости, как бы в образцах; пожалуйста, поедемте, ибо без вас я не посмею туда явиться. Мне не хочется потерять расположение своего друга, а он непременно на меня вознегодует, если я не привезу с собою лиц, достоинства коих он не преминул бы оценить.
Франсион, будучи чужеземцем, не усомнился ни в речах Эргаста, ни в наличии множества диковин в том месте, куда тот собирался их вести, а посему, увидав, что Валерий наконец соглашается, был и сам весьма рад туда поехать, не усматривая во всем этом давно задуманного заговора, направленного на то, чтоб от него отделаться. Он сидел на лошади, подобно всем прочим, а позади — его приближенный дворянин; ему хотелось взять его с собой вместе с остальной своей свитой, за которой он собирался послать, но Эргаст сказал, что этого не надо делать, так как не полагается въезжать в крепость со столь многочисленным отрядом.
— Ни я, ни Валерий не берем с собой своих людей; пусть они останутся с челядинцами Наис, а мы нагоним ее после обеда. С нас достаточно будет и одного из лакеев маркизы, коего я предпочитаю остальным.
С этими словами он послал за означенным человеком, а это оказался тот самый, который служил Франсиону с такой преданностью.
В несколько часов доехали они до крепости, где были радушно приняты тамошним комендантом. Франсион, видя, что затеваются разговоры, грозившие отнять много времени, был этим весьма недоволен, так как сгорал от желания увидать чудеса, о коих ему рассказывали. Он тихонько шепнул об этом Валерию, который перевел разговор на означенную тему. Тотчас же комендант, посвященный в заговор, берет связку ключей и после долгих переходов вводит своих гостей в крепкую башню, где, по его словам, хранятся ценнейшие из собранных там редкостей. Он показывает им огромное, совершенно круглое и весьма древнее кресло с приступком и уверяет, что, в какое бы время на него ни сесть, слышишь некие гармоничные звуки, которые исходят как будто из-под пола, но не поддаются никакому объяснению, если только не приписать их духам, обитающим в башне. Эргаст смеется над этим и, почитая все за фантастический вымысел, отказывается верить столь необычным вещам, а присутствующие вторят ему.
— Испытайте, — сказал комендант, — и вы убедитесь, что это правда.
Тогда оба итальянца уселись в кресло по очереди, а затем, поднявшись, с превеликим изумлением заявили, что действительно слышали сладчайшую в мире музыку. Франсион, будучи последним и потешаясь над этими баснями, также присел из любезности; но тут комендант, находившийся поблизости, повернул рычажок, сдерживавший пружину, после чего кресло и сидевший на нем опустились в тюремное подземелье, где Франсион долгое время не мог сдвинуться с места от удивления. Эргаст и Валерий, увидав, что им удалось так удачно захватить врага, поблагодарили коменданта за любезное содействие, им оказанное, и попросили довершить его, умертвив своего пленника, когда он сочтет наиболее подходящим. Оттуда они вернулись к Наис, остановившейся на обед в небольшом поселке. Она осведомилась, куда девался Франсион, так как ей доложили, что этого кавалера нет в том месте, где пристала его свита. Лакей, о коем мы уже упоминали, подошел к ней и сказал:
— Сударыня, Франсион тайком повернул обратно во Францию и, встретив меня перед отъездом, поручил передать вам, что, куда бы ни занесла его судьба, он всегда будет титуловать себя вашим слугой. Кстати, не удивляйтесь, если ему вздумалось отбыть без свиты: он не хотел, чтобы вы узнали об его намерении разлучиться с вами, опасаясь, быть может, Как бы ему не пришлось задержаться здесь в ущерб своим делам. Это весьма вероятно, ибо он настойчиво просил меня передать слугам, чтоб они возвращались на родину без огласки.
Сообщив эту ложь Наис, он повторил ее конюшему Франсиона и отправил всех служителей вдогонку за господином.
Наис пришла в превеликое расстройство от внезапного бегства того, кто был столь мил ее сердцу. Ах! Сколько раз раскаивалась она в своей суровости, считая ее причиной удаления Франсиона!
— О проклятые люди, — говорила она, имея в виду Валерия и Эргаста, — если б вы не докучали мне своими преследованиями, я не была бы вынуждена обходиться столь беспощадно с тем, чьи малейшие поступки заслуживали высшей награды! Да накажет вас небо за муки, которые я терплю по вашей вине. Не обольщайтесь надеждой на мое благоволение: впредь я буду относиться к вам с такой надменностью, какой свет не видал.
Наис поступила так, как сказала; но если бы ведала она о предательстве обоих вельмож, то не преминула бы обойтись с ними еще суровее. Наконец прибывает она домой, где ее негодование растет с каждым часом; она велит своему неверному лакею разыскать Франсиона, где бы он ни находился, и передать ему письмо, в коем сообщает причину, почему не обращалась с ним по его заслугам, и просит тайно приехать в то место, куда он прежде намеревался отправиться. Гонец пускается в путь для исполнения ее приказаний и едет во Францию, где, как ему отлично известно, он не может найти Франсиона. Поблуждав некоторое время, он возвращается и сворачивает к дому Эргаста, у которого просит дальнейших распоряжений. Эргаст, полагая, что Наис никогда не видала почерка Франсиона, велит написать ей письмо, как бы исходящее от сего кавалера, в коем тот, между прочим, сообщает о прелестях Франции, заставивших его забыть чары Италии, и о том, чтоб не льстилась она увидать его когда-либо на своей родине, ибо ничто его больше туда не притягивает. Наис, получив это послание, тысячекратно обзывает Франсиона неблагодарным и неучтивым человеком за то, что написал он ей такие слова, но по прошествии первой вспышки испытывает к нему прежнюю любовь и сердится на природу, одарившую ее недостаточной красотой, чтоб пленить презревшего ее кавалера. Страсть ее была так сильна, что она решила скорее всю жизнь оставаться вдовицей, нежели выйти замуж не за того, кого обожала; таким образом, Эргаст и Валерий тщетно пытались, каждый со своей стороны, доказывать ей свою преданность, которая способна была бы смягчить любую другую душу.
Люди Франсиона ехали и ехали, разыскивая своего господина, о коем не было ни слуху, ни духу, ни послушания. Тем временем Франсион сидел в тюремном подземелье, куда в первый же вечер заглянул к нему человек, который через дверной глазок передал ему пищу. Он пожелал узнать, по какой причине его заточили, и сильно негодовал на учиненное над ним предательство.
— Вы не первый, кого при мне заманили сюда обманом, — сказал тюремщик, — во время последних войн это кресло послужило западней для многих храбрых кавалеров, которых завлекли на него всякими хитростями.
Франсион отвечал, что это слабое утешение, после чего его оставили в одиночестве до другого утра, когда пришел тот же человек, который затем в течение целой недели не переставал носить ему пищу два раза в день. Тем временем Франсион предавался некоторым размышлениям, к коим прибегал, чтоб смягчать досаду. Ему представлялось, что сидеть в тюрьме, как он, было ничуть не хуже, чем пользоваться свободой в миру, где надежда обрести покой может почитаться чистым безумием. По крайней мере здесь он был избавлен от зрелища современной развращенности и пользовался достаточным досугом, чтоб питать свой ум разнообразными мыслями и глубоким философствованием.
Комендант, не отличавшийся такой жестокостью, чтоб уморить Франсиона голодом или дать ему какой-нибудь быстродействующий яд, решил отпустить своего пленника на свободу, особливо в рассуждении того, что Эргаст был далеко и, может статься, больше о нем не думал. Как-то ночью послал он в темницу несколько человек, которые силой сняли с Франсиона одежду и облачили его в крестьянское платье, после чего, завязав ему глаза и скрутив ноги и руки веревкой, отнесли к маленькой речушке, протекавшей подле замка. У берега стоял челнок, в каковой они положили пленника, а затем пустили его по течению, предоставив ему проделать немалый путь. Франсион никак не мог понять, где он находится, и при попытке повернуться предположил, что лежит в гробу. Он еще долго плавал в это утро, ибо на реке никого не было. Наконец ему повстречалась барка С людьми. Они тотчас же остановили челнок и, притянув его к берегу, извлекли оттуда Франсиона; затем развязали ему глаза и спросили, кто его туда посадил. Он удовлетворил их любопытство, насколько мог, не открывая, однако, своего звания, так что они приняли его за бедного человека. Мучимый голодом, он был вынужден разделить обед этих людей, живших в соседней деревне. Денег у него не было, и никто не соглашался дать ему в долг. Если б он даже себя назвал, то, глядя на жалкую его одежду, едва ли бы ему поверили, что он тот, за кого себя выдает. Франсион не знал, где его свита, и ему невозможно было ее разыскать, не прося по дороге милостыни, на что он не мог решиться; к тому же он не был уверен, найдет ли кого-либо из своих людей, и боялся встретить знакомых, которые, увидав его в таком состоянии, могли возыметь о нем дурное мнение. Самое верное было дождаться, пока Ремон и Дорини не прибудут в Италию согласно своему обещанию. Он надеялся получить от них всяческую помощь и рассчитывал известить их о себе, где бы они ни находились. Впрочем, он был весьма рад побыть некоторое время в таком месте, где его никто не знал и где он мог привести в порядок множество прекрасных мыслей, осенивших его в тюрьме. Тот, у кого он обедал, заметив приятную его наружность, спросил, не желает ли он остаться у него, чтоб пасти баранье стадо, пастух коего недавно умер, на что Франсион охотно согласился. Не следует удивляться тому, что он принял сию службу: он не совершил этим ничего такого, что не соответствовало бы его достоинствам. Величайшие мужи на свете некогда посвящали себя этому занятию, чтоб проводить жизнь с большим душевным спокойствием. Приняв на себя попечение о стаде, он ежедневно выгонял его на пастбище и, пока оно паслось, занимался писанием разных безделок. Он сочинил множество стихов, воспевая Наис и страсть, которую к ней питал. Где бы ему ни приходилось бывать, он не переставал думать о ней, и хотя вначале сильно негодовал на то, что у него вместе с платьем отняли также и портрет, однако под конец стал терпеливо относиться к этой потере, ибо Лик ее был запечатлей в его сердце, которое представляло ему милые черты так же отчетливо и даже Отчетливее во мраке, нежели при свете.
В некий день случилось ему зайти к одному дворянину, где он нашел маленькую лютню, на которой никто не умел играть. Он выпросил ее себе, заверив хозяина, что несколько владеет этим инструментом, а когда получил его в подарок, то ухитрился достать изрядные струны, каковые натянул, и сделался с тех пор Орфеем деревни. Дворянин, коего уговорил он своими настойчивыми просьбами, перестал жалеть о подарке, — как только послушал Франсиона. При этом пастух пел столь прелестные песенки, что его общества стали весьма домогаться. По праздничным и воскресным дням он пиршествовал то у одного, то у другого, где пил и ел с таким же аппетитом, как при дворе, и хохотал с не меньшей охотой. Приятнее же всего было то, что ему нечего было опасаться завистников, которые выслеживали бы его поступки, дабы пересуживать их и порочить своим злословием. Некому было обидеться за то, что он не оказывает ему достаточно почета и не возвращает комплиментов сторицею. Свобода царила повсюду, где бы ему ни приходилось бывать, и он признавался в душе, что никогда не чувствовал себя таким счастливым, а потому охотно остался бы навсегда в этом положении, если бы не сильные приступы любовной лихорадки, зачастую его беспокоившие и вызывавшие в нем желание снова увидать Наис. Однако же, когда ему иной раз представлялся случай отведать сладостных утех естества, не проявлял он излишней совестливости, полагая, что не оскорбит своей возлюбленной, если насладится ими. Нередко брал он с собой лютню на лоно природы, и прелестнейшие девушки в округе покидали свои стада, чтоб послушать его под сенью кустарника или в каком-нибудь гроте. Будучи наедине с той или иной, он не упускал никаких ухищрений, чтоб ее покорить. Была среди них одна брюнетка, которая особливо ему нравилась, но он не преуспел бы в своем намерении насладиться ею, если б однажды, сыграв на лютне, не додумался сказать ей, что умеет играть на другом инструменте, еще более приятном, но не желает услаждать всех без разбора гармоничными звуками. Будучи большой охотницей до его песен, она стала настойчиво просить, чтоб разрешил он ей послушать как-нибудь эту редкостную музыку.
— Охотно, — отвечал он, — если вы обещаете никому об этом не говорить, так как я не хочу еще показывать всего, что умею. Приходите завтра в Пещеру Ив: вы обязательно застанете меня там с моим инструментом, который я не забуду принести.
Брюнетка, обрадовавшаяся так, словно ей предложили бесценные сокровища, не преминула отправиться по его указанию в помянутое место, наименее посещаемое во всей округе.
— Ну, как? — спросила она. — Сдержите ли вы свое обещание?
— Всенепременно, — сказал он, — я вполне готов. Усевшись рядом с ним, она попросила его показать
ей инструмент и сыграть на нем, на что он отвечал так:
— Дорогая моя, вы в жизни своей не видали таких чудес, какие я сейчас проделаю, чтоб воспроизвести свою мелодию. Дабы ничего от вас не скрывать, скажу, что мой инструмент сделан не из дерева и не из рога: гармония исходит из членов моего тела, каковые производят ее общими усилиями.
Тогда девица вообразила, что он при помощи каких-нибудь поз или движений заставляет хрустеть кости, отчего возникают звуки, или хлопает руками по телу, чтоб нащелкать мотив. Но вскоре она узнала, что дело совсем не в том, ибо он сказал ей:
— Раз вы хотите испытать удовольствие, то должно также немного потрудиться. Без вашей помощи я не сумею усладить вас своим искусством.
— Научите же, что же мне надо делать, — попросила брюнетка.
Франсион тотчас же обнимает и целует ее в полное свое удовольствие, после чего пытается довершить остальное.
— Ах, господи, — воскликнула девица, — вы делаете мне больно; перестаньте, ради бога.
— Терпение, — отвечал Франсион, — докончим, раз мы начали: выход будет приятнее входа.
Она млеет от восторга, испытывая бог весть какое чудесное блаженство. Затем, заметив, что Франсион от нее отстранился, она спрашивает его:
— Как? Уже кончено? Да ведь вы только что начали.
— Я же говорил вам, душечка, что вы не поскучаете и захотите, чтоб эта мелодия звучала вечно.
— Что верно, то верно, — ответила девчурка, — ваша музыка такая ласковая, что не производит почти никакого шума: честное слово, это — настоящее чудо; ее не слышишь, а чувствуешь. Нельзя ли нам повторить?
— Ах, милочка, — возразил он, — все прекрасные вещи редки и трудно досягаемы; они повторяются не часто, а эта реже других. Но скажите: вы, значит, признаете, что чувствовали большое удовольствие от моих манипуляций?
— У меня не насморк, чтоб этого не почуять, — сказала брюнетка, — я не отрекаюсь от своих слов.
Спустя несколько времени после этого забавного разговора возобновили они бесподобную музыку, каковая и на сей раз звучала не менее приятно, нежели в первый.
С тех пор брюнетка постоянно навещала своего музыканта, как только ей удавалось ускользнуть от отца; но была она так словоохотлива, что выболтала свой секрет одной подружке, каковая, желая принять участие в сем удовольствии, пришла вместе с ней к нашему пастуху в Пещеру Ив. Брюнетка обратилась к Франсиону с ходатайством за приятельницу, но он сперва отнекивался и пожурил ее основательно за то, что не соблюла она тайны, которую обещалась хранить. Тем не менее он смягчился и сказал, что готов удовольствовать подружку, если брюнетка обязуется не приставать к нему в течение всего дня, чтоб доставил он и ей то же развлечение. Та согласилась отказаться от забавы в пользу другой и тем немало одолжила своего менестреля, который не мог бы в тот же день попотчевать досыта обеих. Итак, подружка осталась с ним и, притворившись сперва, будто не допустит того, что хотел он с ней учинить, поломалась немного, а затем отведала его музыкальных услад. Вернувшись, брюнетка спросила ее, как она себя чувствует и можно ли представить себе большее упоение.
— Право, вы наговорили мне невесть каких чудес, — отвечала та, — а не дали попробовать ничего нового: давно уже один батрак, работавший у отца, научил меня этому. Ваш пастух не совершил ничего такого, чего бы не делали все люди; он не ученее других.
— Так-то так, — возразила брюнетка, — но я предпочитаю, чтоб именно он, а не кто-либо другой из моих знакомых заставлял меня испытывать это удовольствие, ибо он уж очень пригож с лица, и мне было бы противно, если б какой-нибудь из тех пентюхов, которых я знаю, прижался ко мне так, как он, губами к губам.
— Если вы так на это смотрите, то я не возражаю, — заявила подружка, — правда на вашей стороне, и у вас самый искусный музыкант на свете. Но знайте, что музыка его очень опасна, ибо, может статься, месяцев через девять вы поразитесь, услыхав, как из вашего живота выходит совсем другая мелодия; это будет ребенок, и он не перестанет пищать, пока вы не дадите ему пососать грудь, которую так ретиво целовал ваш пастух; вот почему советую вам по возможности воздержаться от дальнейших посещений мелодичной пещеры.
Брюнетка вняла предостережению подруги, но Франсион не терпел недостатка в дичинке. У него были другие клиентки помимо нее, так что его можно было назвать племенным быком этой деревни и всех близлежащих мест. Если попадалась ему девица понесговорчивее прочих, то прибегал он к разным уловкам, чтоб ее покорить.
«Сдается мне, — размышлял он про себя, — что вовсе не важно, какой образ жизни мы ведем, лишь бы он приносил нам удовольствие; при этом безразлично, откуда оно исходит, если только соответствует нашим желаниям. Имею ли я право жаловаться на то, что из дворянина превратился в пастуха, раз на мою долю выпадают величайшие наслаждения? И могу ли сетовать на средства, к коим мне приходится прибегать для выполнения своих намерений, раз я осуществляю их с неизменным успехом?»
Вот как он рассуждал о своей судьбе, и многие сластолюбцы придерживаются тех же мыслей, не помышляя о бедах, могущих произойти от столь дурной жизни. Некоторые, отяжелив девушек, бывают вынуждены жениться на них по суду, или пойти на виселицу, или дать своим жертвам крупную сумму денег, чтоб обвенчать их с другими. Случается также, что родные, желая отомстить за бесчестье, нанесенное их роду, подсылают убийц к коварному соблазнителю.
Франсион жил среди мелких людишек, не пользовавшихся никакой властью, и к тому же не намеревался остаться у них навсегда; вот почему поступал он весьма дерзко, из чего, однако, не следует, что надлежит пускаться в подобные авантюры; что же касается девиц, позволявших себя так легко обманывать, то доказывали они этим только превеликую свою глупость и простоту. Правда, Франсион был с лица пригожее деревенских парней, но это и должно было внушать им особливые опасения. Тем не менее надо признать, что любви подвластны всякого рода души. Не было такой деревенской бабенки, которая, несмотря на тупость своего ума, не пленилась бы столь же красотой, сколь и вежеством сего славного пастушка. Жена хлебопашца, у коего он жил, также влюбилась в него до зарезу и старалась показать ему это всеми доступными ей способами. Она отпускала его спозаранку на пастбище с пустой котомкой, дабы, воспользовавшись этим, самой отнести ему обед. Ей доставляло удовольствие вырвать у него из рук ломоть, который он надкусил, и доесть его. Она не переставала дурачиться, когда Франсион был подле нее, и поглядывала на него, заливаясь особливым смехом, в коем явственно слышалось: «Я умираю от любви к тебе». Он отлично видел это, но притворялся, будто не догадывается об ее страсти, ибо эта женщина была ему так противна из-за некоторых подмеченных им недостатков, что он не мог бы поцеловать ее без отвращения.
В некий день, желая узнать его намерения, она сказала ему, смеясь:
— Ты, верно, не знаешь, но, как мне передавали, по деревне ходят глухие слухи, будто ты в меня влюблен и мог бы не заниматься пастушеством, ибо смыслишь и в других ремеслах, но что ты держишься за него только для того, чтоб жить здесь.
— Ну и пусть себе болтуны чешут языками, — возразил Франсион, — они только насмешничают; я-то отлично знаю, что все это неправда.
— Что же тут такого невозможного? — спросила она.
— Невозможного тут нет ничего, — отвечал он, — но то, чего мы желаем, не всегда исполняется, даже когда это в нашей власти.
Таким образом, жена хлебопашца очутилась дальше от своей цели, нежели предполагала, а он притворился, будто не замечает ее сверкающих глаз, блестевших от похоти всякий раз, как она думала о бесподобных наслаждениях. На другой день муж ее отправился в путешествие, а потому решила она воспользоваться этой оказией и, пока пастух был на пастбище, припрятала его тюфяк, простыни и одеяло, так что когда он собрался отдохнуть, то застал обиталище свое опустошенным и пошел спросить хозяйку, где она намерена его положить.
— Ах, господи, — сказала она, — я только что отнесла весь скарб на чердак, чтоб его проветрить: придется оставить его там на два-три дня; но если вы обещаете ничего себе не позволять, то я уступлю вам половину своей постели.
Франсион, зная, куда она клонит, отказался от ее предложения и сказал, что переночует в овине на снопах. Убедившись, что первая ее уловка ни к чему не привела, она придумала другую и отнесла обратно его постельные принадлежности. Среди ночи она уселась на стул совершенно голая и принялась стонать и звать своего пастуха. Он спал в соседней каморке, откуда все было отлично слышно, и, захватив свечу, отправился спросить, что с ней случилось.
— Ах, я шла из нужного места, и меня охватила такая слабость, что я не смогла дойти до кровати и принуждена была здесь присесть. Поднимите меня и отнесите на постель: я не в силах переступать ногами.
Она проговорила это с томным видом, запинаясь на каждом слове и склонив голову набок, а потому Франсион подумал, что ей действительно нездоровится. Он поднимает ее так, что она еле касается пола пальцами ног, и, таща ее к постели, отворачивает голову, чтоб не ощущать вони, исходившей, как ему казалось, из всего ее тела. Тут она крепко обнимает его и, вытянув по возможности шею, ухитряется поцеловать своего пастуха в щеку. Ласка эта пришлась ему не по вкусу, а потому он тотчас же оставил хозяйку подле постели и сказал:
— Ложитесь, если вам угодно; меня так клонит ко сну, что я не могу дольше оставаться.
— Не уходи, — отвечала она, — я найду завтра кого-нибудь, кто постережет стадо, пока ты будешь отсыпаться, чтоб наверстать бессонную ночь.
— Да что вам от меня нужно? — спросил он.
— Ах, составь мне компанию хоть на некоторое время, — возразила она, — какой ты жестокий; подойди поближе.
Тогда он сделал три шага в ее направлении, а крестьянка, приблизившись к нему, снова его поцеловала; но так как ее тело не могло пробудить в нем никаких вожделений, то он оттолкнул ее, смеясь.
— Вы не так больны, как прикидываетесь, — сказал он, — если у вас есть какие-нибудь боли, то происходят они от воображения, а потому я ухожу. В отсутствие вашего мужа вам не нужно никакой другой компании, кроме подушки.
Она бесилась от таких его слов, но это презрение все же оказалось недостаточно сильным, чтоб превратить в ненависть любовь, которую она к нему питала. А посему обращалась она с ним так же хорошо, как прежде, и старалась по возможности завоевать его расположение. В конце концов, желая избавиться от ее назойливости, Франсион притворился, будто относится к ней с большим благоволением, а так как хозяин к тому времени вернулся, то пришлось ей отважиться на то, чтоб самой пойти как-нибудь ночью к Франсиону, когда он уляжется, дабы провести несколько времени в его обществе. И вот они договорились, и она — на седьмом небе, ибо надеется наверняка исполнить свое желание.
Франсион, будучи иного мнения, сказал под вечер свинопасу и скотнику, служившим у того же хозяина и спавшим каждый над своим хлевом, чтоб пришли они ночью в его каморку, где они увидят привидение, которое не перестает ему докучать.
Те решительно отказались, заявив, что слишком боятся таких зверей.
— Приходите смело, — возразил Франсион, — с вами не случится никакой беды: я думаю, что это служанка, которая недавно от нас ушла и теперь хочет меня попугать. Надо только запастись добрыми розгами, чтоб отхлестать ее как следует и отбить у нее раз навсегда охоту приходить снова.
Оба молодца, узнав об этом, так обрадовались, словно их на свадьбу позвали; они засели тихохонько в каморке, держа в руках необходимые орудия. Бедная возлюбленная, увидав, что муж ее по своему обыкновению крепко заснул, поднялась бесшумно с постели, а затем вышла из горницы и плотно заперла дверь, рассчитывая в случае его пробуждения своевременно уйти от Франсиона, дабы не застал ок ее с поличным и подумал, что она в отхожем месте.
Франсион, заслышав ее шаги, сказал своим сотоварищам, чтоб собрались они с силами, так как мнимое привидение приближается. Они не остались глухи к его предупреждению, и не успела хозяйка войти, как они задрали ей рубашку и принялись хлестать ее сильнее, нежели самый жестокий палач на свете сечет вора, поскупившегося посулить ему денег за ослабление порки. Чувствуя, что ее истязуют этаким образом несколько человек, не посмела она подать голоса при людях, боясь быть узнанной и стыдясь, как бы не застали ее врасплох на месте непотребной ее затеи; но так как ее не переставали обрабатывать тем же манером и беспощадно исполосовали ей все тело, то она не смогла удержаться, чтобы не завопить: «Помогите, убивают!» Муж, разбуженный этим криком, не разбирая спросонок, откуда раздается голос, выходит из другой двери, ею не запертой, и направляется во двор посмотреть, что там происходит. Тем временем Франсион, сжалившись над хозяйкой, тянет свинопаса за рукав, чтоб тот прекратил экзекуцию. Свинопас, а затем и его сотоварищ выпускают крестьянку. Она отпирает двери своей горницы и снова ложится на постель. Муж, не найдя никого во дворе, возвращается в дом и, предполагая, что слышанный им шум исходит из каморки, идет тихонько туда, чтобы проверить, спит ли пастух. Оба приятеля, державшие еще в руках розги, решили, что это новое привидение, и, схватив его за руки, принялись стегать самым основательным образом, отчего он пришел в ярость и, высвободив руки, закатил каждому из них кулаком по несколько здоровенных ударов. Они вообразили, что такой опасный партнер может быть только духом, а не смертным человеком; поэтому они попытались избежать с ним встречи и спрятались за постель, где бы этих простаков непременно обнаружили, если б им действительно пришлось иметь дело с духом.
— Где вы? — спросил крестьянин Франсиона.
— Ах, господи! — отвечал тот со своего ложа. — Уходите поскорее: здесь духи, которые не перестают меня мучить.
Поверив пастуху, хозяин незамедлительно удалился и крепко-накрепко заложил дверь на засов; затем он улегся подле своей жены, которая притворилась спящей и якобы ничего не слыхала. Он рассказал, как его пороли духи, испарившиеся в мгновение ока. Жена была довольна тем, что и он получил свою долю, и это послужило ей некоторого рода утешением. Крестьянин очень жалел своего пастуха, подвергавшегося истязанию злых демонов, и на другой день особливо расспрашивал его, какие мучения тот претерпел. Франсион наплел их целую кучу, чем почти вызвал слезы у всего семейства. Что же касается его возлюбленной, то она сомневалась, секли ли ее духи или живые существа по его наущению. В конце концов она отнесла все на счет его коварства, ибо заметила, что он изменил свое доброе отношение к ней, которое проявлял перед тем, обещая ее осчастливить. Он не переставал проповедовать ей целомудрие и правила чести и увещевал строже, нежели до сих пор, хранить верность мужу. Пришлось ей следовать его предписаниям, хотя она не испытывала недостатка в желании их нарушить. С той поры, а также ввиду общераспространенного мнения о пастухах, разнеслась молва, что Франсион — кудесник и находится в общении с демонами. Крестьяне много раз заставали его в то время, как он громко говорил сам с собой, сочиняя стихи, а так как изрекал он разные поэтические слова, в коих они не смыслили ни бельмеса, то мужики вообразили, будто беседует он с каким-нибудь невидимым духом. Он редко разговаривал с этими неотесанными людьми, да и то только тогда, когда хотел посмеяться; а потому эту нелюдимость связывали с его пагубным ремеслом. У него замечали многие такие познания, которые были необычны в деревне. Однажды, услыхав, как священники беседуют о каких-то высших материях, он высказал откровенно свое мнение; это крайне всех изумило и навело на мысль, что его учителем был сам дьявол. С помощью натуральной магии он проделывал много фокусов и чудодейственно исцелял всяких больных, что трудно было объяснить иначе, как колдовством. Помимо того, считали, что он владеет искусством предсказывать будущее и угадывать все на свете. Как-то, будучи в компании деревенских девок и пентюхов и проделав несколько пустяковых фокус-покусов для поддержания своего авторитета, он сказал:
— Бьюсь об заклад, что угадаю среди вас ту, которая уже лишилась девственности.
Нашлась такая, которая на это ответила:
— Вам незачем прибегать к своему искусству; что бы вы ни говорили, а здесь нет ни одной, которая бы потеряла свою честь.
При этих словах крестьянка слегка изменилась в лице, что не ускользнуло от Франсиона, а кроме того, поспешность, с которой она стала его убеждать, чтоб он не разыскивал оплошавшей девицы, заставила его заподозрить ее самое. Поэтому он сказал, что осуществит свое намерение, но во избежание скандала не огласит перед всеми имени той, которая утратила свое девство, а сообщит его одному приятелю, находившемуся тут же. Подойдя к этому человеку, Франсион шепнул ему на ухо:
— Благодаря своему искусству я обнаружил, которая из этих девиц согрешила блудодеянием: это та, что говорила со мной последней.
— Не думаю, — отвечал приятель.
— Только она и тот, кто согрешил с ней, в состоянии вас в этом убедить, — продолжал Франсион, — но можете мне верить не меньше, чем им.
Остальная компания не знала, что он ему сказал, пока не прошла неделя и девушка не вышла замуж за деревенского садовника. Лежа в постели, новобрачная почувствовала сперва легкие рези, а когда они дошли до своего апогея, то она родила прелестного малютку. Приятель, знавший про предсказание Франсиона, огласил его как чудо, и с этого момента авторитет нашего кавалера окончательно упрочился. Нетрудно поверить, что все столь же восхищались его познаниями, сколь и его шутками над приключением молодоженов. Но дело оказалось менее дурным, нежели предполагали: муж признался, что ребенок был от него и что эта девица не желала вступать в брак без предварительного испытания, дабы, увидав сперва образчик товара, могла она судить, хорош ли он, а в случае, если бы таковой ей не понравился, то свободно от него отказаться, отделавшись одним задатком. К этим рассуждениям добавляли, что она давно уже вошла в возраст, требующий любви, и что девушка — то же дерево, которое нужно трясти еще прежде, чем созреют плоды. А потому Франсион, отчасти догадавшись, как обстояло дело, разгуливал с утра, напевая следующий куплет на водевильный мотив:
Румянец свеженькой гвоздики На новобрачной юном лике Зажегся, трепетен и ал. Теперь никак не скрыть плутовке. Что муж ее, садовник ловкий, Ее и раньше поливал. Нашлись такие, которые, шутя, говорили, что, верно, новобрачная отличная работница, раз она в первый же день сработала ребенка; но те, кто рассуждал серьезно, удивлялись, как мало она разбухла и почему они прежде этого не заметили; произошло же это потому, что она прибегла к некоторым ухищрениям, чтоб скрыть свое состояние.
На другой день один из самых крупных деревенских толстосумов, считавший, что нет ничего такого, чего бы Франсион не знал, послал за ним, чтоб выяснить, кто из его слуг присвоил полсвиньи, солившейся в кадке, ибо, по его мнению, ее мог украсть только кто-нибудь из своих, но не посторонний. Франсиону не удалось бы сохранить своей репутации, если б ему и тут не помогла хитрая выдумка: он вынул из кармана самую обыкновенную свечу и заявил, что при ее изготовлении примешал к воску специи особого свойства, благодаря которым мог задуть ее пламя только вор, похитивший разыскиваемую вещь.
— Пусть всякий из вас войдет по очереди вон в ту горницу, где я буду сидеть один, — добавил Франсион, обращаясь к слугам, — там произойдет испытание.
После этого он незамедлительно вошел в означенное помещение, и первый последовавший за ним, будучи неповинен, безбоязненно подул изо всех сил, ибо надеялся себя обелить и вполне доверял словам Франсиона; но фитилек не преминул потухнуть, чему тот немало изумился, а потому принялся клясться в своей невиновности.
— Друг мой, — сказал тогда Франсион, — вы видите, на какие мысли может навести меня моя свеча; тем не менее я никому об этом не проговорюсь; выйдите отсюда, не подавая виду, и поторопите своих товарищей, чтоб они шли ко мне.
Слуга удаляется, и Франсион тотчас же зажигает свечу с помощью некоего камня, который при трении давал искры. Вошел другой малый, и его постигла та же судьба, что и первого, после чего не миновала она и остальных, ибо свеча не обладала никакими свойствами, которые помогли бы ей устоять против их дыхания. Тем не менее сколько их ни спрашивали по выходе оттуда, они не обмолвились ни словом и ждали конца испытания, таясь друг от друга. Домочадцам очень хотелось присутствовать при тайнодействиях Франсиона, но он запретил кому бы то ни было входить в горницу, куда допускались только допрашиваемые; при этом он ссылался на то, что может осуществить свое предприятие только тайно. Последний вошедший к нему слуга проявил меньше смелости, чем остальные, ибо совесть его была не слишком чиста; он подул так тихо, что пламя еле заколыхалось. Франсион, узнав в нем с несомненностью виновника, отправился к хозяину дома и заявил, что не станет рассказывать, потухала ли свеча или нет, но что тот, кто приходил дуть последним, был безусловно похитителем свинины. Крестьянин послал на дом к жене заподозренного работника, и ее застали в то самое время, когда она опускала в котел кусок краденого добра. Слугу обвинили и уличили в краже, а Франсиона осыпали похвалами за его искусство и наградили несколькими монетами, в коих была у него большая нужда.
Он так убедил всех в своем умении ворожить, что, отправляясь по делу в некое место, куда нелегко было найти дорогу, учтиво обратился к одному знакомцу с вопросом, какими путями ему туда пройти, но не добился от него толкового ответа.
— Вот еще, — сказал тот, — вздумали смеяться над бедным невеждой! С чего вам спрашивать дорогу? Вы и так все знаете.
После этого он удалился, а Франсион, не знавший прямой дороги, долго плутал и был вынужден отдохнуть в лесу, где его застала ночь.
Мы уже упоминали, что, сочиняя стихи, он говорил вслух и что слышавшие его принимали это за беседы с каким-нибудь духом, а посему и его хозяйка возымела около этого времени такое же мнение. Не раз размышляла она про себя:
«Этот молодой парень по характеру очень добродушен и склонен к любовным делам: не пойму, с чего это он отказался от любезного моего предложения. Будь я даже величайшей уродиной на свете, такой мужчина, как он, должен был бы радоваться, что может утолить со мной пыл своего сластолюбия. В чем тут тайна, что обходится он без меня? Наверное, есть у него подружка, помогающая ему избавиться от приливов крови, которые нарушали бы его покой».
Вот как она рассуждала, но ей не удалось обнаружить ни одного из тех гнезд, куда ой прятался, ибо было у него в обычае проделывать свои дела наисекретнейшим образом. В некий вечер подошла она тихонько к ивняку, где он, лежа, сочинял стихи по поводу какой-то любовной удачи, каковые начинались так:
О как, Клорис, я близок к раю Теперь, когда тебя лобзаю! Он много раз повторил их вслух, не находя подходящего конца для строфы. Хозяйка, вообразив, что он обращается к девушке, которую держит в своих объятиях, таращила глаза изо всех сил, чтоб узнать, кто эта счастливица, но, видя его в одиночестве и заметив, что он тем не менее протягивает руки при воспоминании о пережитых усладах, она додумалась до мысли, достойной быть отмеченной. В последнее воскресенье слыхала она от своего священника, что существуют такие колдуны, которые блудодействуют с дьяволами, принимающими облик женщины и именуемыми суккубами; тотчас же она представила себе Франсиона в объятиях одной из этих прекрасных любовниц, ибо он продолжал изрекать еще более страстные слова, нежели прежде, высказывая откровенно все, что можно сказать, наслаждаясь с красоткой.
С тех пор она перестала доискиваться, с какой женщиной он утолял свою юную страсть, и смотрела на него не иначе как со страхом, полагая, что у него за спиной постоянно находится какой-нибудь демон. Ей даже стало казаться, что высек ее суккуб в ту ночь, которую хотела она провести с Франсионом.
Я готов примириться с сими последними проделками, ибо даже совершались они с намерением наказать порок. Франсион хорошо поступил, приказав высечь похотливую крестьянку, которая нарушила обет, данный другому, и соблазняла его на прелюбодеяние. Правда, она ему не нравилась и не отличалась привлекательностью; но не будем так придирчивы: ведь последствия все же оказались благотворны. Что касается хитростей, доставлявших ему славу, то клонились они лишь к тому, чтоб посмеяться над впавшими в грех и заставить их сознаться в своих студодействиях, как это случилось с девушкой, потерявшей честь, и парнем, который обокрал хозяина и был уличен Франсионом. В сем отношении самые строгие цензоры должны будут одобрить его поступки. Впрочем, в остальном я весьма мало беспокоюсь об их гневе и нареканиях, ибо не описываю ни вымышленных пороков, ни несуществующих дурачеств, и всякий может видеть, как здравые умы потешались над ними и обезопасили себя от плутней, на которые хотели их поддеть, и как простофили дались впросак.
КОНЕЦ ДЕВЯТОЙ КНИГИ КНИГА Х
НЕ ПРАВДА ЛИ, СКОЛЬ МНОГО ПРИЯТНОГО и полезного встречаем мы в комических и сатирических сочинениях? Обо всех предметах там трактуется с полной откровенностью. Поступки изложены без всякого притворства, тогда как серьезные книги пишутся с некоей оглядкой, мешающей говорить прямодушно, а посему многие повествования оказываются несовершенными и изобилующими не столько правдой, сколько ложью. Если кто интересуется языком (как тому надлежало бы быть), то где же, как не здесь, может он с ним познакомиться? Я полагаю, что в сей книге французский язык представлен во всей полноте и что я даже не пропустил слов, употребляемых простонародьем, а это встречается далеко не всюду, ибо скромные произведения не могут себе этого позволить; между тем низменные предметы доставляют нередко больше удовольствия, нежели самые возвышенные. Более того, я описал с нарочитой откровенностью все характеры и поступки лиц, мною выведенных, и изложенные здесь приключения не менее занимательны, нежели многие другие, находящиеся в изрядном почете. Я приношу сию исповедь без всякого смущения, ибо, опираясь на многочисленные доказательства, она должна показаться убедительной; а кроме того, найдется немало людей, которые прочтут ее и даже не поймут ее смысла, так как неизменно полагают, что для сочинения безукоризненной книги достаточно нагромоздить слова на слова, заботясь только о том, чтоб поместить несколько приключений для услаждения идиотов. Между тем я получил довольно всяких замечаний от лиц, именующих себя знатоками хорошего; одним не нравилось одно, другим — другое, так что не найдется ни одного места в моей книге, которого бы не похвалили и не похулили. Если б я захотел, то поступил бы как тот живописец, который спрятался за своей картиной и, выслушав различные мнения толпы, исправил ее согласно тому, что о ней говорили. Но я очутился бы не в лучшем положении, чем он, ибо вместо законченного портрета он создал смехотворное чудовище. Я предпочел сохранить свое сочинение таким, каким оно было, и предоставить его на волю случая: пусть нравится тому, кому удастся понравиться, ибо не может быть, чтобы среди разных побасенок не оказалось хоть половинки одной, которая пришлась бы по вкусу какому-нибудь лицу, даже отличающемуся самыми невообразимыми причудами. Разве мыслимо заслужить универсальное признание? Ведь если ученый муж, побывавший в Сорбонне, любит читать школярские истории, то мелкопоместный дворянин, вскормленный среди собак и лошадей, не найдет в них никакой прелести и обратит свое внимание на то, что более подходит к его нраву и положению. Если людей, падких на амурные дела, занимают всевозможные интрижки и хитрости, к коим прибегают сластолюбцы, то те, кто интересуется исключительно войной и баталиями или только пышными и серьезными сочинениями, назовут все эти любовные повести пустой суетой. Но к чему нам беспокоить себя глупыми бреднями: надо брать удовольствие там, где мы его находим. А посему продолжим наше повествование.
Представим себе, что Франсион влюбился в дочь богатого купца, приехавшего со всей семьей пожить некоторое время на своей мызе. И хотя наш кавалер стремился насладиться то той, то другой девицей, но все же он утверждал, что происходило это без ущерба для любви, питаемой им к Наис, и что ему надлежало простить сии маленькие грешки в рассуждении несчастного положения, в коем он очутился, отчего необходимо было ему чем-нибудь разогнать скуку.
Фортуне было угодно, чтоб отец Джоконды — так звали ту, которая приглянулась Франсиону, — послал за ним и приказал ему сделать на деревьях особого рода прививки, на каковые был наш пастух изрядным мастером, ибо в свое время читал об этом в садоводческих книжках; для вашего же вразумления скажу, что ум его был подобен неразборчивому на товар купчине, запасающемуся на досуге всякой всячиной, и не было для него ничего слишком трудного или непонятного. Итак, Франсион принялся за свое дело в кулиге, когда хозяйская дочь подошла к нему, чтобы любопытства ради взглянуть на его работу. Он тысячекратно благословил час, когда нарядили его в крестьянское платье, ибо оно позволило ему насладиться столькими девушками, к коим не смог бы он никогда приступиться, а вдобавок давало возможность сблизиться и с этой. Джоконда держала в руках книжку, то читая ее, то поглядывая на трудящегося Франсиона.
— Что это за занимательная книга, барышня? — спросил он, не найдя другого предлога, чтоб с ней заговорить.
— А какая вам польза, если я скажу? — отвечала она. — Вы услышите незнакомое название, которое будет звучать для вас странно. Вам, крестьянам, во всю жизнь не приходит в голову взяться за чтение, и вы считаете, что на свете нет другой книги, кроме часослова.
— Я думаю об этом иначе, чем другие, — возразил Франсион, — мне приходилось видеть всякого рода книги, и нет такого хорошего произведения, которого бы я не читал.
— Господи! Да это чудо! — воскликнула Джоконда. — В таком случае скажу в ответ на ваш вопрос, что в этой книге описана любовь пастухов и пастушек. Попадались ли вам такие сочинения?
— Как же! — ответствовал Франсион. — И я считаю их весьма занимательными, особливо для тех, кто, как вы, приехал на лоно природы, ибо вам приятно познакомиться с усладами, изображенными в этих произведениях.
— О, как вы заблуждаетесь, думая так! — воскликнула она. — Если бы любопытство не подстрекало меня узнать конец описанных здесь приключений, я была бы не в силах перелистать всю книгу, так как ценю превыше всего правдоподобие, а его нельзя найти ни в одной из этих историй. В самом деле: пастухи рассуждают, как философы, и выражают свою любовь, как галантнейшие люди на свете. Что за притча? Почему автор не присвоил своим героям звания благовоспитанных рыцарей? Если б он заставил их при таком общественном положении расточать перлы рассудительности и красноречия, то никто не почел бы это за чудо. Подлинная или вымышленная история должна по возможности приближаться к естественному, иначе это — басня, пригодная лишь на то, чтоб развлекать детей у камелька, а не зрелые умы, умеющие вникать во все. Право, мир представлен здесь шиворот-навыворот. По-моему, надо написать книгу о любовных похождениях рыцарей, говорящих на крестьянском наречии и предающихся деревенским дурачествам. Она была бы ничуть не чуднее этой, в которой описано обратное.
Франсион, узнав в Джоконде по этим речам одну из тех умных и образованных особ, общества коих он всегда старательно искал, был весьма рад, что поместил свое сердце столь достойным образом, и, дабы не упустить случая с нею побеседовать, продолжал так:
— Надо быть лишенным здравого смысла, чтобы не одобрить приведенные вами доводы. Действительно, чтение этой книги не может доставить удовольствия; но тем не менее должен вас предупредить, что в деревнях иногда встречаются люди, одетые по-крестьянски, но умеющие любить с не меньшей куртуазностью, рассудительностью и скромностью, нежели лица, которые подвизаются при самых блестящих дворах в мире.
— Они встречаются так редко, — сказала Джоконда, — что не составляют количества, оправдывающего сочинение пастушечьих романов.
— Напротив, — возразил Франсион с улыбкой, — вы найдете даже здесь, смею вас уверить, таких влюбленных пастушков, и сам я, будучи пастухом, могу сказать без хвастовства, что если меня возведут в достоинство такого буколического любовника, то не поступят опрометчиво.
— Нисколько не сомневаюсь, — отвечала Джоконда, — но вам будет трудно найти здесь девиц такого же склада: все они какие-то буки.
— Вы имеете в виду крестьянок, — сказал Франсион, — я лично не обращаю на них никакого внимания. Здесь есть другие особы, достойные любви не только идеального пастушка, но и самого законченного царедворца. Я вправе утверждать это, поскольку мне выпало счастье вас лицезреть.
— Ах, господи! — вскричала Джоконда. — Сколь я обманывалась, полагая, что только при дворе упражняются в ласкательствах! Неужели у вас здесь такой же обычай?
— Правду говорят повсюду, — отпарировал Франсион.
Тут Джоконда покинула его, чтоб сопровождать свою мать, которая гуляла одна. Она очень дивилась изысканным речам пастуха, и порой ей мерещилось, что это сон. Но восхищение ее еще возросло, когда под вечер, часов в десять, он стал петь и играть на лютне под ее окном. Она узнала его по словам сочиненной им песни, где он умолял ее не презирать пастуха, удостоившегося ее беседы. Ей казалось сущим чудом, что человек его звания сочинял такие хорошие стихи, а к тому же пел и играл на лютне не хуже любого виртуоза. Неотесанные мужики, видевшие все его таланты, не ценили их так, как она, чей острый ум разбирался во всем. Но это были пустяки по сравнению с любовным письмом, которое получила она от пастуха на другой день и где нашла прекраснейшие цветы красноречия. Он не прибег ни к каким особенным хитростям, чтоб вручить Джоконде свою цидулку, а положил ее в тростниковую корзинку, которую девочка отнесла барышне в подарок.
Мысли ее были в большом расстройстве, ибо она не знала, как ей отнестись к ухаживаниям нового своего поклонника, чье звание было ей не по душе. Если б его достоинства не смягчили ее гордости, то она сочла бы крайне неуместным любовное письмо, которое он осмелился ей послать. Между тем она сгорала от желания выведать, где он получил такое воспитание, чтоб усвоить все эти приятные повадки. А посему прошла она одна-одинешенька через заднюю калитку кулиги и, повстречав Франсиона неподалеку оттуда в том месте, где он пас свое стадо, позволила ему с собой заговорить. Выслушав его приветствия и выражения радости по поводу столь счастливой встречи, она сказала ему:
— Любезный пастушок, вы, по-видимому, вздумали позабавиться и хотите в подтверждение своих слов доказать мне, что в качестве безукоризненного поклонника не уступите никому из городских.
— Я делаю это вовсе не для препровождения времени, как вы думаете, — отвечал он, — а потому, что вынужден к тому необходимостью.
— Дозвольте не поверить, — отозвалась Джоконда.
— Между тем не подлежит никакому сомнению, что ваши прелести обладают исключительным могуществом, способным подвигнуть меня и не на такие поступки, — возразил Франсион. — Я бы весьма досадовал, если б какая-нибудь иная причина, кроме прекраснейшей на свете и состоящей в том, чтоб покориться вашим чарам, внушила мне смелость совершить то, что я совершил. Бесспорно, низкое мое звание сильно мешает мне снискать вашу благосклонность. Вот почему я приложу все силы, дабы исправить этот недостаток сугубыми стараниями, с помощью коих надеюсь одержать над вами победу.
Джоконда улыбнулась, как бы в насмешку над его речами, и, переведя разговор на другой предмет, спросила, где он воспитывался в юности. Франсиону не хотелось сразу дать ей ответ, не обсудив перед тем зрело некоторых пунктов, а потому он сказал, что готов подробно поведать ей обо всем, если она потрудится прийти на другой день в то же место и в тот же час.
Тем временем она не поленилась навести о нем всевозможные справки. Ей сказали, каким уважением он пользуется во всей округе, и почти убедили ее, что он приобрел свои совершенства при помощи магии. На другой день они сошлись в условленном месте. Джоконда напомнила Франсиону об его обещании, каковое он исполнил, сказав ей следующее:
— Если б даже вы не попросили меня поведать вам, кто я, мне все равно пришлось бы это сделать, дабы вы уважили чувства, которые я к вам питаю. А посему объявляю вам, что я — дворянин, принадлежащий к одному из знатнейших французских родов, и что, увидав вас несколько времени тому назад в городе, где вы изволите жить, я был побежден вашими чарами и решил нарядиться в крестьянское платье, дабы по вашем приезде сюда проникнуть к вам, не возбуждая ничьих подозрений.
После этих лживых слов, коими он старался усилить ее расположение, ему удалось привести ее в восторг всяческими доказательствами своей пылкой страсти. Не сомневаясь более в знатном происхождении Франсиона, она не стала притворяться, что его старания останутся без должной награды. Он был так чистоплотен, несмотря на скверную свою одежонку, что всегда выглядел прилично, а потому Джоконда прониклась к нему почти такими же чувствами, как если б он был одет по-придворному.
Обменявшись взаимными заверениями в любви, они принялись рассуждать о разных разностях. Джоконда поведала Франсиону о том, как ее хотели убедить, будто он занимается черной магией. Не желая обращаться с ней, как с простолюдинками, он объяснил ей большинство обстоятельств, вызвавших в народе такие толки. Его забавный рассказ доставил ей немалое удовольствие.
Когда наступил час разлуки, то, перед тем как расстаться, они обсудили способ, к коему надлежало им прибегнуть, чтоб видеться впредь, ибо Джоконда не могла часто выходить из дому ради Франсиона так, чтоб этого в конце концов не заметили и не заподозрили их отношений. А посему надумала она притвориться больной, дабы, воспользовавшись этим, впустить к себе своего возлюбленного, который, согласно народной молве, умел лечить от всякого рода болезней. Остановившись на этом, они распрощались, и каждый отправился к себе.
Джоконда принялась в тот же день за осуществление своего намерения, пожаловавшись матери на сильные рези. Ее нежат, ее холят и укладывают в постель. Если б лекари жили не так далеко, их не преминули бы тотчас же вызвать. Прежде чем она успела обмолвиться о Франсионе, подвернулся мызник, посоветовавший послать за пастухом, дабы он прописал больной какое-нибудь снадобье. Отец отвечал, что не желает доверяться подобным шарлатанам.
— Чего вы боитесь? — сказал мызник. — Почему бы вашей дочери не исцелиться, как и всем, кого он пользовал? Поверьте мне, это — сущий дьявол; не знаю, право, чего только он не умеет. Он ученее нашего священника и заткнет его за пояс, как хочет.
Отец Джоконды, поверив тому, что говорили ему еще многие другие лица о знаниях пастуха, согласился за ним послать. Взглянув на больную и пощупав ей пульс, Франсион вынул из кармана склянку с каким-то маслом, каковое приказал подогреть, а затем обмакнул в него лоскуток и понес к своей возлюбленной, дабы положила она его на живот. Момент оказался для него благоприятный, ибо не случилось в то время быть ни» кому подле постели, так что, притворившись, будто помогает больной прикладывать лекарство, он позволил себе приласкать ее перси. Желая, чтоб его сочли еще большим знатоком в этих делах, Джоконда сказала несколько спустя своей матери, что чувствует себя гораздо лучше и хотела бы развлечься. Затем, обращаясь к Франсиону, она промолвила:
— Ах, пастух, меня уверяли, что вы умеете играть на лютне: могу ли я рассчитывать на то, что вы ради меня исполните несколько мотивов?
— Ваша власть надо мной безгранична, — ответствовал Франсион, — и хотя я знаю, что неспособен доставить вам удовольствие своей лютней, однако же не премину сыграть, дабы не впасть в ослушание.
Франсион хотел было сам сходить за лютней, но хозяева этого не допустили и послали к нему на дом слугу, чтоб тот ее принес. Когда он заиграл на своем инструменте, то все пришли в восторг от его искусства, а особливо Джоконда. Эти нежные родители ни о чем так не пеклись, как о здоровье и удовольствии дочери, а потому, видя, что она наслаждается музыкой пастуха, позволили ему прийти на другой день, чтоб ее развлекать. Они даже оставили их наедине, а сами занялись хозяйством, и тут Франсион доказал своей даме, как сильно он ее любит. Она была им так очарована, что обещала удовольствовать его желания.
Им предоставлялось достаточно возможностей усладить себя любовью в полях, но Джоконда в тот же вечер вернулась с родителями в город, и казалось, что все противодействует влюбленным, ибо дом был обнесен со всех сторон высокими стенами, а двери всегда на запоре. Джоконда написала Франсиону о том, в какой строгой тюрьме она находится, но заверила его тем не менее, что если он каким-нибудь способом ухитрится тайно проникнуть к ней вместе с крестьянами из их деревни, то она окажет ему самый лучший прием, на какой он может рассчитывать. Франсион ломает себе голову над тем, как поступить, и наконец прибегает к хитрой выдумке. Один возчик должен был спустя несколько дней отвезти купцу сено; наш пастух решил спрятаться в телеге и сообщил о своем намерении Джоконде. Возчик этот был разумом простоват и несмышлен, а потому Франсиону не стоило большого труда уговорить его на что угодно.
— Любезный друг, — сказал он ему, — ты знаешь, как я любопытен; мне расписали всяческие красоты того дома, где живет твой хозяин в городе. Я очень хотел бы на него взглянуть, но никаким образом не могу доставить себе этого удовольствия, а потому мне нужна твоя помощь: отвези-ка меня туда.
— Охотно, — отвечал возчик, дружески к нему расположенный, ибо Франсион нередко его поил. — Поезжайте со мной, когда я туда отправлюсь; не думаю, чтоб вам не разрешили войти; ведь вас там хорошо знают.
— Слишком хорошо; вот почему мне невозможно поступить так, как ты предлагаешь. Я хочу проникнуть туда не замеченный никем, чтобы узнать расположение всего жилища и начертить его рисунок для некоей цели; твоему хозяину незачем знать об этом. А потому я предполагаю спрятаться в сене, которое ты повезешь: это лучший способ исполнить мое намерение.
— Отличная выдумка, — заявил возчик, — и не от меня будет зависеть, если вы ею не воспользуетесь. К тому же назад я повезу кадки для сбора винограда: вы сможете в них спрятаться.
— Превосходно, — отвечал Франсион, — лишь бы ты сдержал свое обещание.
Возчик заверил его в своей преданности и, когда наступил урочный час, чтоб везти сено, велел ему быть наготове. Франсион, препоручив свое стадо другому и надев лучшее платье, какое у него было, отправился в пустынное место на дороге, где ему удалось спрятаться в возке так, что никто этого не заметил. Под вечер он прибыл в дом Джоконды; возчик, выгрузив телегу самолично, снова скрыл Франсиона в сарае, где сложил сено, Что было большой дерзостью со стороны того и другого, ибо если бы их поймали, то заподозрили бы в покушении на кражу и учинили бы над ними суд быстрый и справедливый. Но что поделаешь: Франсиону хотелось испытать, как далеко зайдут по отношению к нему милости Фортуны.
Тем временем Джоконда пребывала в великом беспокойстве, не зная, приехал он или нет, и не имея никакой возможности получить о нем вести, ибо спросить у возчика она не хотела, боясь возбудить подозрение, а к тому же вообще сомневалась, решится ли Франсион спрятаться в сене без ее согласия. Наконец, когда все разошлись, отправилась она в то место, где он находился, предполагая, что ему больше негде было скрыться. Он уже выполз из своего тайника на разведку, когда она вошла к нему в сарай без свечи и узнала его. Незачем спрашивать, приветствовали ли они друг друга поцелуями: объятия их длились более получаса, в продолжение коего неописуемая радость отняла у них дар слова. Пробудившись от экстаза, они задумались над тем, где им провести ночь. Джоконда считала неблагоразумным вести Франсиона в свою горницу из опасения, как бы не услыхали их шагов на лестнице и не приключилось бы какого-нибудь несчастья. А посему остались они там, где были, и Франсион постлал большой чепрак на кучу сена, дабы его возлюбленная, ложась, не перепачкалась бы в нечистотах. Легко поверить, что они испытали не меньше наслаждений, чем если б возлежали на пышной постели. Во время одного из перемирий, заключенного ими для передышки от любовных битв, Франсион рассказал, на какую уловку поддел возчика, который отправился спать в другое место, полагая, что его спутник проводит ночь на дворе в разглядывании здания при свете звезд. В свою очередь, Джоконда сообщила, что, не желая спать, как обычно, в одной горнице с матерью, она притворилась, будто там слишком жарко, дабы ей разрешили переночевать в каморке, выходившей на лестницу, откуда можно было пройти в сарай, не пересекая двора. Затем, помышляя о будущем, они прикинули несколько способов встречаться в дальнейшем, ибо души любовников тароваты на разные выдумки, клонящиеся к продлению Их удовольствий. В конце концов остановились они на одной и положили привести ее в исполнение, а заключалась она в том, чтоб Франсион постарался поступить в услужение к купцу, который, зная его способности, предпочтет всякому другому такого сидельца, как он. Джоконда согласилась на это, в ожидании пока Франсион решится открыть настоящее свое звание; сам же он хотя и смотрел на новую свою должность, как на временную, однако же был не прочь уйти из деревни, ибо ему уже прискучило жить среди неотесанных мужиков. Он поведал своей возлюбленной, что нуждается в деньгах, и она отдала все свои сбережения, будучи не в силах в чем-либо ему отказать. Они изведали все услады, какие можно вообразить, когда полоска света, предвестница дня, подала им сигнал к отступлению. Но в то самое время, как они прощались, раздался сильный стук в ворота, и проснувшийся слуга тотчас же вышел, чтоб отпереть. Какой-то вооруженный человек обратился к нему надменным тоном.
— Ну-ка, любезный, предупредите своего хозяина, что в городе беспорядки, и опросите его, не желает ли он послать кого-нибудь из своих людей с мушкетом на главную площадь согласно приказу, который я уполномочен ему передать от имени капитана. Обегайте к нему поживей и не беспокойтесь о том, чтобы кто-нибудь сюда вошел: я постерегу как следует.
Слуга поспешил подняться по лестнице к хозяйской горнице и постучал в дверь; но так как там еще не проснулись, то ему никто не отпер. Тем временем капралу, доброму горожанину, гордившемуся не менее Цезаря военным своим снаряжением, столь отличным от обычного его оружия, шила и мясорубной доски, наскучило дожидаться так долго у ворот, тем паче что были у него другие дела. Он рассердился и, заявив, что к нему относятся недостаточно уважительно, принялся браниться, ибо не заимствовал от знати ничего, кроме брани. А так как, несмотря на громкий его зов, никто ему не отвечал, то он удалился в превеликой досаде, пригрозив, что заставит хозяина дома заплатит пеню.
Джоконда еще не осмеливалась вернуться в свою горницу, опасаясь встретить на пути слугу или кого-нибудь другого. Она решила, что Франсиону способнее всего выбежать в ворота, пока они были открыты, ибо к каким бы хитростям он ни прибег, ему будет трудно спрятаться в кадках возчика так незаметно, чтоб никто не обратил на это внимания. Он одобрил ее совет и тотчас же принялся пересекать двор. Дойдя до главной аллеи, ведущей к воротам, он так испугался, чтоб слуга не сошел вниз и его не увидал, что пустился бежать изо всей мочи, желая поскорее выбраться из дому. Но, не заметив высокого порога, он не поднял ноги, чтоб его переступить, и растянулся во всю длину на мостовой, отчего чуть было не переломал себе и рук и ног. Джоконда, увидав его падение, весьма огорчилась, но не бросилась ему на помощь, а отправилась высыпаться в свою горницу и притворилась, будто с вечера оттуда не выходила.
Франсион поднялся с превеликим трудом, и так как v еле держался на ногах, то стал передвигаться, опираясь
о стенку. Он хорошо сделал, что удалился, ибо слуга, посланный своим хозяином на главную площадь, тотчас же вышел из дому в полном вооружении. Итак, плелся он по мере сил и собирался было опуститься на землю, чтоб передохнуть, когда увидал на углу портшез, откуда вылез какой-то человек, который быстро зашагал по улице и вскоре исчез из глаз, несмотря на расслабленную походку.
«Право слово, — сказал себе Франсион, — я не буду так привередлив, как ты, и охотно усядусь в эти носилки, если только удастся до них добраться».
Промолвив это, он напряг силы и так принатужился, что наконец дотащился до портшеза, где присел на мягкую подушку, каковая подвернулась ему весьма своевременно.
Пока Франсион покоится на ней в свое удовольствие, надлежит рассказать.о персоне, чье место он занял. То был старый подагрик, самый злющий человек в городе, а может статься, и во всей округе, несмотря на то, что изобиловала она отъявленнейшими мерзавцами. Единственным его удовольствием было сеять раздор повсюду и даже среди самых именитых лиц. Он злоумышлял против одного вельможи, которого республика за несколько времени до этого назначила туда губернатором. Ему скорее следовало ценить его, ибо никто на него не жаловался; но такой уж был у этого подагрика скверный нрав, что он постоянно злословил о сильных мира сего. Осуждал же он губернатора, очевидно, только по дурному своему обыкновению, ибо даже никогда его не видал и не слыхал ни о добрых, ни о злых его поступках. Он приписывал ему недостатки, которые замечал у его предшественников, полагая, что с одинаковой должностью связаны одинаковые пороки. Между прочим, состоял он в хороших отношениях с одним весьма влиятельным лицом. Дабы поссорить его с губернатором, он как-то сказал своему знакомцу, что этот сановник (как ему за верное передавали) был вероломнейшим человеком на свете, что надлежало всячески его опасаться и что он задумал предать город в руки иноземцев; ему поверили, как оракулу, ибо этот старейший горожанин так ловко скрывал свой злодейский характер, что его считали образцом порядочности. К тому же он ссылался на дошедшие до него слухи о весьма злостном заговоре. Случилось так, что губернатор накануне вечером разъезжал в сопровождении своей охраны по улицам с какой-то особливой, но, во всяком случае, благой целью. Тот, кого предостерегал подагрик, заметил это и без колебаний поверил в дурные намерения губернатора. Вот почему, собрав самых именитых людей в городе и сообщив им про дошедшие до него слухи, он решил вместе с ними призвать горожан к оружию, чтобы предотвратить могущее случиться несчастье. Был дан приказ по околоткам явиться каждому в свою часть, так что все пришло в волнение; Тут выехал губернатор с большим и лучшим отрядом, чем накануне, дабы узнать, чего ради происходят такие собрания без его повеления. Если б не сдержали народной ярости, возбужденной распространившимися слухами об измене, то толпа набросилась бы на губернатора и растерзала его в клочки. Дабы подстрекнуть ее к расправе, подагрик приказал подвести себя к окну и надрывался от крика:
— Да здравствует свобода! Повесьте злодея, который хочет нас продать!
Но голос разумных людей, обладавших большим весом, чем он, удержал руки наиболее ярых мятежников. Вошли в переговоры с губернатором, который выразил толпе свое расположение. Несмотря на это, капралы, все еще бродившие по своим околоткам, доканчивали призыв горожан к оружию, желая, чтоб каждый нес свою долго бремени. Один из них заходил в дом купца, как мы о том упоминали.
Тем временем губернатор, слышавший крамольные речи подагрика и узнавший стороною, что он зажег пламя возмущения, распорядился послать за ним, дабы наказать его по заслугам. Он дал это поручение двум своим людям, каковые отправились к подагрику на дом и сказали, что их господин, будучи наслышан о нем, как о весьма разумном человеке и дельном советнике, приглашает его к себе, дабы помог он успокоить народное волнение. Сперва подагрик не хотел верить, но под конец, убежденный их настойчивой божбой, вообразил, что губернатор ничего не знает о наветах, которые он на него возвел, и, может статься, будет рад выслушать его мнение. Представив себе, какие блага и какая честь могут для него воспоследовать от такого дела, он решил не отказываться от сближения с этим сановником. А посему он согласился, чтоб губернаторские люди усадили его в портшез, принесенный ими для этой цели, и позволил нести себя добровольно в такое место, куда его в противном случае отвели бы только силой. Они проделали уже немалый путь, когда к качалочникам подошел какой-то человек и шепнул одному из них на ухо:
— Господин губернатор уже изволил отбыть из прежнего места; он находится в замке: несите туда этого молодца.
Обладая лучшим слухом, чем о нем думали, подагрик отлично расслышал их слова и заподозрил какой-то злой умысел, направленный против него. К тому же его несли не так почтительно, как носят государственных мужей, а с большой быстротой, то и дело задевая носилками о тумбы. Это навело его на мысль, что по прибытии в городской замок с ним обойдутся далеко не ласково. Тем не менее он сидел смирно и, зная, что никакие слова в мире не спасут его от несчастья, притворился спящим и начал храпеть. У его носильщиков, не привыкших к столь тяжелой ноше, ломило руки от усталости, и пот струился с них крупным градом, а посему, дойдя до угла той улицы, где жила Джоконда, о ту пору совершенно безлюдной, они вздумали отдохнуть и, дабы освежиться, зашли в питейный дом и хватили там по стаканчику, полагая, что их пленник не проснется, а если бы и проснулся, то не пожелает убежать, а если б и пожелал, то не мог бы этого учинить, ибо ноги его до крайности распухли и ступни скрючились от подагрических болей. Но молодцы изрядно обманулись, ибо не успели они отойти, как, опасаясь губернаторского гнева, он нашел в себе силы удалиться и опростал то место, которое занял Франсион.
Оба качалочника, напившись вдосталь, вернулись к своему делу и не заметили, что в портшезе сидит уже другой человек, так как Франсион был закрыт со всех сторон занавесками и торчали наружу только его ступни. Они подняли ношу и двинулись с нею бодро вперед, ибо вино придало им новые силы. Франсион не проронил ни слова, боясь их остановить, а поскольку не мог еще ходить как следует, был весьма рад, что его несут хоть куда-нибудь.
«Эти люди, без сомнения, тащат меня в больницу вместо того страдальца, который удрал, — оказал он сам себе. — Наплевать! Мне там будет все же лучше, чем на улице, ибо я так ослабел, что не мог бы сдвинуться с места. По крайней мере если я повредил себе что-нибудь при падении, то костоправ меня перевяжет».
Качалочники тем временем продолжали нести Франсиона, не разговаривая с ним и принимая его за старика, которого им не хотелось будить. По прибытии в замок они доставили его в одну из горниц, не заглянув в носилки, и вознамерились тотчас же доложить своему господину об исполнении его поручения из страха, как бы им не влетело за опоздание. Губернатор, переговорив с ними, отправился к Франсиону в сопровождении приближенного дворянина, а так как ему никогда не приходилось видеть подагрика и он не знал, стар ли тот или молод, то не преминул принять за него Франсиона.
— Ну-с, достопочтенный, — сказал он ему, сильно дернув его за руку, — что ж это вы так неучтивы, потрудитесь-ка отвесить мне поклон.
Франсион, с трудом державшийся на ногах, кивнул ему головой.
— Как поживает ваша подагра? — продолжал губернатор. — Право слово, я выкачаю ее из вас до последней капли.
— У меня целый поток несчастий, а не одна только подагра, — отвечал Франсион, — и что бы вы ни говорили, а вам едва ли удастся его выкачать, ибо источник, из которого он вытекает, неосушим.
— Бросим эти разговоры, — возразил губернатор, — я не за тем послал за тобой, чтоб тратить время на пустяки. Признайся, что ты — вероломный, злобный человек, нарушитель общественного спокойствия. Народ мирно жил под моим управлением и был им вполне доволен; он никогда не возражал против моих распоряжений, а тебе захотелось видеть этот город в огне для удовлетворения беспутных своих желаний, и ты поднял пагубный мятеж. Что же ты скажешь в свое оправдание? Или, быть может, ты не намеревался нарушить покой жителей, а хотел только, чтоб меня убили или прогнали отсюда? Но какая причина побудила тебя к этому? Заметил ли ты за мной какие-либо злоупотребления по должности? Или ты ненавидишь меня за обиду, тебе нанесенную? Да я, кажется, никогда не давал тебе никакого повода для недовольства.
Франсион, выслушав эту речь и не понимая, о чем ему толкуют, вообразил под конец, что над ним хотят посмеяться, так как губернатор к тому же совсем не походил на сердящегося человека; душа его, в противность телу, была совсем здорова, и он находился в радостном настроении по случаю своей любовной удачи, а посему решил доставить себе такое же развлечение, как и тот, кто его допрашивал.
— В ответ на все ваши пункты, — возразил он, — скажу вам, что хотел поднять восстание в городе, так как ничего не может быть приятнее, как видеть его в таком состоянии: сосед пробирается к соседке, соседка — к соседу; любовники входят в дома, на двери коих они до того не смели даже глаз поднять. Во время этой сумятицы добрым людям представляется возможность устраивать всякие потехи. Не думайте, что я питаю к вам ненависть: я никогда не помышлял об этом, хотя, по правде говоря, у меня есть к тому серьезное основание, ибо вы не издаете одного крайне необходимого распоряжения.
— Что еще за распоряжение? — спросил губернатор.
— Самое лучшее и справедливое на свете, — отвечал Франсион. — Заключается оно в том, чтобы женщины впредь прогуливались раз в году по городу нагишом, дабы услаждать взоры столь приятным зрелищем, ибо чего ради прячутся они с таким усердием? Разве они таят в себе больше глупости, нежели можно вообразить? Наедине они показываются каждому из нас по очереди, почему бы им не показаться нам, когда мы соберемся все вместе? Понимаю, куда вы гнете: по вашему мнению, разглядывая их, мы скорее заметим присущие им недостатки, ибо двое глаз видят лучше, чем один, и это послужило бы к невыгоде для женщин; или вы хотите сказать, что разумнее любоваться их обнаженными телами по очереди, дабы каждый почитал себя единственным обладателем такого счастья. Других резонов, кроме этих, вы не сможете привести, да и те довольно крючковаты, ибо всякому известно, чем женщины дышат, и хитрости их не служат ни чему. К тому же вам незачем принимать так горячо их сторону в ущерб своим братьям, мужчинам.
Губернатор не знал, смеяться ли ему или сердиться на сию дивную речь, сказанную так кстати в ответ на его слова. Тем не менее он ответил Франсиону следующее:
— Послушайте-ка, бросьте свои шутки, ибо я вскоре прикажу вас повесить, и говорю вам это серьезно.
Тут вошло несколько ратманов [190], которые спросили у губернатора, посылал ли он за подагриком.
— Да вот же он, — отвечал тот, — но я думаю, что он либо сошел с ума, либо притворяется, для того чтобы его простили: мне не удалось добиться от него никакого толку.
— Кто привел вам этого человека? — осведомился один из вошедших. — Или вы принимаете его за того, которого мы требовали? Этот малый так же похож на него, как я на испанского короля.
Губернатор признался, что его здорово обманули и подсунули ему кого-то другого вместо подагрика. Затем он позвал качалочников и спросил их, почему они так поступили и зачем доставили в замок не того, кто был им указан. Они поглядели на Франсиона и отвечали, что привезли глубокого старца, а вовсе не этого человека.
— В таком случае подагрика унес сам черт и посадил на его место этого весельчака, — заключил губернатор.
Каждый высказал несколько суждений, и в конце концов все пришли к выводу, что только незнакомец может рассеять их сомнения.
— Вот вы и попали впросак, — отнесся к ним Франсион, — тот, кто сидел в этом портшезе, удрал, а я, желая отдохнуть, занял его место.
Тогда качалочников отчитали за нерадивую охрану и незамедлительно послали людей разыскивать старика, которого отдали в руки правосудия, а затем приговорили к повешению за шею и в тот же день вылечили от подагры и от всех прочих болезней.
Что касается Франсиона, то его отпустили на все четыре стороны, не причинив ему никакого зла. Он долго раздумывал, стоит ли ему возвращаться в деревню, и под конец решил туда не ходить, а, вспомнив о Наис, не почел также нужным исполнить обещание, данное Джоконде, ибо наслаждение погасило в нем ту крохотную страсть, которую он к ней питал. Таким образом, сия девица была жестоко наказана за то, что отдалась незнакомому человеку. Ей надлежало быть осторожнее и не вступать в такие вертопрашные связи. Что касается Франсиона, то мы не видим, чтоб приключились с ним несчастья, из коих бы он благополучно не выходил; ибо хотя и совершает он кое-какие дурные поступки, однако же не перестает всей душой стремиться к добру, а кроме того, господу не угодно губить тех, кому суждено когда-нибудь стать отменно добродетельным.
Потеряв охоту к сельским удовольствиям, он решил отправиться в Лион и занять там денег, дабы как следует снарядиться и продолжить задуманное предприятие. Первый человек, попавшийся ему на пути, был солдат, с пустыми карманами, одетый в дрянные красные штаны и сильно засаленный кожаный камзол. Франсион предложил ему поменяться платьем и обещал дать денег в придачу. Солдат согласился и за несколько грошей продал свое благородное обличье, взяв себе крестьянскую одежду. Франсион стал любоваться собой в этом прекрасном наряде, каковой предпочитал прежнему, и, купив у сего храброго ратаря также и шпагу, находился в великом затруднении, как ее прицепить, ибо солдат наотрез отказался продать перевязь. Он говорил, что хочет сохранить ее навсегда в доказательство проделанных им походов и что многие его сотоварищи, продав мушкеты, возвращаются домой с одними сошка-ми. Тогда Франсион, вспомнив, что у него имеется толстая свора, на которую он в бытность свою пастухом иногда привязывал собаку, воспользовался ею заместо перевязи для шпаги. Помимо сего, была на нем остроконечная шляпа с узкими полями, так что выглядел он весьма чудно, а этого ему и хотелось. Странствовал он то верхом, то в повозке, в зависимости от оказии, но по возможности с величайшей поспешностью, и тратил притом свои деньги осторожно и бережливо. Не стану вам рассказывать, пересекал ли он реки и горы и проезжал ли города и местечки; я не в настроении останавливаться на всех этих подробностях: вы видите, что я даже не сообщил вам, на каких водах находилась Наис, в Пуге [191] ли или в другом месте, и не поведал названия ни крепости, в коей томился Франсион, ни деревушки, где он был пастухом, ни города, в коем жительствовала Джоконда. Раз я о сем умалчиваю, то, по-видимому, не желаю, чтоб вы об этом знали; а посему не думайте, что если я здесь чего-либо не поместил, то произошло это по моему недомыслию.
Удовольствуемся тем, что после нескольких дней пути Франсион, переночевав в некоей деревне поблизости от Лиона, добрался в воскресное утро до другой. Все были у обедни, которая вскоре отошла. Зайдя тем временем в харчевню, Франсион не нашел там никого, кто бы его покормил, а потому уселся на главной площади под вязом, бросавшим приятную тень, и стал дожидаться, чтоб народ вышел из церкви. Какой-то поселянин, более занятый, чем другие, или торопившийся поскорее позавтракать, вышел первым и, проходя мимо Франсиона, счел его за одного из тех трубачей, которые после войны таскаются по деревням, продавая лекарства и показывая фокусы.
— Эй, служивый, — сказал он ему, — чем это вы здесь торгуете?
— Лучшими снадобьями в мире, — ответствовал Франсион, догадавшись, за кого его принимают. — Они лечат от каких угодно болезней, делают дураков умными и в короткое время превращают последних бедняков в богачей.
— Где же ваш товар? — спросил крестьянин. — Я не вижу у вас ни коробка, ни кошницы.
— Эх ты, пентюх, — возразил Франсион, — неужели ты думаешь, что я торгую таким же товаром, как и другие? Мой совсем не таков: он невидим, и ношу я его в голове, — каковые слова он произнес вполне серьезным и степенным тоном.
Крестьянин поверил ему и, позабыв о своих делах, захотел первым оповестить односельчан о ярмарочном шарлатане, который умел все и вся. Каждый полюбопытствовал на него взглянуть, и не успела обедня отойти, как Франсиона окружили люди всех возрастов.
Такое скопище народа и необходимость разыграть шарлатана побудили его не упускать подвернувшегося ему удовольствия, и, придя в хорошее настроение, он принялся молоть всякий вздор для развлечения толпы. Увидав, что слушатели дарят его своим благосклонным вниманием и хотят узнать, куда клонят все эти речи, он сказал им следующее:
— Люди добрые, знайте, что я не из тех наглых обманщиков, которые шатаются по стране и продают вам мазь, лечащую от всех болезней и не излечивающую ни от одной. У меня в запасе несколько сортов. Я ученее прославленного Табарена [192], подвизавшегося в лучших городах Франции. Меня скорее можно назвать лекарем, нежели уличным шарлатаном, ибо я прописываю медикаменты в зависимости от болезни и сам их приготовляю. Но, помимо сего, дорогие друзья, я ношу в голове совсем другой товарец. У меня такое изобилие ума, что я могу продавать его налево и направо. Я сбываю осторожность, хитрость и мудрость. Присмотритесь ко мне как следует; кто меня только видит, тот меня еще не знает; я происхожу из такого рода, в коем все мужские особи были прорицателями. Отец мой и дед занимались этим, но они мне в подметки не годятся, ибо я обладаю собственной мудростью, помимо той, которой у них научился. Если б я хотел, то не отходил бы от королей, но свобода дороже всего; а к тому же я достоин большей похвалы и лучше служу богу, переходя из местечка в местечко, дабы милосердно помогать всякого рода людям, чем если б постоянно жил в том же городе. Не стану больше рассказывать вам никаких побасенок, чтоб вас забавлять. Такому ученому мужу, как я, не пристало столь долго строить из себя шута. Пусть те, кто нуждается в совете по своим делам, придут ко мне. Я скажу любовникам, невинны ли их возлюбленные, а мужьям, наставляют ли им жены рога. Что касается болезней, то отложим это на завтра, когда я приду на ту же площадь.
Пока он все это выкладывал, крестьяне так густо облепили его со всех сторон, что заяц не проскользнул бы у них между ног. Во время разглагольствований Франсиона они таращили глаза и восторженно жестикулировали, но хотя и придавали веру его словам, однако не осмеливались к нему обратиться, ибо каждый боялся, что если он спросит, верна ли ему жена, то прочие почти наверняка сочтут его рогоносцем и осыплют насмешками. Те, кто собирался об этом осведомиться, предпочитали побеседовать с ним в другой раз с глазу на глаз, а так же поступили и влюбленные, желавшие удостовериться в целомудрии своих возлюбленных. Чтоб проверить познания шарлатана в других областях, ему стали задавать разные вопросы.
— Научите меня, сударь, как раз навсегда избавиться от бедности, — сказал один тележник.
— Работай только на людей, которые хорошо платят, — отвечал Франсион, — не одалживай ничего тем, кто не собирается отдавать, и всякий день зарывай у себя в погребе по одному су: ты найдешь к концу года триста шестьдесят шесть.
— Но коли, сударь, несколько хлебных верен, брошенных на землю, приносят мне столько-то колосьев, то не разумнее ли было бы посеять ефимки? Что из этого получится, если я так поступлю? — продолжал тележник, не желавший уступить шарлатану в зубоскальстве.
— Придут воры и заберут их, — возразил Франсион.
После этого какой-то -крестьянин спросил:
— Я недавно женился на молодой женщине, которая следует за мною повсюду; мне хотелось бы знать, почему.
— Оттого что ты идешь впереди, — отпарировал Франсион.
На все дурацкие вопросы, которые ему задавали, он отвечал подобным же образом, Чем очень смешил крестьян, ибо эти разговоры были как раз в духе таких людишек. Но так как голод уже давал себя знать, то попросил он, чтоб отпустили они его обедать, и велел им прийти под вечер в харчевню, где обещал удовольствовать все их желания.
Шинкарь, находившийся тут же, повел его к себе и, покинув свою жену, уселся обедать вместе с ним. Когда они очутились наедине, он сказал Франсиону:
— Как вы видели, у меня довольно пригожая жена; я всегда подозревал, что она наставляет мне рога: избавьте меня, пожалуйста, от этих сомнений.
— Охотно, — возразил Франсион, — вы славный малый, а потому я постараюсь выяснить, как обстоит у вас дело. Когда вечерком будете ложиться спать, то скажите ей, что завтра все рогоносцы превратятся в собак и что вы слыхали об этом от меня. Вы увидите, что она после этого скажет и сделает, а там мы обсудим остальное.
Шинкарь удовлетворился советом Франсиона и прекратил этот разговор, а тем временем вошло несколько крестьян, чтоб поговорить с шарлатаном о разных сомнительных обстоятельствах, относившихся до их дел. Приходили также парни, желавшие проверить невинность своих— возлюбленных. Франсион спросил, как их зовут и какие имена у девушек, а затем, пораздумав несколько времени, отвечал, как ему приспичило: одним, что их подружки сохранили свое девство, другим, что они его потеряли. Не успели они удалиться, как вошел добрый поселянин, который отвел Франсиона в сторону и поведал ему следующее:
— Сударь, я нахожусь в большом затруднении: дочь моя оказала своей матери, что она брюхата, а от кого, сама не знает; когда бы нам удалось это разузнать, то мы выдали бы ее за него, если он порядочный малый и с большими деньгами; а если нет, то заставили бы его наказать. Мы на некоторое время отправились в паломничество, а дочь одна ночевала в нашей горнице и не может объяснить, кто похитил у нее цветок девственности. Тот, который застал ее врасплох, ни за что не хотел обнаружить свой голос.
— Может статься, что это кто-либо из ваших работников, — предположил Франсион.
— Сам так думал, — отвечал крестьянин, — но у меня их шестеро: двое возчиков, двое молотильщиков, пастух и свинопас; кого из них винить? Скажите, бога ради, что надо делать.
— Ночуйте сегодня вместе с женой вне дома, — посоветовал Франсион, — и пусть ваша дочь ляжет на ту же кровать, на которой лишилась она своего девства, и не запирает дверей крепче, чем в прошлый раз. Тот, кто ее обесчестил, придет, и если он опять не пожелает говорить, то пусть она пометит ему лоб неким раствором [193], который я вам дам; метка сойдет не так скоро, так что вы ее увидите на другой день и таким образом узнаете, кто он.
Сказав это, Франсион попросил крестьянина оставить его на несколько времени одного для изготовления упомянутого снадобья. Он потребовал черной краски, каковую смешал с маслам, и отдал ее своему собеседнику, сказав, чтоб дочь вымазала этим снадобьем того, кто заявится к ней ночью. Крестьянин вернулся восвояси и сообщил о сем деле дочке, которая согласилась поступить так, как ей предлагали. Затем он удалился вместе с женой и отправился в ближайшую деревню ужинать к своему родственнику, где положил заночевать. Тем временем дочка с наступлением сумерек легла в родительской горнице и не заперла дверей на засов. Шесть отцовских работников находились в соседней светлице; все они спали, за исключением пастуха, который и был тем, кто ею насладился, он страстно любил ее и, видя, что случай поспать с нею благоприятствует ему, как никогда, задумал этим воспользоваться, а посему он встал и тихохонько открыл дверь крючкам, на что был весьма ловок, после чего направился к постели возлюбленной. Готовясь к выполнению своего замысла, она не смогла заснуть, и как только услыхала его приближение, так сейчас же приготовилась исполнить то, что ей наказали. Когда он захотел ее обнять и поцеловать, то она отпихнула его одной рукой, а большим пальцем другой, вымазанным в черную краску, прикоснулась к его лбу; затем она перестала обороняться с прежним рачением, полагая, что уже сделала достаточно. При первой передышке в любовных ласках, когда наслаждения меньше затуманивали ей мысли, она догадалась обратиться к своему дружку:
— Умоляю вас, скажите мне, кто вы, ибо ничего не выиграете, если будете это скрывать. Ведь шарлатан, пришедший в нашу деревню, все равно сообщит мне завтра об этом. Почему вы молчите? Как мне вас полюбить, когда я вас совершенно не знаю?
Тогда молодец поведал ей, что он пастух, и изъяснил, как сильно он ее любит.
— Ах, господи, — воскликнула она, — что же вы мне раньше этого не сказали? Я бы не стала вас метить: ведь у вас на лбу пятно, которое не сойдет, и отец завтра же обнаружит, что вы спали со мной. Вы знаете, что он к вам не благоволит: ему и в голову не придет нас поженить, и правосудие накажет вас по его заявлению; а я буду в большом горе, так как всегда любила вас превыше всего, хотя и виду не подавала.
— Благодарю вас за доброе отношение, — отвечал пастух, — и если вы не откажетесь его продолжить, то дайте сюда снадобье, коим вы натерли мне лоб, и я устрою так, чтоб ваш отец не узнал о моем посещении.
Дочь показала ему горшочек с черной краской; он окунул в него палец, а затем отправился в горницу, где спали его сотоварищи, и пометил им всем лбы. Оттуда он снова вернулся к своей возлюбленной, с которой и провел остаток ночи.
Не успело ободнять, как возвратился хозяин дома и, дабы узнать того, кто ночевал с дочерью, призвал работников и, поглядев на них, пришел в немалое изумление, оттого что все они были с отметиной. Вне себя от гнева направился он тут же к своей дочке и сказал ей:
— Черт возьми! Если все, у кого зачернен лоб, спали с тобой этой ночью, то нет на свете пахарской дочки, которая была бы лучше распахана.
Она поклялась, что приходил к ней только один, от коего она всячески оборонялась, но что не смогла его узнать и не ведает, почему отмечены все остальные. Наш добрый поселянин не нашел другого прибежища, как пойти к Франсиону и рассказать ему про случившееся, дабы тот присоветовал, как ему быть в сем случае. Франсион, немного подумав, отвечал:
— Ступайте-ка, не мешкая, обратно; созовите работников и поглядите, у кого из них испачкан большой палец; тот и ночевал с вашей дочерью.
Крестьянин помчался домой и, осмотрев руки, увидал черный палец пастуха.
— Так это ты обесчестил мой дом? — закричал он на него. — Схватите его и тащите в суд: пусть его повесят. Какая наглость посягнуть на дочь хозяина и изнасиловать спящую!
С этими словами он взял пастуха за шиворот и приказал остальным слугам схватить его и отвести в тюрьму, но тот сказал:
— Ах, дорогой хозяин, не стану отрицать: я действительно ночевал с вашей дочерью; правда и то, что она спала в первый раз, как я к ней пришел, но затем она проснулась и покорно позволила мне орудовать, а потому нельзя говорить об изнасиловании, да еще в ее возрасте.
Во время этой речи подошли мать, дядя и тетка девицы, которые, будучи осведомлены обо всем, посоветовали рассерженному родителю успокоиться и указали ему на то, что браки заключаются сначала на небесах, а затем уже на земле, что пастуху, видимо, было суждено свыше жениться на его дочери, что он честный малый и надо их обзаконить, дабы загладить грех, если таковой был. Дело зашло так далеко, что молодых сговорили в тот же день, к немалому удовольствию для всех сторон, и отец, памятуя об удивительном изобретении шарлатана, научившего его обнаружить похитителя дочерней чести, вознамерился поблагодарить и вознаградить своего советчика должным образом.
Пока творились такие дела, Франсионова мудрость проявила себя и в другом направлении. Его хозяин, желая убедиться в целомудрии своей благоверной, искал того, что вовсе не хотел найти. Ложась спать, он не преминул последовать наущению шарлатана и сказал жене:
— Ах, дорогая моя, вам и невдомек, а я слышал удивительные новости.
— Что такое? — отозвалась она. — Нельзя ли узнать?
— Ни-ни, — отвечал он, — вы слишком болтливы.
— Честное благородное слово, клянусь вам, что ни словечком не обмолвлюсь, — возразила жена. — Да к чему вам скрытничать? Нет, вы меня не любите.
— Ах, господи, все это так странно, — продолжал шинкарь, — мне сообщил шарлатан… Да так и быть, скажу вам, но только не говорите никому: завтра все рогоносцы превратятся в собак.
— Вам-то какое дело, ведь вы не рогоносец, — отвечала она.
— Так-то так, — процедил шинкарь сквозь зубы, — но надо сочувствовать ближнему.
Тогда жена, продолжая свою речь, сказала:
— Как бы то ни было, незачем верить этому зловредному прорицателю: сулит праздник, когда тот уже на дворе; не тревожьтесь ни о чем и спите спокойно. Что касается меня, то я еще не могу лечь: надо растопить очаг, служанка ничего в этом не смыслит.
Она наплела это, дабы уйти под каким-нибудь предлогом из спальни, но отправилась не к своему очагу, а на главную площадь, где ее соседки еще не разошлись. Сдержать язычок было ей не по силам, а потому она разболтала то, что сказал ей муж. Соседки крайне изумились и бросились сообщать эту весть всем, кого знали, так что в мгновение ока она облетела всю деревню. Шинкарка легла подле шинкаря и стала с нетерпением дожидаться утра, дабы узнать, чем все это кончится; а когда оно наступило, то встала она с постели и, приподнявши одеяло над носом мужа, который еще спал, поглядела, таков ли он, как всегда. Увидав, что он сохранил образ человеческий, она оставила его в покое и стала одеваться; но шинкарь, проснувшийся несколько времени спустя, вспомнил про вчерашний разговор и, дабы испытать супругу, вздумал подражать собаке: он залаял, как волкодав, а жена, действительно его любившая, бросилась от этого лая к ножкам кровати и, сложив руки на груди, принялась вопить:
— Господи, боже мой! Господи, боже мой! Неужели из-за каких-то двух жалких разочков муж мой должен превратиться в собаку?
Тогда он встает и, несмотря на то, что такое простодушие могло растрогать любое сердце, принимается колотить ее и в хвост и в гриву, приговаривая:
— Нет, нет и нет! С чего это мне быть собакой: господь не карает мужа за женины грехи. Это ты превратишься в волчицу, уж если кому суждено пострадать. Вот как, ты дважды преступила против своей чести? Ну-ка расскажи: как, где и с кем?
— Ах, муженек, — отвечала она, — не скрою от вас ничего: обещайте только меня простить.
— Прощаю тебя, — возразил муж, — выкладывай все, но смотри, чтоб это не повторялось.
— Спустя неделю после нашей свадьбы, — продолжала жена, — заезжал к нам в деревню сеньор, который был малый не промах; он стал ластиться ко мне и сказал, что горожанки не так неотесаны, как мы, деревенские, и что они не отказывают ни в чем, если их попросить, а так как я молода и красива, то должна следовать их примеру и обращаться учтиво с приличными людьми, если хочу, чтоб меня уважали. Затем он осыпал меня поцелуями и учинил все дальнейшее без всякой с моей стороны помехи, ибо я хотела показать, что уроки его не пропали даром, и почитала невежливым отказать ему в чем бы то ни было. Вот как я перешагнула через запретную черту; но когда спустя несколько времени его камердинер, застав меня в уединенном месте, вздумал ко мне приставать, то я оказалась не такой податливой. Он решил, что случай вора ищет и что, будучи в таком безлюдном уголке, я ему поддамся, но ответ мой был не таков: «Ступайте, ступайте! Вы — не наш сеньор. Не думайте, что коли ему все можно, так и вам тоже». С тех пор я поняла, что не надо позволять ничего ни слугам, ни господам, и моя простота прошла вместе с юностью. Тем не менее в тот день, когда здесь грабили солдаты, а вы были в городе, один из них сказал мне: «Выбирай любое: или я уношу твоих кур, или ты спишь со мной». Я предпочла поспать с ним, боясь, как бы мне от вас не попало; ибо, утащи он наших кур, вы бы хватились, а спала я с ним или нет, вам никак не заметить: ведь при таких кражах ничего не уносят и все остается на месте. Вот, муженек, как я дважды согрешила, но наказывать меня не за что. Говорят, что первый грех заслуживает предостережения, а второй — прощения, отвечают же только за третий и последующие: так я слыхала на проповеди. Вы хорошо поступили, простив меня, ибо я еще не дошла до третьего.
— Так-то оно так, — возразил шинкарь, — но достаточно двух раз, чтоб орогатить мужа. Одного мало: кого один рог на лбу, того не называют рогатым, нужно два.
— Но знайте, муженек, — отвечала жена, — что не рогач тот, кто не считает себя таковым; а раз я была простушкой, когда преступила против брачного закона, не думала, что украшу вам лоб, то и нельзя назвать ас рогоносцем. А вот что я слыхала о тех, кто похитрее: если женщина вздумает изменить мужу и почему-либо это у нее не вышло, то он все-таки рогач; зато если она потеряет к тому охоту и захочет любить только его одного, то он перестает им считаться. А то что б это было? Все пятна смываются, а это нет? Неужели всякий старикашка продолжает быть рогоносцем, когда его жена так же дряхла и безобразна, как он сам?
Шинкарь одобрил эти справедливые резоны и положил жить впредь в добром согласии с такой разумной супругой и не тревожиться ни о чем.
Остальные женщины, предупрежденные молниеносно распространившимся слухом о превращении рогоносцев в собак, сильно призадумались, а особливо те, кто погрешил против своей чести. Они не могли сомкнуть глаз во всю ночь и то и дело щупали, не обросли ли мужья повсюду шерстью и не удлинились ли у них уши. Нашлись и такие, которые не удержали тайны и рассказали о слышанном своим мужьям, а те, видя, как женщины перетрусили и боятся, чтоб их благоверные не подверглись вышереченной метаморфозе, заключили из сего, что они не всегда блюли целомудрие, и вздрючили их преизрядно, отчего у этих милашек навек прошла охота ластиться к другим. Тем не менее никто не знал, как отнестись к прорицанию шарлатана, и все нетерпеливо ждали, чтоб наступило уже время и можно было пойти на площадь, куда обещал он явиться, ибо тот день случился быть праздничным. Франсион, желая позабавиться, прободрствовал всю ночь за изготовлением разных мазей из масла, воска, жира, сока некоторых трав и других ингредиентов, ибо намеревался сбыть их за хорошие деньги, в коих была у него большая нужда. Он научился составлению этих снадобий из книг, прочитанных им любопытства ради, и, по правде говоря, должны были они принести скорее пользу, нежели вред, ибо он собирался прописывать их не иначе, как по здравом размышлении. Он не хотел никому причинять зла своими уловками, а, напротив, желал оказать добро и, как мы видели, действительно так и поступал в сей деревне, доставляя больше радостей, нежели огорчений.
Когда наступило время показаться народу, Франсион велел мальчику отнести на площадь ларец со всем своим товаром. Ему очень хотелось раздобыть гитару, дабы увеселять слушателей и более походить на шарлатана, но поскольку таковой в деревне не оказалось, то пришлось занять их речами, не уступавшими ни в чем любой музыке; между прочим, он ни словом не обмолвился о рогоносцах, коим предстояло обратиться в собак, так что те, до кого дошла эта весть, превратили все дело в шутку. Не успел Франсион начать речь о пользе своих снадобий, как к ним подъехал верховой, который, послушав его несколько времени и внимательно к нему приглядевшись, спешился, растолкал толпу и, почтительно обняв его, воскликнул:
— Ах, дорогой барин, в каком вы ужасном виде! Как я рад, что вас нашел!
Франсион сразу узнал своего камердинера, с которым ему, однако, не хотелось вступать в разговор, а потому, поздоровавшись с ним без всяких церемоний, он сказал:
— Уходите отсюда: мы после потолкуем; дайте мне поговорить с этими добрыми людьми.
Вслед за тем он принялся расхваливать свои лекарства и отпускать их покупателям. Один требовал на су, другой на два. Франсион брал ножом, сколько было нужно, и клал на бумажку, а для того чтоб умаслить клиентов, добавлял кончиком еще по кусочку, каковой давал в придачу.
— Вы, как я посмотрю, славный малый, — говорил он, — получайте еще ломтик, и еще один, да вот тот также, и другой; этот наиотменнейший: он с самого донышка; а чем глубже, тем лучше; спросите у вашей жены.
Он сыпал всякими прибаутками, которыми пользуются шарлатаны, чтоб завлечь покупателя, и все это сопровождалось жестами, придававшими приятность его речам, так что камердинер Петроний разинул рот от удивления. После того как Франсион обошелся с ним так неласково, он даже стал сомневаться, действительно ли это его барин; но наконец, когда вся мазь была распродана, тот выбрался из толпы и направился к нему с выражением искренней радости. Тем временем сборище крестьян стало расходиться, и они вдвоем пошли отдохнуть в харчевню. Франсион перво-наперво спросил у Петрония, куда девались остальные его люди; тот отвечал, что все они после его исчезновения отправились искать счастья, почитая своего барина погибшим; сам же он не переставал его разыскивать как во Франции, так и в Италии, и если бы не теперешняя их встреча, то поехал бы еще в Рим с той же целью. Тогда Франсион поведал ему вкратце все свои приключения, коим тот немало подивился; затем он сказал, что умирает от желания отправиться в Рим и увидать Наис, и положил, не мешкая, добраться до Лиона, чтоб раздобыть деньги, необходимые для путешествия. Петроний сообщил ему, что, расставшись с ним и не зная, как быть с лошадьми и поклажей, продал все, за исключением одного коня, и сохранил из этой суммы еще добрую половину. Франсион весьма этому обрадовался и, получив от Петрония деньги, купил ему тут же в деревне лошаденку, а сам сел на своего коня, и они двинулись в путь, оставив крестьян вполне удовлетворенными.
В Лион они прибыли поздно ночью, так что никто не видал Франсиона в его дивном наряде. Наутро нашелся портной, одевший его с головы до пят, после чего Франсион разыскал знакомого банкира, каковой обещал одолжить ему любую сумму, зная, что не останется внакладе. Наш кавалер попросил у него тратты на Рим, а сам выдал ему другие на свою мать, дабы уплатила она то, что он занял. Управившись с делами, он пустился по дороге в Италию в сопровождении одного только Петрония, коему посулил знатную награду за его верность. Он так спешил, что не интересовался в городах никакими достопримечательностями. Его влекло к одной только Наис, ибо он предпочитал лицезрение этой особы всему, что есть наипрекраснейшего на свете. По пути не случилось с ним никаких приключений, достойных пересказа, ибо у него не было времени приглядываться к происшествиям и балагурить со встречными. Достаточно будет сказать, что Франсион всячески торопился и наконец прибыл в Рим. Он пристал в том околотке, где обычно селятся французы, и не прошло и недели, как его уведомили о приезде Ремона и Дорини. Тотчас же отправился он к ним, и можно утверждать, что ни одно свидание друзей не было более радостным, чем это. Все пришли в восторг, когда Франсион поведал о своих похождениях в роли пастуха и шарлатана.
— Господи! — воскликнул Дорини. — Как я жалею, что мы раньше не приехали в Италию! Быть может, до нас дошли бы слухи о вашем несчастье и нам удалось бы выручить вас из столь печального положения.
— Вы смеетесь, — возразил Ремон, — я бы весьма досадовал, если б кто-либо избавил Франсиона от этой беды: ведь ему не удалось бы тогда совершить столько редкостных деяний, а они так замечательны, что он, без всякого сомнения, всегда охотно отречется от величия и любославия ради подобных затей. Сколько вреда вы бы причинили ему своей помощью!
— Вы правы, — отозвался Франсион, — я не хотел бы прожить это время иначе, чем мне довелось. Тем не менее, по правде говоря, все это только проказы.
— Конечно, — согласился Ремон, — но ваши проказы стоят серьезных занятий тех, кто управляет народами. Если б эти люди попали в такие переделки, то едва ли бы перенесли их с такой же стойкостью и стали бы, подобно вам, забавляться злоключениями, ниспосланными им судьбой.
— Поговорим о другом, — сказал Франсион, — вовсе не меня следует осыпать похвалами: мы находимся в стране, где их достойна одна только прекрасная Наис. Нет ли у вас, Дорини, каких-нибудь известий о ней?
— Она, безусловно, находится здесь, — отвечал Дорини, — меня уведомили об этом, из любви к вам я тотчас же поеду к ней.
Дорини подтвердил слова действиями и незамедлительно отправился к кузине, у которой был дом в Риме, где она проживала чаще, нежели в своих поместьях. После обмена приветствиями он завел речь о Флориандре и спросил, дошло ли до нее сообщение об его смерти. Получив утвердительный ответ, он осведомился, видала ли она того, не менее достойного, кавалера, которого он послал ей взамен. Она отвечала, что знает, о ком он говорит, но что это человек крайне непостоянный и неблагородный, ибо, несмотря на ее благоволение, он уехал не простившись и послал ей весьма неучтивое письмо. Дорини пожелал взглянуть на послание и, прочитав его, сказал:
— Франсион тут ни при чем; помимо того, что он слишком порядочный человек, чтоб сочинить что-либо подобное, это к тому же и не его рука: у меня в кармане — стихи, написанные им самим; вы увидите, сход
ствует ли почерк. Но дело не в этом: откуда мог он вам писать? Вас обманули его ревнивые и мстительные
соперники. Вы думаете, что он вас покинул, а на самом деле эти злодеи засадили его в тюрьму. Он впал из
за вас в величайшую нужду и принужден был браться за самые низкие ремесла; вы услышите обо всем из
собственных его уст; он сейчас здесь и собирается вас приветствовать, как только вы позволите.
Наис поверила его словам и, возненавидев Валерия и Эргаста, бросила в огонь письмо, которое они написали ей от имени Франсиона. Она сказала, что с удовольствием его повидает, после чего Дорини отнес нашему кавалеру эту весть, доставившую ему немалую радость. Они поторопились с ужином ради предстоящего посещения, и все втроем отправились к ней. Ремон, никогда ее не видавший, пришел в восторг и нашел, что она гораздо красивее, нежели на показанном ему портрете; те же, кто ее уже знал, решили, что чары ее час от часу расцветают. Дорини сказал Наис:
— Сударыня, вот два любезнейших кавалера во Франции, которые покинули родину, чтоб предложить вам свои услуги.
Тогда Ремон и Франсион рассыпались в комплиментах, а прелестная маркиза ответила им в выражениях общепринятой учтивости. Франсиону очень хотелось отвести ее в сторону, дабы без утайки поведать ей о любовных терзаниях, пережитых им во время разлуки, но ' невозможно было лишить остальных удовольствия, доставляемого им беседой со столь прекрасной дамой. Дорини тотчас же завел разговор о происшествиях, случившихся с Франсионом после его исчезновения, и тот, видя себя вынужденным рассказать о них своей избраннице, наиболее в этом заинтересованной, повторил все с начала до конца. Он откровенно описал ужасы тюрьмы и нищеты, испытанной им в бытность пастухом, но поостерегся обмолвиться о любовных приключениях, опасаясь, как бы Наис не возымела о нем худого мнения. А посему напустил он тумана на некоторые обстоятельства, насколько это было возможно, и, по правде говоря, добавил от себя кой-какие небылицы, чем придал своему повествованию еще больше приятности. Но особливую славу доставил ему рассказ об его похождениях в роли шарлатана: он изобразил этого персонажа с теми же речами и жестами, к каким прибег в свое время, а это показалось Наис столь забавным, что она, по собственному ее уверению, никогда не слыхала ничего смешнее; таким образом, ему до некоторой степени незачем было негодовать на Валерия и Эргаста, ибо они были причиной многих его блестящих успехов. Вот как философы благодарят Фортуну за злоключения, которые она на них насылает, доставляя им тем самым случай проявить свои дарования, и вот как бедность становится орудием их добродетели.
Дорини держался мнения, что Франсиону надлежит отомстить обоим своим соперникам, но тот заявил, что не стоит возобновлять дело, уже ушедшее в песок, и что поскольку Эргаст вернулся в Венецию, а Валерий в свой загородный дом, и оба, следовательно, бросили гоняться за недостижимой целью, то лучше предоставить их угрызениям совести, которые терзают виновных. Невозможно было свести с ними счеты, не огласив прошлого, а Франсиону не хотелось, чтоб узнали о том, как его посадили в тюрьму и как он был вынужден вести жизнь крестьянина.
Хотя и почитал он все это за проказы и приятные безделки, однако же не преминул горько пожаловаться на тоску, испытанную им во время разлуки с Наис; но лукавица, и без того догадавшаяся об его муках, притворилась на сей раз, будто это ей совершенно безразлично. После разных разговоров наши славные кавалеры покинули ее и отправились ночевать в тот дом, где они пристали.
На другой день поутру во время завтрака им доложили, что у входа дожидаются два французских дворянина, которые хотят переговорить с Франсионом. Он приказал их принять и весьма удивился, увидав юного дю Бюисона и с ним своего земляка Одбера. Поклонившись им учтиво и заметив дю Бюисону, что считает его человеком слова, он спросил у Одбера, как они очутились вместе. Тот отвечал, что познакомились они в Лионе, а затем больше не расставались и свыше месяца тому назад приехали в Рим.
— Могу сообщить вам еще и нечто другое, — заявил дю Бюисон, — по-видимому, небо сулило мне собрать здесь всех ваших лучших друзей, дабы стали они свидетелями блестящих приключений Франсиона. Одбер не сказал вам, что я привез сюда милейшего человека, похваляющегося тем, что некогда был вашим учителем; это — оракул нашего века; он то и дело сыплет по-гречески и по-латыни.
— Кто же это такой? — опросил Франсион.
— Как? — отвечал Одбер. — Вы не знаете несравненного Гортензиуса?
— Гортензиус? — с изумлением повторил Франсион. — Ах, господи, я могу воскликнуть, как Филипп Македонский [194], когда он получил одновременно два хороших известия: «О Фортуна! Пошли мне лучше маленькое зло вместо стольких больших благ». Как? Я узнаю о приезде Одбера, которого знаю с детства, и дю Бюисона, очаровавшего меня своим характером, а кроме того, мне говорят, что здесь Гортензиус? Тот самый Гортензиус, который слывет королем остромыслов Парижского университета? Ах, сколь приятная встреча! Но каким образом, дорогие друзья, каким образом попал он сюда?
— Ему не нравилось в Париже, — сказал Одбер, — он считал, что его труды недостаточно вознаграждаются, и, услыхав о моем отъезде в Италию, решил меня сопровождать.
— Почему же он не зашел меня навестить? — спросил Франсион. — Или он думает, что здесь можно вести себя, как во Франции? В Париже он постоянно от меня прятался, и если случайно встречался со мной на улице, то еле кланялся и не вступал в беседу. Здесь это не годится; все французы бывают друг у друга, а потому и мы должны свидеться.
— Он вас всегда боялся, — отвечал Одбер, — по его мнению, вы отличаетесь насмешливым нравом; но я уже наполовину разубедил его, и если он не пришел вместе с нами, то лишь потому, что очень церемонен и считает себя плохо одетым; к тому же, как я полагаю, он вытверживает комплимент, чтоб вас приветствовать: вы не видались столько времени, а потому первая встреча должна быть торжественной.
— Вы несправедливы к нему, — возразил Франсион, — у него хватит ума, чтоб говорить со мной без подготовки. Но скажите, каким образом свели вы знакомство со столь прославленной особой?
— Это заслуживает того, чтоб быть рассказанным, — заявил Одбер, — и если вам угодно послушать, то я готов вас удовольствовать.
Франсион сказал, что будет рад всякому его рассказу, ибо не ждет от этого ничего, кроме приятного, и усадил подле себя своего гостя, после чего все присутствующие последовали их примеру.
— Проводя в Париже время со всякого рода людьми, — продолжал Одбер начатую речь, — я постоянно встречался с двумя придворными поэтами, довольно приятными малыми, из коих одного звали Салюстием [195], а другого Эклюзием. Однажды Салюстию пришла охота перевести на французский язык четвертую эклогу Вергилия, но так как он плохо знал латынь и пользовался для своей работы некоторыми старинными переводами, то решил показать ее какому-нибудь ученому мужу. Один книгопечатник из числа его друзей указал ему Гортензиуса и сообщил, что тот не только весьма сведущ по греческой и латинской части, но нередко пишет и по-французски, а также делает много переводов и сочиняет стихи. Салюстий решил его повидать, хотя знал о нем только со слов приятеля, и сообщил Эклюзию, с какой речью намеревался к нему обратиться. Эклюзий весьма ценил все, что тот сочинял, и оставлял себе списки с его творений; он уже успел записать эклогу, но явился ко мне и попросил меня сделать копию, заверив, что она послужит нам для забавной затеи. При этом он сказал, что Салюстий намерен показать ее Гортензиусу и что нам обоим следует по очереди пойти к нему и также назвать себя Салюстиями. Подделаться под этого поэта ничего не стоило, ибо природа, не создающая совершенных людей и обычно отпускающая какой-нибудь телесный недостаток тому, кто обладает прекрасной душой, сотворила Салюстия заикой, а посему писал он лучше, нежели говорил. Так, Гомер был слепцом, а Ронсар глухим, и недостатки этих двух великих мужей искупались превосходством их ума. Эклюзий, узнав, в какой день Салюстий намеревается посетить Гортензиуса, отправился к нему несколькими часами раньше своего приятеля и, застав сего ученого дома, отвесил ему смиреннейший поклон.
— Я позволил себе, государь мой, — сказал он, — явиться сюда и добиваюсь чести предложить вам свои услуги; мне не хочется долее лишать себя удовольствия беседы со столь выдающимся умом, от коего жду я себе немалой пользы; так как я несколько времени тому назад написал вирши, то буду счастлив узнать о них ваше суждение; зовут меня, с вашего разрешения, Салюстием, — не знаю, слыхали ли вы обо мне.
Гортензиус неоднократно видел стихи, напечатанные под его именем, и хотя не знал поэта лично, но, наслышанный об его заикании, поверил в то, что это действительно он, и, пригласив его присесть, наиучтивейшим образом поблагодарил за оказанную честь.
Тогда мнимый Салюстий вытащил из кармана эклогу и прочел ее. Гортензиус, желавший показать остроту своего ума, нашел возражение против каждого стиха, но в конце концов сказал, что для начала это очень хорошо и что автор со временем будет писать лучше. Эклюзий поблагодарил его за принятый на себя труд прослушать вирши, а затем, откланявшись, направился ко мне и сказал, что теперь моя очередь изобразить ту же персону и что мы получим от этого большое удовольствие. Он пересказал мне приветственную речь, с коей обратился к Гортензиусу, а я, придя тотчас же к нему, повторил ее с такими длительными заиканиями, что останавливался по четверть часа на каждом слове, и под конец тоже назвался Салюстием. Он выслушал меня терпеливо, ибо не было ничего невозможного в том, чтоб в Париже нашлось два поэта по имени Салюстий и чтобы оба оказались заиками, но когда я начал читать эклогу, только что им прослушанную, он пришел в недоумение и сказал:
— Государь мой, перед вами ушел отсюда дворянин, которого так же, как и вас, зовут Салюстием; он показал мне те же стихи: кто из вас обоих написал их? Возможно ли, чтоб ваши мысли так же совпадали, как и ваши имена, и чтоб вы сочиняли на одинаковую тему и одинаковыми словами? Клянусь честью, тут есть какое-то недоразумение: не знаю, кто из нас обманут, но ищите Себе кого-нибудь другого, чтобы ценить ваши стихи; я уже достаточно их наслушался, и они мне надоели; спросите у другого Салюстия, что я о них сказал. По этим его словам я догадался, что он сильно рассержен, а потому покинул его без дальних церемоний. Настоящий Салюстий прибыл немного спустя и отнесся к нему с приветствием, похожим на наше, по крайней мере по существу, ибо что касается до умения говорить, то он нас превосходил и заикался гораздо искуснее и вообще лучше подражал самому себе, нежели мы ему. Тем не менее, когда он также отрекомендовался Салюстием и попытался продемонстрировать экологу, то Гортензиус насильно вытолкал его из горницы, и, если б наш поэт не удрал, ему пришлось бы пересчитать ступени.
— Чтоб ему ни дна ни покрышки! — воскликнул ученый муж. — Да этот будет похуже остальных: он заикается еще больше. До вечера, что ли, не перестанут они шляться! Верно, это какие-нибудь любители легкой наживы, просто мошенники, которые покушаются на мое добро. Кто бы теперь ни пришел, я не отопру дверей, пока он себя не назовет; а если это окажется заика или еще какой-нибудь Салюстий, то ни за что его не пущу.
Сказав это, Гортензиус вознамерился послать стражников вдогонку за поэтом, дабы задержать его, как вора, но не нашел в доме, где жил, никого, кто согласился бы за ними сходить.
Тем временем Салюстий успел улепетнуть, и мы направились к нему, чтоб узнать, был ли он у Гортензиуса. Тот отвечал, что заходил к нему, но что это какой-то буйный сумасшедший из Пти-Мэзон [196], который не стал его даже слушать и вздумал бить без всякой причины, а потому он был рад-радехонек, когда ускользнул из его рук. Эклюзий не удержался и сообщил ему о нашей плутне, чем так его позабавил, что он предложил всем трем Салюстиям отправиться вместе к Гортензиусу. Это предложение нам понравилось, и мы вернулись к нашему ученому, но, не застав его дома, пошли в печатню, где он правил корректуру. Тут мы заявили ему, чтоб он не гневался за наш поступок, что мы братья и все трое пишем стихи, но что эклогу сочинил на самом деле только старший.
— Я обдумал ваш случай, — отвечал он, — и теперь уже не так сержусь. Мне показалось вполне возможным, что вы все трое написали эту эклогу: старший составил начало, второй — середину, а младший — конец.
— Так оно и есть, — подтвердили мы, — но у нас не хватило смелости сказать вам об этом.
На сей раз Гортензиус поверил, но впоследствии ему открыли наш обман, после чего он перестал благоволить к нам и порочил нас повсюду, где ему случалось быть. Мы решили отомстить ему каким-нибудь забавным образом, а так как он хотя и не ездил верхом, но, корча из себя дворянина, ходил постоянно, как Амадис Галльский, в сапогах со шпорами, то мы несколько раз пользовались этой его слабостью для своих насмешек. Сапоги его были так истрепаны, что, может статься, носил их еще архиепископ Турпин [197], отправляясь против сарацинов вместе со славным королем Карлом. На них много раз обновляли подметки, и, кажется, не было в Париже такого сапожника, который бы их не знал и не поставил на них хотя бы одной заплаты. Голенища были зачинены сверху донизу, и трудно было назвать их теми, которые он некогда приобрел, чем они уподоблялись Тезееву кораблю, стоявшему в Афинской гавани: когда на них образовывалась дыра, Гортензиус прикрывал ее бантиком из тафты, дабы казалось, что это сделано нарочно и украшения ради.
В некий день, когда он шел в своих сапогах по городу, мы подпоили как следует нескольких знакомых приставов, которые, будучи полупьяны, схватили его по нашему наущению за шиворот в маленькой уличке, выходящей на Сыромятную набережную. Они стали вопить, что его надо отправить в тюрьму и что он злодей, поранивший сына одного почтенного парижского горожанина. Несмотря на протесты Гортензиуса, пристава потащили его в Фор-л'Эвек в то самое время, когда там заседал судья. Его привели к этому последнему, и некий человек, подосланный нами, подал челобитную и заявил, что Гортензиус сегодня поутру, пустив свою лошадь вскачь, чуть было не убил его ребенка, какового сбил с ног и ранил в голову; поэтому отец просил о предварительном исполнении и требовал возмещения издержек на лечение, а также прочих убытков и проторей с процентами. Желая проверить справедливость жалобы, судья допросил Гортензиуса; тот отрекся от всего, однако, будучи в сапогах, не посмел сознаться, что никогда не ездит верхом; но в конце концов ему все же пришлось сказать следующее:
— Ах, государь мой, как мог я ранить этого ребенка, сидя на лошади, когда я в жизни своей не ездил верхом и, отправляясь к себе на родину, всегда пользуюсь почтовой каретой, что готов вам доказать. Когда я был ребенком, государь мой, меня посадили на осла: он оказался таким брыкливым, что свалил меня наземь и вывихнул мне руку; с тех пор я не хотел иметь никакого дела с животными.
Судья велел ему привести свидетелей в доказательство того, что он никогда не ездит верхом; Гортензиус попросил отсрочки, каковую ему было согласились предоставить, но в конце концов поверили его клятве, и он вышел из тюрьмы, каким вошел, если не считать кое-каких деньжонок, которые ему пришлось раздать приставам. Будучи оправдан, таким образом, он чуть ли не сердился на то, что его не обвинили в означенном преступлении, ибо ему хотелось убедить всех, будто он хоть иногда садится на лошадь. Мы угадали мысли Гортензиуса и с тех пор не переставали насмехаться над его дивным приключением. Наконец наши издевки навели его на мысль, что лучший способ от них избавиться — это не сердиться и хохотать вместе с нами; а потому, когда мы однажды встретились с ним в книжной лавке и затеяли разговор об обуви, он заявил, что скажет похвальное слово сапогам [198], и, строя из себя балагура, изрек следующее:
— О, сколь преступна небрежность авторов, изучавших происхождение предметов и не оставивших нам письменного свидетельства о том, кто изобрел ношение сапог! Сколь неблагорассудительным и тупым разумом обладали наши предки, пользовавшиеся сей прекрасной обувью лишь для ходьбы по полям, а в городе лишь для верховой езды, тогда как мы оказались такими догадливыми, что носим ее не только когда скачем на лошади, но и когда ходим пешком! Ибо нет лучшего способа сберечь шелковые чулки, с которыми грязь ведет постоянную войну, особливо в городе Париже, прозванном за свой lutum Лутецией [199]. Разве не гласит поговорка, что руанские фрянки и парижская грязь сходят только вместе с кожей. И разве не является огромным преимуществом то, что, разгуливая пешком и желая тем не менее прослыть всадником, вам достаточно надеть сапоги, хотя бы у вас и не было лошади, ибо прохожие сейчас же представят себе где-нибудь в стороне лакея, держащего под уздцы вашего коня. Один иностранец даже как-то удивлялся, где это во Франции растет столько травы и овса, чтоб накормить лошадей всех тех господ, которые расхаживают в сапогах по Парижу; но его скоро исцелили от такой невежественности, объяснив, что тем господам, которых он встретил, содержание лошадей не стоит ни единого гроша. А поскольку все порядочные люди ходят ныне в сапогах, это показывает, что сапоги являются основным атрибутом дворянина и что в сем отношении мы следуем примеру благородных римлян, носивших своего рода полусапожки, каковые они именовали котурнами, оставляя смердам открытую обувь, называемую сокком, доходившую только до лодыжки, подобно тому как мы предоставляем башмаки людям низкого происхождения; но у римлян были сапожки, а не настоящие сапоги. Если б они их знали и оценили их полезность, то воздвигли бы им храм, равно как и прочим предметам, коим поклонялись, и в алтаре стояла бы богиня в сапогах и со шпорами, жрецами и первосвященниками коей были бы кожевенники и сапожники, а в жертву ей закалывали бы коров, дабы выделывать сапоги из их кожи. Но зачем воздвигать им храм, раз всякий носит их в сердце и на ногах, а иной три года проходил только в этой обуви, для того чтоб казаться более удалым и выносливым? Рыцари Круглого Стола носили свои доспехи не снимая, словно латы приросли им к спине. Кентавры не слезали с лошади и сидели на ней крепко, как бы составляя одно тело со своим животным, почему поэты и выдумали, будто они полулюди-полулошади. А поскольку и мы не расстаемся с сапогами, то являются они как бы одним из наших членов, и, когда кто-нибудь умирает на войне, мы говорим только: «погиб малый вместе с сапогами», словно были они истинным обиталищем всаднической души и она пребывала там в такой же мере, если не в большей, чем в теле вообще. Да и, по правде говоря, лучше бы человеческому разуму помещаться в сапогах, дабы направлять лошадь при всяких обстоятельствах, ибо от этого зачастую зависит наше спасение. Мне скажут, что некий барон, повстречав в полях любезную его сердцу пастушку, передал лошадь лакею и повел девицу в уединенное место, где намеревался сорвать розу; пастушка же попросила разрешения разуть его перед любовной игрой, дабы не испачкал он ей юбки и башмаков, но стянула сапоги лишь наполовину, а сама убежала, и остался он стреноженным, так что не успел ступить и шага ей вдогонку, как упал в терновник, исцарапавший ему все лицо. Вот действительно печальное происшествие, но в нем надо винить глупость того, кто позволил себя провести, а порицать сапоги ничего. В них шатаемся мы по непотребным местам, в них обделываем дела и в них навещаем возлюбленную. Носить их стало необходимостью для всех приличных людей, которые хотят казаться не тем, что они есть. Когда вы одеты в черное, вас принимают за горожанина; когда вы одеты в цветное, вас принимают за скрипача или за гаера, особливо если на вас чулки разного цвета; но все эти предрассудки отпадают, когда мы в сапогах, придающих пышность любой одежде. Пусть же никто не осуждает меня за ношение сапог, если не хочет прослыть чудаком.
Вот суть хвалебной речи, произнесенной Гортензиусом в честь сапог, и я был бы рад вспомнить все латинские цитаты, которыми он ее пересыпал. Мы притворились, будто находим все это великолепным, и Эклюзий при первой же встрече с ним поднес ему стихи на ту же тему:
Так поднялся престиж сапог, Когда Гортензий нам помог Познать удобства их при ходе, Что и в богов вселилась прыть Франтить сапожками по моде, Чтоб им на небесах дворянами прослыть. Сама Судьба полна мечты, Отбросив старые коты, Завесть сапог из русской кожи, И Время, что ползет тишком На легких стельках из рогожи, Желает, как и мы, кичиться сапожком. Я ж, новой следуя идее, Занятный план в мозгу лелею: Свой стих по-модному облечь, Дать сапоги всем мерным стопам, Чтоб их от грязи уберечь И чтоб сквозь этот мир они неслись галопом. Ах, сколь приятны были эти вирши Гортензиусу, который вообразил, что Эклюзий проникся к нему величайшим уважением. Он полюбил его с тех пор всей душой, а хитрый плутишка, продолжая притворяться, извлекал из него все, что хотел. Они не расставались друг с другом и, казалось, составляли единое целое. Тем не менее дружба несколько ослабла, когда Эклюзий однажды показал Гортензиусу какие-то свои стихи. Сему ученому мужу они как-то не полюбились, а тот, напротив, утверждал, что они превосходны. Гортензиус заявил, что Эклюзий ничего не смыслит в поэзии и не должен больше пускаться в рассуждения. А надобно вам знать, что он почитал себя достаточно знающим, чтоб поучать нас всех, и мнил себя нашим королем. Хотя сам Эклюзий пожаловал Гортензиусу этот титул, однако же в сем случае не удержался в рамках учтивости и сказал, что не уступит ему в таланте, чем привел в величайшую ярость нашего мудреца, который силой выставил его из горницы и пригрозил побоями, если тот не перестанет рассуждать. Эклюзий пришел ко мне рассказать об их ссоре; я заметил на это, что так не поступают, ибо Гортензиус ссудил его деньгами и оказал ему много других любезностей, и что он должен поддерживать с ним добрые отношения, если не хочет прослыть таким же несносным человеком, как тот; словом, что он, а не кто другой должен проглотить обиду. Эклюзий внял моим уговорам и на другой день отправился с раннего утра к Гортензиусу, чтоб с ним помириться. Тот был еще в постели, но его слуга отпер дверь, и Эклюзий, войдя в горницу, начал так:
— Надо признать, господин Гортензиус, что в своих произведениях вы возвышаетесь над смертными, но в своем гневе опускаетесь ниже скота.
Тогда Гортензиус, рассвирепев, приподнимается на своем ложе в красном ночном колпаке и таком же балахоне и отмачивает ему следующее:
— Если я скотина, то скотина Магометова рая [200], у которой глаза из сапфиров, ноги из изумрудов, тело из червленого золота, а нагрудник унизан двенадцатью драгоценными камнями, каковые суть: сардоникс, топаз, изумруд, карбункул, алмаз, агат, сапфир, яшма, аметист, хризолит, оникс и берилл.
— Если у вас имеются все эти драгоценные камни, — отвечал Эклюзий, — то я готов признать, что вы самая милая и богатая скотина на свете.
— И скажу вам еще, — продолжал Гортензиус, — что ежели я скотина, то одна из тех небесных скотин, которые дают свет земле, сиречь Медведица, Дракон, Лебедь, Пегас, Рак, Скорпион, Козерог, Кит, Кентавр и Гидра.
Он отчетливо отзванивал эти слова и сопровождал их то и дело улыбкой, полагая, что произносит бог весть какую отменную речь. Эклюзий же возразил ему:
— Нисколько не сомневаюсь в том, что вы мне говорите, но на кого же из этих скотов вы похожи? Пятитесь ли вы задом, как рак, или отрастили себе рога на лбу, как козерог?
Гортензиус отвечал, что уподобляет себя Лебедю, а так как Эклюзию вздумалось поиздеваться над этим, то наш ученый чуть было не распалился великим гневом; но тут я подоспел и помирил их. Все же их отношения с той поры испортились, и Гортензиус, возненавидев Эклюзия, вздумал ненавидеть всех тех, кто водил с ним знакомство, так что и я попал в их число, а это побудило меня придумать какую-нибудь штуку в насмешку над нашим ученым.
В некий день, прогуливаясь по Новому Мосту, я увидал всадника, направлявшегося в сторону Августинского монастыря; на нем была накидка, подбитая мехом, поверх нее плащ из тафты, шпага на правом боку, а на шляпе шнур с нанизанными на нем зубами. Лицо у него было такое же чудное, как и наряд, а потому я принялся его внимательно разглядывать. Он остановился в конце моста и, хотя кругом никого не было, изрек следующее, обращаясь к своей лошади, за неимением других собеседников:
— Так что же, лошадка, принесло нас сюда? Если б ты умела говорить, то ответила бы, что мы собираемся услужить добрым людям. Но скажут мне: «Чем же ты можешь нам услужить, сеньор итальянец?» — «А тем, господа, что вырву вам зубы без всякой боли и вставлю другие, которыми вы сможете жевать, как своими природными». — «А чем же ты их вырвешь? Острием шпаги, что ли?» — «Стара штучка, господа: не острием шпаги, а тем, что я держу в руке». — «А что же ты держишь в руке, сеньор итальянец?» — «Уздечку своей лошади».
Не успел этот зубодер произнести дивную свою речь, как крючник, лакей, торговка вишнями, три сутенера, два мазурика, шлюха и продавец альманахов остановились, чтоб его послушать. Я же, притворившись, будто рассматриваю старые книжки, которые букинисты выставляют на прилавках, также внимал оратору. Обзаведясь столь почтенной аудиторией, он дал Волю велеречию и продолжал так:
— Кто рвет зубы принцам и королям? Кармелин? Или англичанин в желтых брыжах? Или мастер Арно [201], который, желая прослыть придворным зубодером всемогущих особ, заказал свой портрет и велел нарисовать вокруг него папу со всей папской консисторией, а каждому из кардиналов по пластырю на виске в знак того, что никто не избавлен от зубной боли? Нет, это не он. Кто же рвет зубы венценосцам? Это тот итальянский дворянин, который перед вами, господа! Да, это я, собственной своей персоной.
Он произнес это, указывая на свою особу и ударяя себя в грудь, а затем наговорил еще много всяких дурачеств, не переставая обращаться к самому себе и коверкая итальянский язык, ибо был чистейшим нормандцем. Если его послушать и ему поверить, то никто не пожелал бы сохранить во рту ни одного зуба. И действительно, тут же появился нищий, у коего он выдрал шесть штук подряд с тем большей легкостью, что сам их ему перед тем вставил, и тот, набрав за щеку немного краски, притворился, будто плюется кровью.
— Господа, — заявил затем шарлатан, — я лечу солдат из учтивости, бедных, чтоб угодить господу, а богатых за деньги. Знаете ли вы, как опасны испорченные, поврежденные и больные зубы и какой вред они приносят? Скажем, вы отправляетесь к какому-нибудь судье с просьбой отнестись благоприятно к вашей тяжбе; вы начинаете объяснять, он отворачивается и говорит: «Ах, какая вонь! Выйдите отсюда, любезный; от вас ужасно пахнет». Словом, он не станет вас слушать, и вы проиграете дело. Но вы меня спросите: «Нет ли у тебя каких-нибудь других снадобий?» О, разумеется! у меня есть помада для белизны лица; она бела, как снег, и душиста, как мускусный бальзам; вот коробки: большая — восемь су, маленькая — пять вместе с писулькой. Держу я еще отличную мазь от ран; кого царапнули, того из лечу. Я не доктор, не лекарь, не философ; но моя мазь стоит всех философов, докторов и лекарей. Опыт выше науки, практика выше теории.
Пока шарлатан разглагольствовал, многие достойные люди находили в том развлечение, а среди них Гортензиус, какового я взял на примету, дабы сыграть с ним забавную штуку, пришедшую мне в голову. Я оставался там недолго, так как зубодер вынужден был удалиться: явился другой, и тоже верхом, который осыпал его насмешками и избил шпагой плашмя. Но коль скоро были они такими искусниками и ловкачами по зубодерству, то почему не повыдрать бы им друг у друга зубы из мести? По крайней мере я этого ждал; но наш итальянец дал тягу и не показывался больше на площади, спасовав перед конкурентом. Однажды утром я отправился к нему на дом вместе с Эклюзием и сказал:
— Мой родственник, сударь, так страдает зубами, что мы полагаем необходимым их вырвать; но он очень труслив и никак не может решиться; ему кажется, что вы сделаете ему больно, хотя намедни он сам видел на мосту, с какой легкостью вы это производите.
— Очень жаль, государь мой, — отвечал шарлатан, — во всяком случае, ручаюсь вам, что не причиню ему никаких страданий. Если угодно, я сейчас удалю вам один зуб, и вы увидите, какая у меня ловкая рука.
— Зачем же? Я верю вам на слово, — возразил я. — Но тут есть еще одно обстоятельство: наш любезный родственник боится, что, лишившись зубов, не сможет жевать и что голос его потеряет свою приятность; а потому соблаговолите припасти искусственные зубы, и вы принесете ему больше пользы, нежели он думает, избавив его от испытываемых им страданий; я знаю наверняка: он жаждет с этим покончить; отправляйтесь же туда и вопреки опасениям больного вырвите ему зубы, которые его мучают. Вы такой мастер, что не успеет он рта открыть, чтоб произнести слово, как вы избавите его от них самым незаметным образом. К тому же он после этого честно расплатится с вами, а если нет, то заплатим мы.
Шарлатан поверил нам, и мы указали ему, где живет Гортензиус, а он, будучи человеком предусмотрительным, прихватил на мосту двух проходимцев в подмогу к затеянному предприятию. Гортензиус, не чуждавшийся никакого заработка, содержал у себя в ту пору четырех пансионеров, которые посещали первый класс школы Бонкур. Он репетировал с ними уроки, когда вошли наши люди.
— Государь мой, — обратился к нему шарлатан, — ваши родственники сказали мне, что у вас болят зубы; не угодно ли вам будет их вырвать?
— Что? — удивился Гортензиус. — Да мои зубы здоровее ваших; вы принимаете меня за другого.
— Никоим образом, — возразил шарлатан, — я уже предупрежден, что вы захотите это скрыть, дабы я не вырывал вам зубов. Но мне приказано удалить их, и я так и сделаю. Держите его, ребята, откройте ему рот пошире: я причиню вам такую ничтожную боль, что вы и не заметите.
Тогда его соратники попытались схватить Гортензиуса за руки, но он угостил каждого ударом кулака. Шарлатан же сказал школярам:
— Пособите, господа; мне сказали, что необходимо удалить зубы вашему учителю; надо это исполнить. Он и сам хочет, да боится, что я причиню ему боль, но это го не будет.
Школяры, поверив ему, также набросились на Гортензиуса, и тому стоило больших усилий отбиваться от стольких людей. Наконец он сказал школярам:
— Как? Вы против меня? Разве вы не видите, что это наглые обманщики? Если вы меня не защитите,
я пожалуюсь вашим родителям.
После этих слов они оставили его и обратили свои силы против шарлатана, которого попытались прогнать. Гортензиус, схватив палку, принялся его бить и выставил вон вместе со всеми провожатыми, каковые не посмели оказать сопротивление человеку, более сильному, чем они, и находившемуся у себя дома. Помощники шарлатана, очутившись на улице, потребовали у него плату за свои труды. Он заявил, что сам не получил денег; тогда они стали спорить, а затем перешли к побоям и, пожалуй, проломили бы ему голову, если б их не розняли соседи. Не знаю, чем все дело кончилось для зубодера, но Гортензиуса не переставали с тех пор осыпать насмешками по поводу этого приключения.
Он ничего не слыхал о моем участии в этой проделке, а потому, встретив меня как-то в Париже, подошел ко мне и выразил сожаление о том, что мы так давно не видались. Я сказал ему, что совершил небольшое путешествие, но что собираюсь в более далекое и намерен отправиться в Италию. Это его соблазнило, и он пожелал мне сотовариществовать, отказавшись от всех своих притязаний во Франции. Ему казалось, что поскольку здешняя земля кишит прелатами, то любословие должно быть в большем почете, нежели в Париже, и ему скорее окажут уважение. Будучи не таким неуравновешенным человеком, как Эклюзий, я всю дорогу жил в мире с нашим педантом и не издевался над его чудачествами. Напротив, я деликатно указываю Гортензиусу на его недостатки и отучаю его от школярской блажи и коротеньких латинских вставок, которыми он пересыпает свою речь.
Когда Одбер закончил таким образом рассказ о Гортензиусе, Франсион попросил его заверить педанта при встрече, что он очень его уважает, дабы тот явился к нему без стеснения и они могли потешиться в свое удовольствие. Ремон и Дорини тоже выразили желание увидать эту редкостную личность, а потому Одберу пришлось обещать, что он приведет его при первой возможности. Всем им хотелось позабавиться над ним, как это случалось уже и раньше, а в этом нет ничего достойного осуждения. Все же дальнейшие обстоятельства, описанные в сей книге, служат лишь для того, чтоб осмеять наглость некоторых глупых и заносящихся людей, и вы не встретите здесь ничего такого, что могло бы неприятно подействовать на щепетильные души. Впредь в нашем повествовании выступят одни только плуты, причем наиболее хитрые, обманув других, будут обмануты сами, дабы научились они не презирать никого и вести жизнь менее беспутную.
КОНЕЦ ДЕСЯТОЙ КНИГИ КНИГА ХI
ОДБЕР ТАК УСЕРДНО УГОВАРИВАЛ ГОРТЕНЗИУСА, что тот на другой день отправился навестить Франсиона, который встретил его с выражением величайшей радости. Этот достойный педагог вообразил, что найдет в его лице ученика, коего сможет научить многому, а потому, желая показать выдающиеся свои способности, прибег к некоторым цветочкам красноречия, вызубренным наизусть на предмет использования при всяких случаях.
— Как, славный Франсион, — изрек Гортензиус, — я думал, что вас труднее вывезти из Парижа, нежели Арсенал или Судебную палату, и что вы так же неотделимы от Лувра, как Парадная лестница и Швейцарский зал!
— А я представлял себе, — возразил Франсион, желая отплатить ему той же монетой, — что вас можно будет видеть в квартале Парижского университета до тех пор, пока просуществуют колодец Сертена [202], школы канонического права, кухня Кармелитского монастыря [203] и господин Руайе, этот Диоген нашего века.
— Вы видите, — продолжал Гортензиус, — я приехал сюда, чтоб стать в ряды тех, кто носит платье цвета розы и кому предметы, наиболее близкие нашим взорам, не кажутся зловещими. Но не пожаловали ли и вы сами сюда, чтоб подчиниться любви и отказаться от той свободы, которую ценили не менее, чем Веницейская республика? Потеряли ли вы то, за что пятьдесят лет тому назад голландцы вели войну с королем испанским [204]? Вы любите красавицу, которая в разгар боя могла бы выбить оружие из рук герцога Менского.
— Готов признать часть сказанного вами, — отвечал Франсион, — однако не то, что я сходствую с веницейцами и голландцами. Эти сравнения слишком отдаленны. Но прошу вас, подымемся в горницу графа Ремона, который будет вам очень рад. Там каждый расскажет о своих делах.
После этого дю Бюисон и Одбер, пришедшие вместе с Гортензиусом, поднялись наверх без дальнейших цере моний, он же пожелал во что бы то ни стало уступить дорогу Франсиону: так велика была его учтивость.
— Государь мой, — сказал он, — соблаговолите пройти вперед; вам следовало бы обладать чем-то посильнее терпения, чтоб тащиться за мной: я заболел в дороге; ноги мои существуют только для видимости, тело же чувствует себя не лучше, чем тело папы, и в тридцать восемь лет меня можно почитать такой же руиной, как Бисетрский замок [205]; я старше своей бабушки и помят, как корабль, трижды плававший в Индию.
— Ах, государь мой, — отвечал Франсион, смеясь, — пожалуй, сходство было бы ближе, если б вы сказали, что так же помяты, как старая кастрюля францисканцев, служащая им вот уже сто двадцать лет.
— Не смейтесь, прошу вас, — возразил Гортензиус, — ни в африканской пустыне, ни на Сен-Жерменской ярмарке нет свирепее чудовища, нежели моя болезнь. Ваше тело создано из такого крепкого вещества, что ничто не может его покалечить, разве только гора на вас свалится; вы одни способны создать население целой колонии.
— Все это ни к чему, — заявил Франсион, — ваши отговорки бесполезны; если вам трудно подниматься по лестнице, я вам помогу, следуя за вами. Ах, государь мой, разве вам неизвестно, что нет такой чести, которую я не был бы обязан оказать вашим достоинствам?
— Вы меня опередили: я собирался сказать вам то же самое, — отвечал Гортензиус, — но, может быть, вы полагаете, что я себя не знаю и забыл свое имя, словно стал папой? Вы начинены учтивостями и церемониями, как Ветхий завет и римский двор; неужели мы простоим с вами у этой лестницы до скончания света и мне придется защищаться от врага, который кидает мне в голову одни только розы и хлещет меня не иначе, как лисьим хвостом?
— Не будем говорить ни о папе, ни об его дворе, — сказал Франсион. — Мы находимся в Риме, где поневоле надлежит быть осторожным: разве вы не боитесь инквизиции?
— Нет, не боюсь, — возразил Гортензиус, — хотя бы ее рисовали в самом дурном свете и почитали за скопище тигров и змей, ибо я до сих пор ни в чем не повинен.
Ремон, слышавший из своей горницы церемонную канитель этих господ, спустился вниз и заставил Гортензиуса подняться первым против его воли.
— Любезный Ремон, — отнесся Франсион к графу, — мы должны оказать самый исключительный прием такому необычайному лицу, которое является несравненной красой Франции.
— Ах, государь мой, — возразил Гортензиус, обращаясь к Франсиону, — поберегите такие эпитеты, как «исключительный», «необычайный», «несравненный», для солнца, комет и чудовищ; я запираю уши от похвал, как двери от врагов и воров. Побеседуем лучше о ваших совершенствах: нельзя не признать, что вы красноречивее всех французских верховных, областных, сенешальских и нижних судов, вместе взятых; когда вы жили на улице Сен-Жак, то могли почитаться искуснейшим из всех, кто там был, не в обиду будь сказано доминиканцам и иезуитам.
— Вы меня слишком превозносите, — отозвался Франсион, — не будем говорить обо мне, поговорим лучше о Ремоне и дю Бюисоне.
— Что мне сказать об этих кавалерах, как не то, что они — редчайшие произведения природы, — отвечал Гортензиус. — Если б мир походил на них, то площадь, занимаемая университетом, стала бы самой ненужной частью нашего государства, а латынь, как миланское кружево, скорее предметом роскоши, нежели необходимости.
— Вы оказываете им мало чести, говоря, что они не знают латыни, — заметил Франсион, — но если бы они вовсе ничего в ней не смыслили и даже презирали бы ее, как поступает большинство современных придворных, то значило ли бы это, что она не нужна? Вспомните, пожалуйста, о ремесле, коим вы прежде кормились, и признайте, что латынь не имеет никакого отношения к кружеву.
Франсион говорил все это с улыбкой, так что Гортензиус не мог на него обидеться и продолжал расточать е красноречие, приводя всех в изумление новомодным стилем. Он понес какую-то нелепицу об удовольствиях своей римской жизни: его горницу якобы кропили таким количеством душистой воды, что ему приходилось спасаться вплавь; мускатный виноград, который он ел, был огромной величины, и одной косточки было достаточно, чтоб опьянить целую Англию; когда заговорили о Франсионовой возлюбленной, Гортензиус заявил, что для нее большое счастье покорить столь славного кавалера, ибо он лично предпочел бы такую победу всем победам принца Оранского и короля Генриха Великого, и что, глядя на Франсиона, он боится подпасть, подобно ему, под иго любви, так как не может взглянуть на нищего, чтоб не заразиться паршой; к тому же он опасается влюбиться в какую-нибудь гордячку, которая бросит его в пропасть и скажет: «Ступай с богом».
После этого заговорили о книгах; по словам Гортензиуса, некоторые из них были так дурно написаны, что, за исключением пива и лекарств, он не знает ничего более противного; лично же он перебрал всевозможные средства против невежественности нашего века и остановился на красноречии. Тут он стал сыпать столь чудными выражениями, что Франсион не выдержал и спросил его, допустимо ли говорить таким языком, пестрящим самыми удивительными гиперболами и за волосы притянутыми сравнениями, отчего его речь более всего походит на бред человека, заболевшего горячкой, или на болтовню императора из сумасшедшего дома.
Как? — воскликнул Гортензиус. — Вы даже на солнце находите пятна и изъяны? Знайте же: я давно превзошел прочих людей и обнаружил то, что они ищут. Тех, кто этому не верит, я причисляю к туркам и неверным, которые составляют в мире большинство.
Будьте поосторожнее, — заметил ему дю Бюисон, — как бы из этого не сделали вывода, что если папа и капуцины не похвалят ваших сочинений, то они будут такими же турками, как Мурад и Баязет [206], а это очень опасно. Или вы почитаете за догмат веры находить ваши творения безукоризненными?
— Молчите, ум недозрелый, — отвечал Гортензиус с притворным смехом, — да будет вам ведомо, что мои произведения достойны первейших альковов Франции.
— Берегитесь, — сказал дю Бюисон, — как бы это не оказались альковы тех, которым приносят стульчак после приема слабительного.
Ремон, увидав такие их препирательства, перевел разговор на другую тему и спросил Гортензиуса, не согласится ли он ради приятного времяпровождения прочитать какое-нибудь из своих произведений, которое насмехалось бы над всем тем, что создали древние; а так как и Франсион присоединился к его просьбам, то Гортензиус, не будучи в состоянии им противиться, сказал:
— Господа, мне не хочется в данную минуту показывать вам мелкие безделки, вроде эпистол или сонетов, и я намерен поговорить о романе, который будет получше всяких историй, ибо мои мечтания стоят выше размышлений философов. Я собираюсь создать нечто такое, что еще не приходило на ум ни одному смертному. Как вам известно, были мудрецы, доказавшие существование нескольких миров: одни помещали их на планетах, другие на неподвижных звездах; я же предполагаю таковой на Луне [207]. По моему мнению, пятна, наблюдаемые на ее поверхности во время полнолуния, представляют собою землю с пещерами, лесами, островами и прочими несветящимися предметами, тогда как сверкающие места — это моря, которые, будучи светлыми, вбирают солнечные лучи, как стекло зеркала. И в самом деле, ведь тоже происходит и с земным шаром, на котором мы живем; надо полагать, что он сам служит луной для какого-нибудь другого мира. Словом, повествовать о деяниях, совершаемых здесь, слишком вульгарно; я намерен представить события, случившиеся на Луне: я опишу находящиеся там города и нравы их обитателей; мы узнаем про ужасные чародейства; царь, не менее тщеславный, чем Александр, задумает покорить наш мир. Он заведет подъемные приспособления, чтоб подниматься или опускаться, ибо, по правде говоря, я еще и сам не знаю, находимся ли мы наверху или внизу. У него будет свой Архимед, и тот изобретет ему машины, с помощью коих он отправится в эпицикл Луны, эксцентрический по отношению к нашей земле; там он также найдет населенные урочища, где обитают неизвестные народы, которые он покорит. Оттуда он перенесется на великую сносящую орбиту или к эпициклическим вратам, где увидит одни только обширные равнины, обитаемые не людьми, а чудовищами, и, продолжая свои походы, заставит рыцарей состязаться в карусели с кольцами вдоль эклиптики. Потом он посетит оба колурия и меридиан, где произойдут дивные метаморфозы, но, слишком приблизившись к Солнцу, царь и все его люди занемогут болезнью, от которой господь не создал иного лекарства, кроме яда и пропасти. Они схватят такую горячку, что если бы древние тираны умели ее использовать, то вместо укусов животных прибегали бы к ней для наказания своих жертв. Вот как я закончу свое произведение, которое просуществует столько же, сколько природа, несмотря на хулу бездельников. Судите сами, какая это высокая материя.
Все общество весьма подивилось, услыхав столь безмерные чудачества, и, дабы получить еще больше удовольствия от славного Гортензиуса, Ремон притворился, будто он в полном восторге, и сказал:
Честное слово, никогда в жизни я не слышал ничего божественнее того, что вы нам сейчас описали. Да будет угодно господу, чтоб вместо этого короткого наброска вы рассказали нам как-нибудь остальное во всех подробностях.
На сей раз довольно об этом, — возразил Гортензиус. — Я хочу завалить вас сюжетами, ибо надобно вам узнать и про другие мои замыслы. Да будет вам ведомо, что если мир представляется нам огромным, то и наше тело кажется не меньшим какой-нибудь вши или клещу: они устраивают на нем свои области и города. Итак, нет такого крохотного тельца, которое не могло бы быть разделено на бесчисленное множество частей; а потому вполне мыслимо, что внутри клеща или на нем водятся другие, еще меньшие насекомые, живущие там, как в какой-нибудь просторной вселенной, и может статься, что это — крошечные люди, с коими приключаются великие события. Таким образом, не существует ни одной частицы мира, на которой нельзя было бы представить себе другие, меньшие миры. Таковые имеются и внутри растений, и внутри мелких камешков, и внутри муравья. Я хочу сочинить романы из жизни народов, обитающих в этих мирах. Я опишу их любовь, их войны и перевороты, происходящие в их империях, особливо же остановлюсь на государстве, где могут жить народы, населяющие человеческое тело, и покажу, что его не зря назвали микрокосмом. Будет у меня еще другое сочинение, где все члены человеческого тела будут вступать во всевозможные отношения друг с другом. Руки и кисти затеют войну с ногами, ступнями и ляжками, глаза будут любиться с причинными местами, вены с артериями и кости с мозжечком. Это еще не все: у меня вертится в голове еще замечательная идея, которая отнимет пальму первенства у «Аргениса» [208] и «Хариклеи» [209]. Мне хочется написать надводный роман. Я намерен создать города, прекраснее наших, в Средиземном море и на впадающих в него реках, где будут обитать тритоны и нереиды: все их дома я построю из ракушек и перламутра. Вы увидите там также коралловые ландшафты и леса, где они заведут охоту на треску, на селедок и других рыб; большинство деревьев должно быть из тростника, водорослей и морских губок, а если произойдут турниры или битвы, то копьями будут служить только камыши.
Когда Гортензиус дошел до этого места, то Франсион, желая выказать ему свое восхищение, воскликнул:
— Ах, господи, какая богатейшая фантазия! Сколь несчастны пращуры, коим не удалось жить в наши дни, чтоб наслушаться таких прекрасных откровений, и сколь будут досадовать внуки на то, что, появившись слишком поздно, уже не смогут вас лицезреть! Правда, лучшая ваша часть, сиречь ваши божественные творения, уцелеют и дойдут до них. О Париж, злосчастнейший город, вас потерявший! О преблаженный Рим, вас приобретший!
— Вы еще не все слышали, — возразил Гортензиус, — я ношу в себе и другие замыслы, коим предстоит восхитить мир; знайте же: у меня в запасе такое количество романов, что они не дают мне покоя. Когда я мечтаю в своей горнице, мне кажется, что они то и дело вертятся вокруг, принимая видимые формы, словно какие-то маленькие бесенята, и один из них тянет меня за ухо, другой за нос, третий за штаны, четвертый за подвязки, и каждый говорит мне: «Смастерите меня, сударь, я прекрасен! Начните меня, кончите меня! Не уступайте меня другому!»
— Честное слово, — сказал тут Франсион, — мне мерещится, что я слышу сказки о феях, коими служанки забавляют ребят. Когда феи ходили на низ, то получался мускус; когда они мочились, то вытекала ароматная вода; когда они плевались или сморкались, то из носа и рта сыпались изумруды и перлы, а когда они мыли руки, то вместо грязи с них сходили опять-таки драгоценные камни. Гортензиус напоминает мне эти сказки; при каждом его действии рождается для нас книга; если он облегчает желудок, то появляется перевод; если он сморкается, из носа течет повесть; если ему вздумается плюнуть, он плюется романом.
— Готов с вами согласиться, — отвечал Гортензиус, — ибо вы говорите это фигурально и для того, чтоб изобразить, с какой легкостью я пишу; вы не вылезаете из своей кожи и никогда не перестаете насмешничать. Но, дабы доказать вам, что слова мои вовсе не шутки, я покажу сейчас первые, уже напечатанные строки моего романа об эпицикле и романа о членах тела, ибо я, как Цезарь, делаю два-три дела одновременно.
С этими словами он сунул руку в карман и вытащил оттуда ключ, складной ножичек, грязный платок и несколько бумажонок, засаленных, как счет кухаря. Он перелистал их, но не нашел там того, что искал, а потому сунул все обратно, обещав в другой раз поделиться с обществом этим прекрасным произведением. Тут же он выронил несколько бумажек, чего, впрочем, не заметил, опьяненный радостью от расточаемых ему похвал. Франсион подобрал их, не подавая виду, и спрятал, дабы заняться ими на досуге. Желая отвлечь Гортензиуса, он спросил, какие поэты нынче пользуются успехом в Париже.
— Вы это знаете не хуже меня, — возразил тот, — превозносят немало таких, которые достойны поругания. При дворе подвизаются три-четыре гороховых шута, сочиняющих стихи для балетов и песенки. Они никогда ничего не читали, кроме «Услад французской поэзии», и так невежественны, что дальше ехать некуда. Помимо того, имеется пять или шесть бездельников, зарабатывающих на жизнь сочинением романов, и вы найдете там даже одного из моих школьных дядек, служившего после меня у иезуитов, который также забавляется бумагомаранием. Его пробой пера был сборник фарсов в духе Табарена, так долго мозоливший уши бронзовому коню: на долю этой вещи выпала такая удача, что она разошлась в двадцати тысячах экземпляров, тогда как иной хорошей книги не удается продать и шестисот; но, правда, гораздо большее число людей покупает селедку, нежели свежую лососину, грубую ткань, нежели атлас. Глупцов всегда больше, чем мудрецов. Кличка этого дядьки — Гильом, и для первого написанного им романа он удовольствовался надписью: «Сочинения сьера Гильома»; но, ощенившись год спустя другим шедевром, посвященным королеве английской, он приказал напечатать: «сьером де Гильомом», дабы частица «де» свидетельствовала об его дворянском происхождении. Неужели эта протоканалья не понимает, что ставить «де» перед именем угодника, словно перед названием поместья, — это безвкусно; и как он не боится ни обидеть угодников, ни потерпеть от них наказание, поскольку они никогда не потакали любочестию мирян? Помимо того, этот мой слуга выкинул еще и другую штуку: он отправился в Лувр подносить свою книгу, взяв напрокат у ветошника атласное платье, дабы его приняли за приличного человека; и если ему не пожаловали награды, то лишь потому, что в последующие дни он не мог показаться в дрянной своей одежонке и продолжать дальнейшие хлопоты. Но он зря не пошел и напрасно стыдился, ибо, видя его так дурно одетым, ему бы скорее дали что-нибудь, хотя бы в виде милостыни. Его перу принадлежат еще и другие произведения: он брал старинные книги, в коих переделывал вначале три-четыре строчки, а затем выпускал их под новыми заглавиями, дабы обманывать народ; но клянусь вам, будь я судьей, я карал бы таких фальсификаторов книг не менее строго, нежели фальшивомонетчиков или подделывателей договоров. Словом, мой слуга написал уже больше меня, и хотя книги его весят немало фунтов, однако же все эти фунты годятся лишь на фунтики для сливочного масла; говорят даже, будто в прошлом году торговки собирались отправиться к нему и поблагодарить его за поставку обверток, так как в ту пору испытывали нужду в виноградных листьях. Во всяком случае, парламент, не считающийся с их частными интересами, должен был бы приговорить его по самой меньшей мере к тому, чтоб он выпил на Гревской площади столько же чернил, сколько загубил на свои писания, и чтоб поднес ему эту чашу палач. Найдется еще немало и других, достойных той же кары; но все они будут отвечать в свою защиту то, что ответил один такой борзописец, которого хотели наказать палками за напечатание романа, похищенного им у одной из наших принцесс; «Ах, помилуйте меня! Я сделал это только ради куска хлеба и не думал ничего дурного». Но помолчим об этом, дабы не нарушить мира; мне вовсе не хотелось бы, чтоб мое красноречие оказалось таким же гибельным, как красота Елены. Я знаю совиные рожи, дурашливые характеры, несуразные лица и фофанов, одетых, как укротители львов [210], сиречь никогда не меняющих одежды, каковые развлекают публику своими фантазиями ради ломтя хлеба и тем не менее позволяют рисовать себя с лавровым венком на голове, подобно великим мужам Плутарха или победителям на Олимпийских играх. Но мы поговорим о них в другой раз. Я намерен как-нибудь разгромить их и отправить на галеры за то, что приносят они так мало пользы на этом свете. Весло пристало их рукам более, нежели перо.
Эта речь Гортензиуса понравилась обществу больше всех предыдущих, однако же не заставила наших кавалеров возыметь о нем лучшее мнение, ибо Франсион, горевший от нетерпения просмотреть похищенные им бумажки, принялся их разглядывать и обнаружил, что это — листы, вырванные из книги. Гортензиус, увидав их в его руках, сказал ему:
— Ах, государь мой, верните мне, пожалуйста, мои листы.
— Верну, как только прочту, — отвечал Франсион.
— Нет, нет, — возразил Гортензиус, — я дам вам все, что вы захотите, лишь бы вы их не читали.
— Ах, — заявил Франсион, — я дам вам все, что вы захотите, лишь бы вы не мешали мне их прочесть.
С этими словами он заперся вместе с Ремоном в гардеробной и, прочитав эти печатные листочки, нашел там большинство фраз, перед тем сказанных Гортензиусом. Вернувшись к нему, он возвратил листы и настоятельно попросил его сообщить, кто автор этой вещи. Тот отвечал, что она написана сочинителем, почитающимся первейшим мастером красноречия на свете, но мастером далеко не единственным, как он, Гортензиус, вскоре намерен ему доказать.
— Эге, — сказал Франсион, — я прозреваю ваше намерение. Мне вспоминается, что, когда я учился у вас в школе, вы так здорово сдирали с Малерба и Коэфто [211], что стали всеобщим посмешищем, как Ремон мог убедиться из ваших речей, которые я ему в свое время передал. Вы вздумали поступить так же и с этим новейшим автором и использовали его для всего того, что перед тем нам наговорили; но берегитесь следовать сочинителям в их дурных и бессмысленных затеях: если вы пускаете ветры и отхаркиваете, как они, то это еще не значит, что вы им подражаете. В бытность мою в Париже у меня служил лакей, сильно влюбленный в некую служанку из нашего околотка; найдя в моем кабинете книги «О любви» Нервеза [212] и Дезескюто [213], которые я хранил для потехи, он вырвал оттуда листы с комплиментами, дабы, вызубрив их наизусть, приветствовать свою возлюбленную, и постоянно носил их в кармане на предмет повторения, боясь, как бы они не выскочили у него из памяти. Мне кажется, дорогой учитель, что вы поступаете так же, как он.
С этими словами он принялся резвиться вокруг Гортензиуса и, заметив, что тот, не отводя глаз, пристально смотрит в свою шляпу, отнял ее у него, чтобы взглянуть, нет ли там чего-нибудь. Он нашел на дне толстую книжечку, содержавшую: «Комплименты для приветствия», «Серьезный разговор», «Веселое собеседование», «Комплименты при прощании», а под этими заголовками — прелестнейшие обороты самоновейшего изобретения.
— Как? — воскликнул Франсион. — Вот чем вы собирались нас угощать? С тем же успехом вы могли бы уйти, ибо мы получили бы такое же удовольствие, прочтя вашу книжонку.
Печальное приключение Гортензиуса, вызвавшее все эти насмешки, так его раздосадовало, что он удалился бы тотчас же, если б, лишившись своей шпаргалки, не позабыл комплиментов на случай прощания. Франсион, не желая долее его сердить, сказал ему самым ласковым образом:
— Видите ли, государь мой, как естественная белизна лица приятнее той, которую наводят белилами, так и речи, исходящие от нас самих, приятнее тех, которые мы заимствуем из общих мест; я предпочел бы ваши школьные беседы этим жеманным разглагольствованиям. Гортензиус был так пристыжен, что не нашел ответа, а потому Франсион, желая окончательно переменить разговор, попросил его только оставить ему все сочинения своего нового автора. Тот охотно согласился, и, дабы привести его в лучшее настроение, все перестали говорить о случившемся и принялись расхваливать бесподобные сюжеты его фантастических историй, так что он удалился вполне довольный своим учеником.
После его ухода Франсион принялся читать листы книг, одолженные ему Гортензиусом, и увидал, что это — речи, обращенные к нескольким лицам. Он пришел к убеждению, что действительно отдельные места были довольно хороши, но что другие зато были весьма скверны, и что если первые заслуживали венка, то вторые, без сомнения, заслуживали плетей. Помимо того, все лучшее было содрано у старых сочинителей, а все бессмысленное исходило от автора. Возможно, однако, что невежды, им восхищавшиеся, поверили бы в подлинность всего этого. Им трудно было заметить кражу, ибо они никогда не читали ни одной хорошей книги. Из этого произведения можно было научиться разве только плоским остротам в духе Тюрлюпена [214], вкрапленным ни к селу ни к городу в серьезные места. Автор обращался к кардиналам и другим маститым лицам, словно говорил со сластолюбцами, охочими до игривых побасенок. Франсион обратил внимание еще на много других особенностей, над коими он посмеялся вместе с Ремоном, удивляясь, как подобные произведения могли пользоваться успехом и как автор мог обладать таким самомнением, какое он проявил в своих писаниях; но для того, чтобы все это перечислить, нам пришлось бы удвоить нашу книгу. Вот почему оставим дурачества нашего века, и пусть их валят те, кому есть охота; нам наплевать, лишь бы и нас не заставили их хвалить. Но думаю, что ничего такого не случится и что у королей найдутся другие дела, помимо издания декретов, принуждающих нас к этому.
Франсион, покончив с чтением этой книги, нелепости коей весьма его позабавили, сам отнес ее Гортензиусу и не сказал ему ни слова ни за, ни против. Он окончательно приобрел благорасположение педанта, превознося до небес все, что тот ему показывал. У него пропала охота к издевкам: слишком томила его страсть. Когда он посещал Наис, будь то один, будь то с приятелями, она выказывала ему одну только учтивость и не хотела склониться на любовь.
В ту пору Франсион получил деньги от одного римского банкира, а потому увеличил свою свиту и стал появляться с исключительным блеском. Он сорил деньгами не хуже Ремона, который называл его своим братом; таким образом, одного почитали за графа, кем он и был на самом деле, а другого за маркиза. Франсион часто устраивал серенады в честь своей возлюбленной и после музыкантов всегда пел сам, дабы она его узнала. Какая дама не была бы очарована его совершенствами? Он обладал приятными манерами, пел хорошо, играл на нескольких музыкальных инструментах, отличался ласковым и обходительным нравом, был весьма учен, говорил мастерски, а писал еще лучше, и не об одном предмете, а о любом, причем и стихи и проза ему одинаково удавались. Рассуждая о серьезных материях, он изрекал бесподобные вещи, а когда шутил, то мог рассмешить даже стоика. Найдется немало людей, отличающихся одним из этих достоинств, но где те, кто обладает всеми, да еще в такой степени, как он?
В Риме говорили только о нем: не было никого, кто осмелился бы с ним соперничать, и те, кто знал об его чувствах к Наис, почитали ее счастливицей, оттого что приобрела она столь совершенного поклонника. Помимо того, было известно, что он из хорошего рода и что принадлежат ему во Франции не такие уже малые маетности, чтоб не был он достоин ее руки. Наис весьма ценила его, но опасалась, что он не захочет жениться на итальянке и, поухаживав за ней несколько времени, вернется на родину. Она поведала свои сомнения Дорини, а тот передал о них Ремону, и они вдвоем отправились беседовать с нашим кавалером.
— Видите ли, братец, — сказал ему Ремон, — пора покончить с этим делом и прекратить ухаживания за Наис. Вы утверждаете, что любите ее превыше всего; подумайте, в силах ли вы решиться на то, чтоб провести с нею жизнь. Она прекрасна, она богата и, что всего важнее, она питает к вам расположение; не обманывайте ее долее; если вы не собираетесь на ней жениться, то покиньте ее; ваши домогательства лишают ее возможности найти себе другого мужа. Вы не добьетесь от нее ничего, если не возьмете ее в жены; она слишком добродетельна, чтоб дать себя увлечь. Если вы так сильно ее любите, то сочетайтесь с ней браком.
— Братец, — отвечал Франсион, обнимая его, — если б я почитал себя достойным того, что вы предлагаете, то был бы наверху блаженства.
Тут выступил Дорини и обещал сделать все от него зависящее, а также выразил надежду, что его кузина не отвергнет Франсиона. Он не преминул в тот же день переговорить с Наис, после чего Франсион отправился к ней и откровенно поведал о своих намерениях. Результат был тот, что они поклялись друг другу в вечной любви и условились сочетаться браком, как только позволят им дела. Франсион на другой же день послал гонца с письмами к своей матери, дабы сообщить ей радостную весть, и, поскольку никакие другие заботы не тяготели более над его душой, стал помышлять лишь о том, как бы проводить время в веселостях и доставлять таковые своей возлюбленной. Он устраивал карусель с кольцами, танцевал балеты, задавал пиры и все это с таким великолепием, что очаровал сердца итальянцев. Его навещали римские остромыслы; стихи писались только в его честь или в честь его возлюбленной, но все же они не могли сравниться с теми, которые он сочинял сам. Гортензиус также упражнялся в сочинительстве и осыпал его похвалами. Среди прочих вещей он составлял акростихи и анаграммы, что вполне соответствовало духу этого педанта, и разразился виршами, в коих играл словами на имени Франсиона. Там говорилось, что его зовут Франсионом, так как он является олицетворением французской откровенности и храбрейшим из французов, что если б кто-либо написал его историю, то назвал бы ее «Франсиадой» [215], и она стоила бы той, которую сочинил Ронсар, и, наконец, что если Франсион, сын Гектора [216], был отцом всех французов, то Франсион нашего времени был их благодетелем и умел давать им превосходные советы. Франсион спросил, не окажет ли он ему чести изложить последовательно все его похождения, и предложил снабдить нашего ученого мужа соответствующим материалом; но тот отвечал, что Франсиону надлежало взяться за этот труд самому, ибо никто не в состоянии описать с большей откровенностью все события, с ним приключившиеся. Несколько времени спустя, будучи наедине с Ремоном, Франсион рассказал ему про ответ Гортензиуса. Ремон нашел доводы учителя вполне разумными и осведомился, не согласится ли Франсион как-нибудь потрудиться над своим жизнеописанием, каковое заслуживает гласности, и не желает ли он, не утаивая своего имени, познакомить, кроме того, публику с многочисленными прекрасными произведениями, вышедшими из-под его пера.
— Я написал их вовсе не так много, — отвечал Франсион, — а если вам в свое время показывали что-либо, якобы исходившее от меня, то это — обман. К тому же какая мне радость от того, что я напечатаю книгу под своим именем, когда в наши дни этим делом занимается столько глупцов. Рассудите сами: если Гортензиус и его дядька подвизаются на поприще поэзии, то не подумает ли народ, зная их, что и прочие книги пишутся людьми такого же пошиба? Все, над чем я до сих пор трудился, хранится в величайшей тайне, и хотя в бытность свою пастухом я от скуки сочинил довольно пристойную книгу, однако же не намерен показывать ее никому.
— Я вас перехитрю, — сказал Ремон, — у меня есть ключ от горницы, где хранятся ваши пожитки: вы не получите его до тех пор, пока я не прочитаю этого произведения.
— Напрасно будете стараться, — заявил Франсион, — оно находится в верном месте: знайте же, что оно записано только в моей памяти. Но предоставьте мне писцов, и я продиктую его в неделю.
— У вас удивительная память, — заметил Ремон, — и особенно замечательно то, что ваш разум ей ни в чем не уступает. Но скажите, кстати: как называются все написанные вами книги?
— У меня есть книга о любви, — отвечал Франсион, — которую я посвятил, или, вернее, хотел посвятить, Филемону, как я уже вам в свое время рассказывал. Затем еще другая, где я описал некоторые сельские увеселения с играми, лицедействами и прочими развлечениями, и, наконец, третья, передающая в шутливом тоне кое-какие мои приключения и озаглавленная мною «Заблуждения юности». От всех остальных, которые мне приписывают, я отрекаюсь. Правда, один человек как-то сказал мне: «Вы сочинили много книг, вот такую-то и такую-то», и перечислил целую кучу. «Честное слово, — возразил я, — вы еще не все знаете, и если вы обращаете внимание на всякие дрянные произведения, то я покажу вам те, которые сочинил тринадцати лет от роду: вы можете присоединить их к прочим моим книгам». Мой ответ заткнул ему глотку, и говорю я это для того, чтоб вы забыли о мелких дурачествах моей юности и не попрекали меня больше ими, если хотите оказать мне одолжение. Когда я их писал, мне не было еще двадцати пяти лет, и с меня можно снять вину за них ввиду моего несовершеннолетия. Поверите ли, но эта книга о моем детстве подверглась немалым нападкам. Однажды я пошел навестить некоего приятеля, которого не застал дома. Но там оказался один наш общий друг и еще какой-то его родственник, меня не знавший. Этот последний завел разговор о моей книге, а когда тот спросил его, нет ли в ней чего-нибудь хорошего, то родственник отвечал, что очень мало. Я осведомился, какие места ему не понравились, и долго говорил об этом произведении, как о вещи для меня совершенно безразличной. Он проявил такое же безразличие и откровенно сказал, что, по его мнению, автор уделил слишком много места школьным побасенкам. Тогда я, нисколько не меняясь в лице, возразил ему невозмутимо: «Но это-то меня и забавляло, и я полагаю, что мой рассказ должен также понравиться приличным людям, поскольку самые приличные люди на свете прошли через школу». Он удивился и поразился, узнав во мне автора охаянной им книги, и, дабы загладить свою оплошность, указал на то, что нашел в ней удачного.
— Поверьте, — сказал Ремон, — вот самый разумный поступок, о коем я когда-либо слышал; а кроме того, тот ловкий способ, каким вы себя обнаружили, достоин восхищения; дурак, наверное, рассердился бы и обрушился бы на весь свет; но вашего душевного спокойствия не могут смутить никакие обстоятельства. Ах, какие две апофегмы вы сейчас изрекли! Они стоят тех, что приписывают прославленным мужам. Но, насколько мне помнится, не говорили ли вы, повествуя о своем детстве, что будет приятно о нем послушать, поскольку и приключения нищих, мазуриков и пастухов весьма увлекательны?
— Совершенно верно, — подтвердил Франсион, — и готов вас также заверить, что хотя и имеются люди, которые находят в моей книге вещи, недостойные описания, однако читателям незачем корчить из себя умников; я знаю лучше их, о чем следует говорить, и намерение мое заключалось в изложении некоторых обстоятельств, до меня касавшихся, каковые, будучи истинными, не должны быть украшены ничем, кроме откровенности. Тем не менее я не намерен себя принижать и весьма сомневаюсь, в состоянии ли были те сочинители, которые сейчас так задирают нос, дать такие же удачные доказательства своего ума в том возрасте, когда была написана эта книга, а именно на восемнадцатом году моей жизни. Но я даже не хочу заходить так далеко; поговорим о настоящем: я был бы весьма рад, если б сочинители, пекущие романы дюжинами, и составители эпистол, предназначаемых только для печати, создали бы что-нибудь лучшее в такой короткий срок и с такими же незначительными усилиями, какие я приложил к своей работе. Я сочинял не менее тридцати двух печатных страниц в день, причем ум мой был отвлечен другими мыслями, которые чуть было не завладели мной окончательно. Иногда же мне случалось быть осовелым и наполовину заспанным, и я был в состоянии двигать одной только правой рукой, так что если у меня и получилось что-либо хорошее, то я обязан этим лишь счастливому случаю. К тому же я почти не перечитывал и не поправлял написанного, ибо стоило ли воздерживаться от небрежностей? Ведь сочинение хорошей книги не приносит славы, а если и приносит, то слишком суетную, чтоб меня прельстить. Из этих небрежностей, в коих я сознаюсь с искренней откровенностью, явствует, что только действительно ценные произведения способны побудить меня к тому, чтоб я, не жалея трудов, напряг все силы своего духа. Однако еще неизвестно, смогу ли я им отдаться, ибо от всей души ненавижу бесцельные наблюдения, к коим так привержены наши сочинители. У меня никогда не было намерения подражать им, и поскольку наклонности этих людей мне глубоко чужды, то и нельзя включать меня в их ряды, не приписав мне звания, вовсе для меня не подходящего. Ум их находится в постоянной погоне за материалом для удовлетворения страсти своей к писательству, каковая предшествует осознанию собственных способностей, тогда как я пишу для того, чтоб привести в порядок мысли, давно пришедшие мне в голову. Если кому-либо покажется, что я тем самым посылаю ему своего рода вызов, то не стану его разочаровывать; полагаю, что, тщась свято блюсти кодекс дворянской чести, я вправе, если захочу, предложить своим противникам биться на перьях, как иной кавалер предлагает им биться на шпагах: и в том и в другом случае мы проявляем не меньшее самомнение, надеясь на победу. Однако я вовсе не намерен забавляться такими пустяками, и поскольку всегда ставил поступки выше слов, то и предпочитаю упражняться в добродетелях, нежели в красноречии, и те, кто слышал только что мною сказанное, ошибутся, сочтя меня большим забиякой. Они, пожалуй, скажут, что превозносить собственные произведения — значит, подражать нравам шарлатанов с Нового Моста, не перестающих выхвалять свои снадобья, или комедиантам, которые в афишах именуют свои пьесы дивными и бесподобными. Но если кого следует упрекнуть в этом, то лишь тех, кто, написав хорошую книгу, хочет убедить нас в своих личных выдающихся качествах, не считаясь с тем, что глупцы и негодяи каждодневно создают прекрасные произведения. А посему надлежит сказать следующее: вещи представляются мне в ином свете, чем им, и хотя я, будучи более склонен к простодушию, нежели к чванству, не стесняюсь называть свои книги хорошими, но происходит это потому, что я почитаю писательский талант слишком ничтожным качеством, обладать каковым — невеликая слава, если у вас нет других; по-моему, тот проявляет истинные признаки величия, кто может похвастаться своим умением преодолевать всякие препятствия и надлежащим образом воспитывать народы. Если же эти доводы покажутся неубедительными и мои слова не встретят сочувствия, то я ничего не имею против, чтоб о них думали, как хотят, и поскольку книга моя относится к числу шутливых, то пусть принимают за шутку то, что я о ней сказал, равно как и все остальное. Выпустив в свет книгу без своего имени, я не могу получить выгоды от похвал, которые сам себе расточаю, и это говорит в мою пользу и в пользу того, как мало я ценю славу хорошего писателя. Я не имею ничего общего с тем наглецом, которым так возмущался античный мир, когда он, написав книгу, где осмеивал тщеславие людей, стремящихся заслужить славу сочинительством, сам же раструбил, что является автором этого произведения. Меня не упрекнут в такой оплошности, после того как я выказал столько презрения к подобной славе. Мне известна хитрость, к которой прибег Фидий, когда ему запретили поставить свое имя на подножии изваянной им статуи Минервы: он поместил свое изображение в уголке щита этой богини; но если б даже я нашел в своей книге такое местечко, где бы мог описать себя так, чтоб меня узнали, то едва ли прибег бы к этому. Во всяком случае, я, без всякого сомнения, удовольствовался бы этим и не позволил бы выставлять свое имя на титульных листах или на афишах, расклеиваемых по городу, ибо не в моем характере радоваться тому, что мое имя всякое воскресенье торчит на церковных дверях и угловых столбах, и я не почту для себя за честь, если оно будет висеть там вместе с именами комедиантов и шарлатанов, лечащих фрянки и грыжу. Я не сомневаюсь, что многие, видя, с каким упорством я это скрываю, попытаются с неменьшим тщанием наводить обо мне справки и настойчиво расспрашивать издателей; вот почему я хочу отвадить их по-спартански быстрым ответом. Я скажу им то, что один человек, несший под плащом какой-то предмет, ответил другому, осведомившемуся об его ноше. «Напрасно ты спрашиваешь, — сказал он, — ведь если б я хотел тебе ее показать, то не стал бы прятать». Таким же образом надо поступить с теми, кто проявляет слишком большое любопытство в рассуждении этой книги, и я рад, что люди принимают ее за найденыша, который сам себя создал или у которого за множеством отцов нет ни одного. Не вменяют ли мне читатели в обязанность открыть им свое имя по той причине, что я никогда не узнаю, как их зовут, и что многие лица, с коими я никогда не буду знаком, увидят мои произведения? Но если я кому-либо обязан открыть свое имя, так только ближайшим друзьям, ибо они отнесутся доброжелательно к моему труду, тогда как незнакомцы, которые его заклеймят, может статься, осудят меня, если узнают, что я занимался шутками, когда у меня столько серьезных тем, чтоб о них говорить.
Пока Франсион рассуждал таким образом, граф слушал его, не прерывая. Затем он сказал:
— Надо признать, что вам присущи благороднейшие и великодушнейшие чувства; я никогда не устану вас слушать. Вы мимоходом высказали множество мыслей, достойных быть записанными, и мне кажется, что читатели ваших книг были бы весьма рады найти в них подобные предуведомления.
— Вы очень любезны, — отвечал Франсион, — но шутки в сторону: уверяю вас, что зачастую бывает крайне необходимо предпослать своим произведениям такие предуведомления или предисловия, ибо в них иногда высказываешь ряд особых соображений, относящихся к нашей чести. Тем не менее встречаются такие нелюбознательные люди, которые в них никогда не заглядывают, не зная, что автор обнаруживает свойства своего ума скорее там, нежели в остальной части книги. Я спросил как-то одного глупца такого сорта, почему он не читает предисловий. Как выяснилось из его ответа, он думал, что они ничем не отличаются друг от друга и что достаточно раз в жизни прочитать одно из них; ибо все они озаглавлены «предисловие», а поскольку заглавия одинаковы, то таково же должно быть и содержание. Тем, кому попадутся в руки мои книги, надлежит поступать иначе, если они хотят, чтобы я хоть сколько-нибудь их уважал; пусть всегда читают мои предисловия, ибо я стараюсь помещать туда только рассуждения, служащие для какой-нибудь цели.
— Я никогда не буду в числе тех, кто от этого уклонится, — заявил Ремон, — но скажите мне, что представляет собою ваша последняя книга.
— Это забавный случай, — возразил Франсион, — книга готова, и тем не менее еще не написано ни строчки. Знайте же, что она является весьма едкой сатирой против лиц, о коих у меня есть основание говорить откровенно; а так как стиль ее весьма необычен и трудно подыскать для этой вещи вполне подходящее заглавие, то я назвал ее «Книга без заглавия». Это будет одновременно заглавие и не заглавие, но оно вполне уместно для такого причудливого произведения. Тема, которую я в нем развиваю, заключается в разоблачении жизни и пороков высокопоставленных особ, корчащих из себя серьезных и степенных людей, но являющихся сущими лицемерами. Поскольку эта книга носит название, не имея такового, я придумал еще одну забавную штуку, а именно: я предпошлю ей посвятительное послание, которое не будет посвятительным, или по меньшей мере посвящу ее не посвящая. Вот в чем заключается моя выдумка: на второй странице будет стоять прописными буквами К СИЛЬНЫМ МИРА СЕГО в качестве некоего обращения, посвятительной эпистолы, а затем в точности последуют такие слова:
«Я написал это послание не для того, чтоб посвятить вам свою книгу, а для того, чтоб уведомить, что я вам ее не посвящаю. Вы скажете, что не велик, мол, подарок — описание кучи дурацких поступков, которые я подметил; но почему не дали вы мне повода повествовать о прекрасных деяниях и почему бы мне не осмелиться говорить о том, что другие осмеливаются делать? Я слишком откровенен, чтоб утаивать правду, и если б у меня было достаточно досуга, то пополнил бы свою книгу жизнеописанием множества лиц, которые непрестанными дурачествами словно домогаются места в этой истории. Если те, о коих я уже говорил в своих сатирических произведениях, не признают, что я часто выставлял себя в качестве первой мишени, и не захотят смеяться вместе со мной над тем, как я их описал, а пожелают разыгрывать обиженных, то знаете ли вы, чего они добьются? Они добьются того, что все будут знать, в кого я метил, тогда как до сих пор это оставалось неизвестным, а кроме того, они побудят меня впредь не скрывать их имен, поскольку они сами себя выдали. Полагаете ли вы, что человек такого склада будет очень заботиться о том, чтоб посвящать свои книги, и что я, обожая только божественные совершенства, стану унижаться перед кучкой людей, коим надлежит благословлять судьбу за ниспосланные им богатства, прикрывающие их недостатки? Да будет вам ведомо, что я смотрю на мир исключительно как на комедию и что ценю людей постольку, поскольку они хорошо играют порученную им роль. Тот, кто родился крестьянином и живет честной крестьянской жизнью, представляется мне более достойным похвалы, нежели тот, кто родился дворянином, а поступает не по-дворянски, таким образом, уважая всякого за то, что он собой представляет, а не за то, чем он владеет, я отношусь с одинаковым почтением к тому, кто отягощен бременем важных дел, как и к тому, кто несет на спине бремя вязанки дров, если оба они одинаково добродетельны. Я слишком почитаю истину, а потому верю, что существуют люди, столь же прославленные своими достоинствами, как своим происхождением и богатством, и что наш век не настолько одичал, чтоб среди вас не нашлось кого-нибудь, кто бы уважал добро; пусть же те, кто причисляет себя к сторонникам добра, впредь проявляют эту склонность отчетливее, нежели прежде, и тогда я обещаю не только посвящать им книги, но готов жить и умереть, служа им».
Вот послание, с которым я обращусь к сильным мира сего и которое, однако, не является посланием или по крайней мере может быть названо не столько посвящением, сколько отказом от посвящения.
Очень забавно и очень смело, — сказал Ремон, — и это никого не оскорбляет, ибо вы обращаетесь не к добродетельным людям, и не к ним относятся ваши нападки. Но когда же вы всерьез засядете за работу?
Полагаю, — возразил Франсион, — что через несколько дней занесу на бумагу свое последнее произведение, но не пущу его в публику, равно как и свое полное жизнеописание, над коим я буду работать, когда достигну той гавани, куда стремлюсь. Мне вовсе не хочется себя стеснять; я пишу только для собственного развлечения и, прежде чем засесть, вынимаю лютню из чехла, а затем, написав страничку, играю, прогуливаясь по горнице, дабы музыка служила мне интермедией, как в комических пьесах. Вот как я работаю и при этом не кусаю ногтей, раздумывая над своим сочинением. Но стоит ли сообщать потомству произведения, которым было посвящено так мало труда? Если я и поступал так раньше, то довольно часто в этом раскаиваюсь; мне хочется, чтоб только ближайшие друзья видели мои будущие труды.
— Готов утешиться, — сказал Ремон, — лишь бы я оказался в их числе, но надеюсь, что вы меня не забудете.
— Честное слово, любезный друг, — отвечал Франсион, — вы говорите слишком серьезно о предмете, который того не стоит. Не стану вводить вас в заблуждение. Знайте же, что я вовсе не такой великий писатель, за какого выдавал себя шутки ради с того времени, как мы встретились с вами во Франции. Все это больше видимость, нежели дело. Я знаю наизусть несколько произведений своих друзей, каковые нередко цитирую, и когда подносил что-либо вельможам, то либо пользовался чужими трудами, либо у меня ничего не выходило путного. Да и где было такому бедному кавалеру, как я, приобрести столько познаний? Это дело для записных писак, которые ночуют на Парнасе.
— Недурная уловка, — заметил Ремон. — Не предполагаете ли вы этим способом отбояриться от того, чтоб показать мне свои произведения?
— Раз вы этого хотите, — возразил Франсион, — то я покажу вам все, что напишу, хотя эти вещицы и недостойны внимания такого человека, как вы.
Насколько известно, Франсион обладал гораздо большими дарованиями, нежели притворялся: он мог выполнить в короткое время то, что предпринял. Но, правда, переживал он тогда такую пору, когда не столько ему надо было писать, сколько о нем. И действительно, ум его был занят совсем другими мыслями: видя, что Гортензиус нисколько не меняется и по-прежнему заражен безмерным самомнением, он решил развлечения ради сыграть с ним забавную штуку. Он сообщил о своем намерении Ремону, дю Бюисону и Одберу без коих не мог бы его осуществить, а для большего успеха этой затеи привлек также четырех весьма приятных в обхождении немецких дворян, с которыми свел знакомство, но которых Гортензиус еще не знал. Однажды, когда этот ученый муж находился у Франсиона, вошел Одбер и сказал:
— Несколько времени тому назад в Рим приехали поляки; не известно ли вам, для какой цели? Говорят, что умер их король, но я не слыхал, кого именно выбрали ему в преемники; вероятно, какого-нибудь итальянского принца, который сейчас находится здесь.
Все присутствующие заявили, что впервые об этом слышат, а затем стали строить догадки, кому быть польским королем, и одни называли одного принца, другие другого. Так они поговорили между собой, после чего дю Бюисон нарочито отправился прогуляться по городу и, вернувшись к тому времени, когда Франсион и Дорини, а также приглашенный к ужину Гортензиус собирались садиться за стол, сказал им серьезнейшим тоном:
— Ах, господа, вы едва ли поверите тому, что мне только что передали. Действительно, здесь находятся поляки, и приехали они к тому, кого избрали своим королем. Я осведомился, кто он; мне сказали, что это некий французский дворянин, на которого пал их выбор, так как, придерживаясь весьма замечательного учения, он способен восстановить среди них справедливость во всем ее блеске и своими разумными советами возвеличить славу их оружия. Мне сообщили также, что избранника зовут Гортензиусом и что поляки весьма рады получить короля, происходящего по прямой линии от одного из консулов Древнего Рима. Вероятно, это вы, сударь, — добавил он, обращаясь к Гортензиусу.
— Но правду ли вы говорите? — спросил тот.
— Готов умереть, если это не так, — возразил дю Бюисон, — возможно, что вы скоре увидите тому доказательства.
Тогда все принялись самым серьезным образом рассуждать об этом, радуясь такому счастью, а Гортензиус был вне себя от волнения.
Не успели они поужинать и наполовину, как к крыльцу подъехала карета и несколько всадников, а затем раздался громкий стук в двери. Петроний, приближенный дворянин Франсиона, сошел вниз навести справки! вернувшись, он доложил, что то были поляки, выражавшие желание переговорить с вельможей по имени Гортензиус.
— Это — вы, без всякого сомнения, — сказал Франсион. — Ах, господи, почему мы ужинаем так поздно и не велели прибрать здесь получше! Они застанут ужасный беспорядок.
Гортензиус держал в зто время в руках стакан, каковой собирался поднести к губам, но как, согласно пословице, от кубка до рта не одна верста, то, обрадованный известием, он уронил стакан вместе со всем его содержимым.
— Разбился! — воскликнул он в порыве чувств. — Невелика беда: а вот о чем я думал, надевши сегодня это невзрачное платье? Что скажут господа поляки, увидав меня в таком неказистом виде? Почему не сообщили мне заранее об их приходе? Я бы принарядился побогаче, и Ремон одолжил бы мне свой лучший плащ.
— Вам следует одеться хоть сколько-нибудь по моде их страны, — сказал Ремон. — Я сейчас научу вас, как вам поступить.
Тогда все встали из-за стола, а лакеи убрали посуду и привели в порядок горницу Ремона, насколько было возможно. Ремон послал в свою гардеробную за подбитой мехом атласной епанчой цвета увядшей розы, каковая служила ему в дни болезни. Затем он сказал Гортензиусу:
— Накиньте это на плечи: поляки отнесутся к вам с большим уважением, когда увидят, что вы уже одеты по тамошней моде; меха у них в большом ходу, так как климат в Польше холоднее здешнего.
Гортензиус был в таком приподнятом настроении, что готов был послушаться кого угодно; он охотно надел епанчу и уселся по совету Франсиона на высокий стул, а остальные стали подле него с обнаженными головами, дабы поляки сочли его за именитого вельможу. Ремон шепнул ему на ухо:
— Вспомните свою латынь, ибо они, без сомнения, будут приветствовать вас на этом языке; он им такой же родной, как их собственный, и, если не ошибаюсь, они избрали вас своим королем отчасти потому, что, по дошедшим до них слухам, вы считаетесь большим знатоком латинской грамматики.
Не успел он договорить, как в горницу вошли четверо немцев, переодетые поляками и предшествуемые шестью факельщиками. Самый видный из группы, изображавший посла, отвесил глубокий поклон Гортензиусу, а за ним учинила то же и вся его свита; после этого он обратился к нашему педагогу со следующей приветственной речью, предварительно приподняв и закрутив по очереди оба уса:
— Mortuo Ladislao rege nostro, princeps invictissime, — сказал он зычным голосом, — Poloni divino numine afflail, tе regem suiragiis suis elegerunt, cum tе justitia et prudentia adeo similem defuncto credant, ut ex cineribus ilius quasi phoenix alter videaris surrexisse. Nunc ergo nos tibi submitti-mus, ut habenas regni nostri suscipere digneris [217].
Вслед за тем посол произнес в честь Гортензиуса длинный дифирамб, в коем высказал несколько прекрасных мыслей, ибо был человеком весьма ученым. Среди прочих причин, особливо побудивших поляков избрать Гортензиуса королем, он указал на славу, которую тот стяжал среди них своими писаниями, облетевшими мир, а также на распространившийся слух, будто именно его имели в виду тамошние мудрецы древности, когда предвещали в своих предсказаниях короля, коему предстояло превратить Польшу в счастливейшую страну на земле. Как только оратор кончил, Гортензиус приветствовал его кивком головы с величайшей серьезностью, и сказал так:
— Per me redibit aurea aetas: sit mihi populus bonus, bonus еrо rex [218].
Он не пожелал ничего к этому добавить, полагая, что многоглаголание не подобает монархам, ибо каждое их слово стоит пятисот. Поляки отвесили ему низкий поклон и удалились, жестикулируя самым необычайным образом, словно не помнили себя от восторга. Один говорил: «О rex Chrysostome, qualis Pactolus ex ore tuo emanat!» [219], а другой, уходя, восклицал: «О alter Amptrion! quot urbes sonus tuae vocis aedificaturus est» [220]. Они вышли, осыпая его похвалами и благословениями, как будущего светоча польской славы, а Франсион проводил их, радуясь тому, что они так натурально сыграли свою роль. По его возвращении дю Бюисон, очнувшись от мечтаний, в которые якобы был погружен, бросился к ногам Гортензиуса и воскликнул взволнованным голосом:
— О великий монарх, облагодетельствуйте своего верного слугу теперь, когда вы вбили гвоздь в колесо Фортуны: сделайте меня своим ставленником и назначьте на какую-нибудь должность, которая позволила бы мне жить пристойно.
Тогда Франсион грубо одернул его и сказал;
— Какая дерзость докучать так рано королю! Не ужели у вас не хватает терпения подождать, пока он прибудет в свои земли?
— Если дю Бюисон не будет вести себя скромнее, — заявил Гортензиус, — то я скажу, что он заслуживает отказа, хотя и просит, тогда как Франсион заслуживает награды, хоть и не просит.
После этого происшествия возник вопрос, надлежит ли Гортензиусу вернуться в обычное свое жилище. Ремон высказался против этого, указав на недостаточные размеры его помещения, и предложил ему остаться у него в доме, где Гортензиус явится как бы хозяином, тем более что вся французская нация будет польщена предложенной ему короной, и французы, живущие в Риме, сочтут своим долгом окружить его особу, как бы в качестве приближенных, дабы оказать ему честь в глазах поляков. Сказав это, Ремон покинул свою горницу, оставив Гортензиусу слугу, чтоб помочь ему раздеться, и удалился с остальным обществом в другое помещение. Не успели они выйти, как Гортензиус, желая уже проявить свою королевскую власть, вызвал к себе Одбера. Когда тот пришел, он потребовал, чтоб Одбер остался большую половину ночи подле его постели, так как заботы не дают ему уснуть. Одбер был этому весьма рад, ибо, будучи человеком хитрым, надеялся бдением и несуразными разговорами окончательно помутить ум Гортензиуса, дабы могли они еще лучше позабавиться на его счет.
— Друг мой Одбер, — начал Гортензиус, — заметил ли ты то, что эти поляки говорили о прорицаниях по поводу меня? Они не ошибаются: если мы заглянем в наши эфемериды [221], то найдем там удивительнейшие вещи. Не читал ли ты, когда мы были в Париже, месяцесловов парижанина Жана Пти и юного троаенца Лариве [222]? Я полагаю, что они предсказали происшествия, которые со мной случились. Один пишет, что произойдут великие смены событий под Малой Медведицей, а другой, что смиренные будут возвеличены. Чем это не великое событие, когда люди едут так далеко в поисках короля? А что касается смирения, то разве я не выказывал его всегда перед господом?
— Замечательное рассуждение, — подтвердил Одбер, — жаль, что у нас нет сейчас пророчеств сивилл, книги аббата Иоахима [223], откровений святой Бригитты [224], «Предсказаний» Мерлина [225] и «Предвещаний» Нострадамуса [226]: мы, безусловно, нашли бы там еще другие указания по этому поводу. Ибо, по правде говоря, все это весьма любопытные и полезные книги: вы находите в них события только тогда, когда они уже случились. Но вам должно быть безразлично, говорят ли они или не говорят о вашей короне, раз это уже факт.
— О, они сослужат мне большую пользу! — отвечал Гортензиус. — Может статься, я найду в них все то, что должно со мной свершиться в жизни, и избегну опасностей, которые мне угрожают. А потому, если вы хотите заслужить мое расположение, то идите немедленно и разыщите мне откровения святой Бригитты; они лежат где-нибудь у нашего хозяина.
Одбер, желавший ему угодить, дабы извлечь из него как можно больше удовольствия, отправился искать требуемую книгу и постарался ее найти. Гортензиус заставил его читать вслух предсказания и слушал их весьма внимательно; если попадались места, вязавшиеся, как ему казалось, с его личными обстоятельствами, то он перечитывал их раз девять или десять и отмечал карандашом, а затем, давая разные нелепые толкования, диктовал их Одберу, который записывал за ним. Так они провели добрую часть ночи, но в конце концов оба стали то и дело клевать носом в книгу, а потому решили посвятить несколько времени сну. Гортензиус растянулся на постели и сказал Одберу, чтоб тот улегся рядом с ним. Одбер стал всячески церемониться, ссылаясь на то, что недостоин чести спать с монархом и что не позволит себе такого невежества; но Гортензиус заявил, чтоб он не упускал такого счастья и лег в последний раз, пока король еще не держит скипетра в руках. Одбер уступил как бы из послушания, и оба они так крепко заснули, что, казалось, состязались, кто из них справится лучше с этим делом. Что же касается камердинера, то он давно отправился на покой, устав дожидаться такого сумасбродного барина.
На другой день поутру Одбер, проснувшись, оделся и позвал того же лакея, чтоб он помог облачиться Гортензиусу, с коим теперь надлежало обращаться уважительно; сам же он посягал на честь подать королю свежую рубашку. Когда он снимал с него грязную, то почуял такой дурной запах, что не смог удержаться и сказал:
— Боже, как от вас дурно пахнет!
— От меня дурно пахнет? — вскричал Гортензиус. — Или ты не понимаешь, что я становлюсь королем во всех отношениях? От меня уже пахнет Александром! Разве это не очевидно?
— Если от ваших подмышек пахнет Александром, — возразил Одбер, — то боюсь, как бы от ваших ног не пахло Дарием [227], который, прежде чем стать царем, был вестовым.
— Ты насмешничаешь, — отвечал Гортензиус, — но бог с тобой, я отношусь ко всему доброжелательно: короли обычно держат подле себя людей, которые разглагольствуют откровенно, чтоб их развлекать; иначе у них не осталось бы никакого удовольствия на этом свете.
Не успел он досказать эти слова, как пришли приветствовать его Ремон, Франсион, дю Бюисон и Дорини, которые осведомились, хорошо ли он изволил починать. Гортензиус рассказал, как провел добрую часть ночи за чтением книги св. Бригитты, и сообщил им те предсказания, которые истолковал в свою пользу, из чего они заключили, что он спятил больше чем наполовину и что замысел их великолепно удался. Он же, начитавшись романов, не находил странным превращение бедного писаки в короля, поскольку сам часто описывал подобные приключения, казавшиеся ему более далекими от правды, нежели его собственное, и так привык к этим вещам, что не видал в них ничего необычного.
В то время как Франсион всерьез беседовал с ним о предвещаниях, их прервал дю Бюисон и обратился к Гортензиусу:
— Скажите же мне, сударь, монсеньор, ваше величество… право, не знаю, как вас величать…
— Когда корона будет на моем челе, то вы будете называть меня величеством, — отвечал Гортензиус, — пока же я довольствуюсь титулом монсеньора.
— Простите, — вмешался Ремон, — если мы не подчинимся этому приказанию; нет никакого сомнения, что мы должны называть вас вашим величеством, ибо вы уже давно являетесь королем по своим достоинствам, хотя еще не были им по званию.
— Поступайте как хотите, — возразил Гортензиус. — Но что вы собирались мне сказать, дю Бюисон?
— Я хотел спросить, ваше величество, раз уж мы остановились на величестве, — продолжал дю Бюисон, — намерены ли вы оказывать всем равную справедливость, когда прибудете в Польшу; а именно, собираясь вознаградить добродетель, имеете ли также в виду наказывать пороки и, вспомнив тех, кто вас оскорбил, не постараетесь ли завлечь их притворными ласками, дабы предать смерти? Я слыхал об Эклюзии, Салюстии, некоем зубодере и нескольких приставах, обошедшихся с вами неподобающим образом, — не следует ли подвергнуть их каре?
Гортензиус, подумав несколько времени, отвечал:
— Да будет вам ведомо, что польскому королю не пристало мстить за обиды, нанесенные поэту Гортензиусу. Я следую апофегме французского короля [228], не захотевшего отплатить за оскорбления, коим подвергся герцог Орлеанский. Вот какую пользу я намерен впредь извлекать из прочитанного мною; а теперь мне необходимо потребовать от своей парижской хозяйки, чтоб она выслала сюда мои настольные книги, хранящиеся у нее в обеспечение тридцати пяти су, которые я остался ей должен. Когда я их получу, то, какой бы вопрос мне ни задали, у меня всегда будет быстрый ответ, почерпнутый из изречений прежних монархов, чьи жизнеописания я перелистал. В ожидании этой присылки я воспользуюсь Плутархом и сборником Эразма, и знайте, друзья мои и пособники, что я по примеру Александра отдам вам все, чем владею, и оставлю себе только надежду — вот как я намерен проводить в жизнь свои исторические познания. И так я буду поступать постоянно, а книга, в коей будет описана моя биография, станет лучшей книгой на свете. Вы, Одбер, по-видимому, обладаете любознательным складом ума, а потому поручаю вам собирание моих апофегм. Вы будете приходить с утра и оставаться у меня до вечера; придется вам также иногда спать в моей горнице, ибо если мне случится по ночам проснуться и изречь что-нибудь, то это будут одни только апофегмы.
— Как? Даже когда вы потребуете ночной горшок? — прервал его дю Бюисон. — А если вы женитесь, то неужели будете занимать королеву своими дивными апофегмами?
— Замолчите, — возразил Гортензиус, — я говорю не с вами. Вы, мой Одбер, будете ежедневно вести реестр тому, что я скажу. Это прекрасная выдумка и не сопряженная ни с какими издержками. Ведь составляют же список расходов во всяком доме, как бы мал он ни был, а сборщики и казначеи монархов круглый год заняты ведением счетов) между тем никто не записывает того, что высказывает король. Я не совершу такой оплошности и назначаю вас своим историографом.
— С каким окладом, ваше величество? — осведомился Одбер.
— Об этом еще рано спрашивать, — отвечал польский король, — подождите, пока я узнаю состояние своей казны. Я сумею положить всем вам жалованье только тогда, когда ознакомлюсь с ходом дел.
Тут Ремон сообщил ему, что он вскоре сможет получить сведения о положении своего государства, ибо к полякам уже послано с приглашением у него отобедать. Гортензиус одобрил это, желая узнать их нравы, а так как он уже был одет, как накануне, сиречь в платье из испанского сукна синего цвета, то на него накинули еще подбитую мехом епанчу и всунули в шляпу пышный эгрет, дабы наряд его больше смахивал на польский.
Вслед за тем он спустился в залу, куда не преминули тотчас же прибыть и немцы, переодетые поляками. Они приветствовали его с величайшим почтением и всячески церемонились, не решаясь оттрапезовать со своим повелителем. Дабы их уговорить, Гортензиус уселся на почетном месте, оставив подле себя пустыми три или четыре стула, а остальное общество разместилось на другом конце стола. В течение всего обеда только то и делали, что восхваляли Гортензиуса. Каждый его поступок вызывал восторг, всякое его слово встречалось восклицанием, словно он изрек пророчество, а потому самомнение ослепляло его все больше и больше и побуждало принимать за чистую монету все, что ему говорили. Когда убрали со стола, прибыло множество французских дворян, посвященных Ремоном в эту проказу; они явились на поклон к Гортензиусу, словно был он у них на родине каким-нибудь принцем. Тем временем Дорини отправился к Наис, чтоб сообщить ей забавную весть и узнать, не согласится ли она принять у себя все это милое общество. Услыхав, что она будет очень рада увидать нового короля, он вернулся рассказать об этом Франсиону, который спросил Гортензиуса, не хочет ли он провести послеобеденное время у наипрекраснейшей в Италии дамы. Он отвечал, что будет рад такому развлечению, после чего был отдан приказ заложить три кареты для всей компании. Гортензиус пожелал снять свою меховую епанчу, ссылаясь на поляков, у которых таковой не было, однако его заверили, что они не носили ее только из-за жаркого климата и что, конечно, и он мог бы надеть такой же простой плащ, как они, если б только, отказавшись столь быстро от национальной одежды, в которую едва успел облачиться, не обнаружил тем крайнее непостоянство характера. Это его убедило, и он уселся в карету вместе с поляками и Одбером, который должен был постоянно находиться при нем, чтоб запомнить его речь. Обе остальные кареты с французскими дворянами двинулись цугом за первой, каковая привлекала всеобщее внимание. Некоторые принимали сидящих в ней за маски, едущие куда-нибудь танцевать балет, однако дивились тому, что люди рядятся, когда до карнавала оставалось еще столько времени. Наис приняла их с большим радушием. Между тем подъехали несколько ее знакомых дам, чтоб увидать нового польского короля. Гортензиус держал себя весьма учтиво и ни за что не хотел присесть, пока дамы не поступят так же. Что касается мужчин, то, желая выказать уважение к монарху, они стали, прислонившись, где пришлось. Наис с первых же слов выразила свою радость по поводу счастья, выпавшего на долю лучшего из смертных, и сказала, что напрасно думают, будто господь хочет погубить людей, раз он позволил поднести скипетр человеку, который должен вернуть миру его первобытную красу.
— Особливо же, сударыня, вы должны дивиться тому, что из малой вещи сделали большую, — сказал тут дю Бюисон. — Таким образом, все разрастается, как опрокинутая пирамида: мелкие ручейки превращаются в море, прутик становится бревном, а наш король, будучи почти что ничем, сделался великим. Его жизнью управляет судьба, обратная судьбе тирана Дионисия, который из короля стал учителем, ибо он из учителя стал королем.
— Держите себя скромнее, — обрезал его Гортензиус. — О, как эта молодежь безрассудна и легкомысленна! Я не отрицаю, что вышел из ничтожества, но следует ли на это напирать? Надо забыть прошлое, точно его не было, и мы должны считать, что судьба была пьяна и не разумела своих поступков, когда насылала на нас невзгоды. Сколько королей вышло из низов, а разве их за это меньше уважали? Тамерлан был свинопасом, Агафокл [229] — сыном скудельника и в память о родителе приказывал расставлять на поставце глиняную посуду вперемежку с золотой и серебряной. Всякий знает, что Авзоний [230], который был отличным поэтом, написал о нем такие стихи: «Fama est fictilibus coenasse Agatoclea regem etc» [231]. Но, чтоб не заглядывать так далеко, один из наших польских королей [232] был землепашцем, и его деревянные башмаки еще хранятся в сокровищнице. Правда, об этом излишне говорить, и, как известно, я не такого низкого происхождения, а кроме того, быть может, обнаружится, что я родовитее, чем сам думал. Вспомните чудесные узнавания [233], встречающиеся в романах. Хариклея считала тебя дочерью жреца, а оказалась дочерью царя. Дафнис и Хлоя [234] думали, что они дети бедного пастуха, а потом выяснилось, что их родители крупнейшие богачи, Моя жизнь соткана из чудес, а потому мне представляется, что меня в конце концов признают сыном какого-нибудь великого короля. Принесут мою колыбель, мои пеленки, свивальники и какую-нибудь погремушку, усыпанную драгоценными камнями, которая засвидетельствует благородство моей крови; сердце мне это подсказывает, и я уверен, что не зря, ибо небесное наитие никогда не обманывает. Не трудно заметить, что я королевского рода, ибо никому еще не хотелось так сильно стать королем, как мне.
— Все сказанное вами совершенно правильно, — поддакнул Франсион, — а кроме того, близится год великого отпущения грехов [235]; нельзя сомневаться, что многие монархи, заключившие тайные браки, откроются в этом, дабы искупить свои прегрешения. Я слыхал, что в прошлое отпущение многие таким образом признали своих детей.
После этого Гортензиус высказал еще несколько достопримечательных рассуждений на ту же тему; но тут он заметил, что Одбер перестал его слушать, а вместо этого беседует с дю Бюисоном и ничего не записывает, хотя и захватил с собой таблички [236] для занесения на них королевских речей; а потому он сделал ему знак глазами и сказал:
— Одбер, записывайте все! Разве вы не понимаете, что это надлежит увековечить?
— Я записал все, кроме латинских стихов, — отвечал Одбер, — соблаговолите повторить их еще раз.
Гортензиус не преминул прочитать с начала до конца всю эпиграмму Авзония, полагая, что это окажет большое влияние на его жизнь, чем немало позабавил все общество. Тогда дю Бюисон, не умевший держать язык за зубами, сказал:
— Ваше величество, я знаю по-латыни только одно слово: Simia semper simia [237]. В школе вы диктовали, и теперь вы диктуете.
— Ах, шельменок, — вскричал Гортензиус, — когда вчера господа поляки объявили о желании своих соотечественников возложить на меня корону, я подумал, что мне не хватает только шутов, чтоб стать королем; но теперь я вижу, что у меня не будет в них недостатка.
Все притворились, будто находят эти реплики замечательными, а послы то и дело воздымали руки к небу и восклицали по-латыни:
— Ах, сколь велика его мудрость! Сколь он кроток! Сколь милосерден! Сколь радостно для Польши обладать таким монархом! Платон сказал: «Для счастья государств необходимо либо чтоб философы ими правили, либо чтоб короли стали философами». Но вот перед нами один из тех философов-королей, о коем мечтал Платон. Поскольку наш король был наставником в университете, то не может быть, чтоб он не преподавал логики, этой первейшей части философии, и не знал ее от доски до доски.
Так как Наис не понимала по-латыни, то Франсион не отходил от нее и объяснял ей все, о чем говорили. Что касается французского, то она владела им превосходно.
Дабы навести Гортензиуса на какой-нибудь приятный разговор, она сказала ему, что слышала о пяти-шести романах, которые он задумал написать, и спросила, намерен ли он продолжить этот труд. Он отвечал, что ему предстоят более важные занятия, но что для окончания романов будут наняты писатели на жалованье, сам же он отдает предпочтение делу перед словами и ничего так не жаждет, как искоренить османскую расу и стяжать лавры в Идумее, а потому по приезде своем в Польшу вооружит все и вся.
— Не забудьте обо мне, — вмешался дю Бюисон, — и сделайте меня командиром морской конницы.
— Хорошо, вас назначат, — отвечал Гортензиус, — но мне кажется, что вы предпочитаете должность королевского шута всякой другой.
Франсион, опасаясь, как бы польский король не разгневался, переменил разговор и опросил, с каких распоряжений он намерен начать, чтоб осчастливить свой народ.
— Могу сообщить здесь об этом, — возразил Гортензиус, — по крайней мере господа послы узнают о моих намерениях. Я желаю ввести некоторую пестроту в своих владениях и перемешать литературу с ратным делом; так, для смягчения казацких нравов, несколько слишком воинственных, я выпишу из Парижа воз поэтов, которые учредят академию и будут обучать поэзии и писанию романов. Мне хочется, чтоб все мои подданные сочиняли книги и притом на всевозможные темы. До сих пор мы видели только романы о войне и любви, но можно написать такие, которые говорили бы исключительно о тяжбах, откупах или товарах. В водовороте деловой жизни случаются дивные приключения, и никто кроме меня до этого не додумался; я подам эту идею, и тогда суконщик начнет сочинять романы о своей торговле, а адвокат — о своей клиентуре. Все будут говорить только об этом, между людьми наладится приятное общение, а стихи окажутся в таком почете, что даже приобретут цену. У кого не будет денег, тот отнесет кабатчику строфу и получит за нее полсетье [238] вина, за сонет — шопину [239], за оду — пинту, а за поэму — кварту и соответственно за прочие вирши, отчего значительно сократится народная нужда, ибо хлеб, мясо, дров свечи, сукно и шелк начнут продаваться на стихи, как вые обычно будут воспевать торговца или его товары,: наличные деньги упразднятся, и это явится большим облегчением. Вот что я сделаю для коммерции. Что же касается правосудия, то оно будет справедливым и быстрым; если тяжба окажется неразрешимой, то пусть стороны тянут жребий, кому победить, или пусть судьи рассудят в пользу того, кого считают ученее. В отношении военных законов я установлю, что никто не получит, капитанского чина, пока не выучит наизусть всего «Амадиса» и «Рыцаря Солнца» [240], без чего нельзя обладать настоящей храбростью. Кроме того, у меня есть в запасе много стратегических хитростей, чтоб обратить турок в бегство: я посажу людей на повозки, которые будут казаться огненными; в этих повозках мы спрячем лопанцы, пальники, ракеты, шутихи и швермеры со звездами и змейками, дабы варвары, увидав мои громы, кометы и светила, вообразили, что я в силах сделать нечто большее, чем Магомет. Я заведу хрустальные диски и повелю поставить за ними особые огни, благодаря которым они будут переливаться радугой; таким образом я подделаю этот семицветный метеор, это невесомое? ничто, являющееся всем, этот прекрасный божественный самострел, эту пышную арку, похожую не на английский мост через Темзу, а на ангельский мост Рая, сверкающий небесными драгоценностями. Как смутят врагов эти видения вместе с ужасающим шумом, производимым моими победоносными ратниками и теми, кого они победят!
Выдумки Гортензиуса были признаны отличными, но Одбер не преминул выразить удивление по поводу его намерения отважиться на такое множество битв, поскольку сам он в свое время говорил, что пойдет на войну лишь тогда, когда мушкеты будут заряжать кипрской присыпкой и верденскими засахаренными миндалинами с затравкой из ирисной пудры. Гортензиус отвечал, что больше не боится ратных тревог, ибо право на его стороне, а в хитрости и силе он никому не уступит.
Пока он это говорил, послы совещались между собой, и Франсион, служивший им толмачом, объявил, что они не одобряют речей своего короля и не думают, чтоб вельможи их страны позволили заменить старые законы новыми. Но Гортензиус сказал, что будет видно, как он поступит с этими законами, когда докажет разумность своих предложений.
Тогда одна из приятельниц Наис, дама весьма лю-бопытная, пожелала узнать, не «амерен ли польский король жениться, и Франсион передал ему этот вопрос. На это он отвечал, что, по-видимому, нашлась такая жеманная итальянка, которая желает стать королевой, но что она его не поймает, ибо он остановит свой выбор на какой-нибудь английской или датской принцессе, которая прежде всего принесет ему в приданое целомудрие. Поляки сообщили свои мысли по этому вопросу Франсиону, и тот громко объявил, что король, по их мнению, ошибается, надеясь когда-либо получить супругу, сохранившую розу девственности, ибо в их стране существует обычай отводить королеву в первый день брака в просторную горницу, где все высшие вельможи королевства ночуют с ней по очереди. Это привело Гортензиуса в ярость: он решительно отказался допу» стить такую мерзость и сослался на имевшуюся у него книгу о государствах и империях, где в главе, посвященной Польше, ни слова не говорится об этом пакостном обыкновении. Послы продолжали настаивать на том, что обычай этот исстари соблюдался и что если, хочешь узнать, какой нос у человека, то надо взглянуть на него, а не на его портрет, и что если упомянутая книга врет, то следует верить факту, а не ей; к этому они присовокупили, что не позволят отменить добрый обычай спать с королевой, ибо, будучи важнейшими сановниками государства, первые попользуются супругой, которую монарх выберет. Дамы приняли в сем деле сторону Гортензиуса, и хотя дю Бюисон сказал, чтоб он поостерегся жениться задним числом в неблагословенное лето 1500 по Рождестве Христове и что в силу вращения сферы жена его, без сомнения, очутится под знаком Близнецов, когда он будет под знаком Козерога, однако остальные усиленно уговаривали его не соблюдать безбрачия, уверяя, что супруга никогда ему не изменит.
После этих разнообразных бесед все гости, за исключением Франсиона, распрощались с Наис, а польского короля увезли в его хоромы. Народ теснился, чтоб на него взглянуть: слух об его безумии успел облететь Рим. Одни смеялись, другие дивились. Гортензиус думал, что вся эта толпа собралась только для того, чтобы им полюбоваться. Весьма довольный своей особой, он поспешил запереться у себя в горнице со своим историографом и приказал прочитать записанные им речи, дабы исправить погрешности, которые тот допустил.
Тем временем Франсион занимал Наис рассказом о забавных чудачествах нового короля, и они вдосталь над ними посмеялись, дабы вознаградить себя за серьезность, которую им пришлось соблюдать в присутствии Гортензиуса. Но главная забота их сердец заключалась не в этом, а посему они вскоре перешли на другие разговоры; Франсион стал говорить о силе своей страсти, а вто привело Наис в умиление, и она в порыве любви вынула из ларчика портрет Флориандра и отдала его жениху в полное распоряжение, желая тем показать, что не хочет хранить у себя никаких предметов, которые могли бы напомнить ей о ком-либо другом. Он сначала отказывался, говоря, что не сомневается в ее верности и не обладает столь дурным характером, чтоб ее ревновать, однако же оставил портрет у себя и подарил его Ремону, когда вернулся домой.
Хотя Наис, будучи вдовицей, могла распоряжаться собой по своему усмотрению, однако же обратилась к родственникам за советом; те не сочувствовали ее браку с иноземцем, но не подали виду, зная, что она так упорна в своих решениях, что им не помогут никакие увещевания. Франсион уже успел посетить некоторых из них в сопровождении Дорини и блеснуть перед ними своими достоинствами; но они отличались слишком чертствыми душами, чтоб их можно было покорить с первого раза. Тем не менее дело зашло так далеко, что свадьба была назначена через неделю. Наш любовник находил этот срок слишком долгим и изнывал от нетерпения, а потому не без основания искал случая развлечься бреднями Гортензиуса.
Вернувшись домой, Франсион устроил в честь короля ужин, сопровождавшийся такими же церемониями, как и обед, а по наступлении ночи приказал уложить его в постель. Послы спросили монарха, когда ему будет угодно поехать в Польшу, вздыхавшую по нем, и принять бразды правления. Он предоставил им самим выбрать любой срок, но тут вмешался Франсион и сказал, что собирается жениться и что король непременно должен удостоить его свадьбу своим присутствием, после чего они все вместе смогут пуститься в путь в сопровождении живущих в Риме французов и других людей, которые пожелали бы им сопутствовать, что составит целое войско, достаточно внушительное, по каким бы местам им ни пришлось проходить. Хотя господа поляки и сослались на данный им приказ не медлить возвращением, однако же их монарх поклялся, что останется ради такого особливого случая даже с риском потерять все свои владения; послы притворились, будто очень недовольны таким заявлением, и вышли, не оказав ему достаточных знаков внимания. Он приказал вернуть поляков и успокоил, спросив, чем можно было бы их удовлетворить. Они выразили желание жить в одном доме с ним и сослались на обычай польских королей отводить в своем замке покои для лиц занимаемого ими ранга. Гортензиус сказал, что пойдет еще дальше и что не они поедут к нему, а он сам поедет к ним, после чего встал, оделся и собрался их сопровождать. Хотя присутствующие сделали вид, будто не совсем одобряют такой поступок, однако поляки увели его, заявив, что весьма этому рады, ибо впредь постоянно смогут лицезреть своего короля и замечать его привычки, дабы к ним приспосабливаться. Они уложили его на лучшую постель, какая у них нашлась, но так как намеревались они отправиться в Неаполь, то надели поутру обычное свое платье и смотались без шума, рассчитавшись с гостиником лишь наполовину и обещав, что их спящий сотоварищ заплатит ему остальное. Когда Гортензиус проснулся, гостиник вошел в его горницу и спросил, не угодно ли ему будет уплатить издержки, произведенные им и его спутниками: Тот возразил, что еще не собирается уезжать. В ответ на это гостиник сообщил ему об отъезде всех остальных. Гортензиус осведомился, не осталось ли в доме кого-либо из поляков, но гостиник заявил, что таковых никогда не было и что он просит уплатить за четырех немцев, поскольку они называли его своим господином. В этом месте их беседы явился первый хозяин Гортензиуса, узнавший в доме Ремона об его переезде, и поднял шум, требуя денег за постой и харчи и называя его мошенником, который смылся тайком, чтоб не уплатить. Одбер, уже говоривший с этим хозяином, последовал за ним издали, так как предвидел, что он накинется на Гортензиуса, и очутился там в разгар ссоры обоих итальянцев с королем, который, увидав его, радостно воскликнул:
— Ты пришел как раз вовремя: эти два кровопийцы терзают меня без всякого почтения к моему сану.
Одбер, насладившись вдосталь их препирательствами, успокоил обоих гостиников; он обещал, что Гортензиус им заплатит, и поручился за него, а потому они оставили нашему педанту его платье, на каковое, особливо же на меховую епанчу, уже успели наложить руки, ибо намеревались все продать и выручить следуемые им деньги, не желая церемониться с человеком, казавшимся им сумасшедшим.
Гортензиус поспешно оделся и вышел вместе с Од-бером, облачившись в обыкновенный плащ вместо ме-ховой епанчи, каковую не захотел накинуть, ибо поляки его уже не сопровождали; он направился к Ремону и Франсиону, не переставая бредить всю дорогу. Придя к ним, он пожаловался на поляков, покинувших его, не простившись, что было величайшим невежеством, причина коего оставалась для него непонятной.
— Вероятно, — сказал Франсион, — они остались вами недовольны. Вы предложили вчера новые законы, которые хотели ввести в их стране в ущерб старым; надо думать, что это не понравилось послам; кроме того, вы оказали им недостаточно почестей и учтивостей. Узнав об их приезде, вы должны были незамедлительно омеблировать хороший дом и содержать их там на свой счет; а после того как они выполнили свое посольство, надлежало выказать себя щедрым и подарить старшему из них алмазный эгрет, а остальным по толстой золотой цепи. Так поступают теперь все короли и делают даже гораздо более ценные подарки.
— Я не читал об этом ни в одной книге, — отвечал Гортензиус.
— Лучшая книга, какую вам следовало прочесть, это опыт светской жизни, — заметил Франсион.
— Мне нет никакого дела до дурачеств моды, — возразил Гортензиус, — я живу по-античному, и мне нечего им дать, а потому я предполагаю, что у них были какие-нибудь другие основания. Но скажите мне свое мнение. Не говорили ли они вчера, что не могут исполнить моего желания и задержаться здесь на более долгий срок? Вот настоящая причина их отъезда. Мы последуем за ними, как только отпразднуем свадьбу.
— Надо будет обсудить вто, — отвечал Франсион, — боюсь, однако, что они раздумали предлагать вам престол и, приехавши на родину, отзовутся о вас дурно.
Эти последние слова весьма огорчили Гортензиуса. Он подумал, что, может статься, потерял королевство по собственной вине и что напрасно не занял денег и не раскошелился на торжественный прием послов. Но Ремон, желая его утешить, сказал:
— Напрасно огорчаетесь. Если вы не будете королем, то не станете от этого меньшей персоной, чем были десять дней тому назад. Что вам за радость отпра виться куда-то и управлять диким и неизвестным народом? Не лучше ли быть на равной и дружеской ноге с людьми приятного нрава и острого ума? Король не что иное, как почетный раб. Подданные веселятся, пока он бодрствует и сражается за них. Разве Селевк не сказал, когда ему поднесли царский венец, что тот, кто знал бы все скрытые под ним невзгоды, не удостоил бы даже поднять его с земли, и разве вы не читали прекрасные примеры, приведенные по этому поводу Плутархом?
Эта речь повлияла на душу Гортензиуса, который тотчас же приказал подать себе книгу, осуждавшую суету мирского величия, и погрузился в ее чтение, пока остальные занялись разными разговорами.
Франсион, видя, что наш ученый находится в дурном расположении духа, отправился к своей даме и провел в беседе с нею большую часть вечера. А поскольку и на другой день от Гортензиуса не было никакого толку, то вместо натуральной комедии Франсион прибег к итальянским комедиантам, каковые дали представленние у Наис, где собралось блестящее общество. За несколько дней до этого он сообщил им чудачества, коими отличался его наставник, когда обучал Франсиона в школе. Комедианты построили свою пьесу на этом сюжете, и синьор Доктор изобразил нашего педанта. Гортензиус присутствовал тут же, но не думал, что речь идет о нем: он был о себе слишком высокого мнения, и ему не приходило в голову, чтоб его поступки могли превратить в фарс.
В следующий вечер те же комедианты сыграли у Ремона пьесу нового изобретения: она была составлена на различных языках, но исковерканных на итальянский лад, так что те, кто говорил по-итальянски, могли все понять. На другой же день после этого более знатные артисты вздумали выступить на театре. Франсион, Ремон, Одбер, дю Бюисон и еще несколько французских дворян разучили незадолго перед тем комедию собственного сочинения, каковую вознамерились представить у Наис. Они поступили без особых околичностей и смастерили ее из стихов, набранных с бору да с сосенки, а именно из Ронсара, Бело, Баифа, Депорта, Гарнье [241] и еще нескольких более новых поэтов. Выбрали они, однако, лишь то, что знали наизусть, и таким образом приспособили эту комедию к запасам своей памяти, а не память к правилам и диалогам комедии, как поступают другие. Тем не менее при декламации все эти стихи составили очень приятную цепь, хотя и несколько причудливую. Только несколько меланхоличных итальянцев не получили от нее никакого удовольствия, потому что им трудно было понять французскую комедию. Франсион решил удовлетворить их другим образом и на следующий день сыграл пьесу, доступную всем нациям, ибо исполнялась она одними только жестами. Он уже представлял ее однажды во Франции, так что в несколько часов дал о ней должное понятие своим сотоварищам.
Хотя он и занимался всеми этими развлечениями, однако же отнимали они не так много времени, чтоб у него не оставалось досуга беседовать со своей возлюбленной. Весь последующий день им пришлось посвятить личным своим делам, и ознаменовался он тем, что их сговорили. Приглашенное ими общество ужинало у Наис; не забыли также господина Гортензиуса, который, видя всеобщее веселье, был принужден принять в нем участие, несмотря на то, что его уже не считали королем и оказывали ему меньше почтения. Хотя находился он среди людей, державших себя степенно, однако же вздумал слегка покуролесить и, поднимая венецианский бокал в форме гондолы, провозгласил:
— Философ, считавший самыми устойчивыми кораблями те, которые находятся на суше, имел в виду вот этот корабль.
Заметив, что Одбер собирается выпить, он сказал ему:
— Поостерегитесь лить доброе вино в скверную бочку.
— Откуда вы взяли, что я собираюсь влить его в ваш желудок? — возразил Одбер.
Гортензиус, потерпев урон, переменил разговор и, увидав на одном блюде две куропатки, заявил Одберу, что их три, и попытался убедить его в этом, пересчитывая по нескольку раз: один и два составляют три. Чтоб покончить с этой софистической контроверзой, Одбер дал одну куропатку дю Бюисону, а другую положил на свою тарелку и сказал Гортензиусу:
— Возьми себе третью.
Видя, что его осмеяли, он пожелал отомстить и показать свое остроумие. Перед ним на другом блюде лежали четыре молодых голубя, которыми он вздумал воспользоваться, чтоб доказать правильность своей счетной системы. Он предложил одного из них двум подшутившим над ним дворянам и сказал, что один и два составляют три, а затем с теми же словами передал одного Одберу и дю Бюисону, а двух других положил на свою тарелку, повторив: «один и два составляют три». Эта шутка встретила такое одобрение, что ее похвалили даже те, кто остался внакладе. Стол был длинный, и не все слыхали ее, но вскоре она облетела остальное общество, и Франсион, найдя это забавным, сказал, что в свое время Гортензиус произвел не менее любопытный дележ.
— Когда я находился в школе под его начальством, — продолжал он, — приехал в Париж со своей свитой один дворянин, приходившийся мне сродни, и пригласил нас ужинать; в числе прочих блюд стоял на столе фазан. Господина педагога попросили его разделить: он дал голову хозяину, сказав, что она принадлежит ему, как главе дома; жене он вручил шею, ибо она, подобно этой части тела, ближе всего примыкает к голове; ножки он распределил между обеими дочерьми, так как, по его словам, они любили танцы; мне и сыну он отдал по крылу, заверив нас, что, будучи молодыми дворянами, мы должны любить охоту и полет птиц а себе взял туловище, сославшись на то, что он представляет собой профессорский corpus Парижского университета.
После этой побасенки незаметно перешли на другие, разговоры, в коих Франсион обнаружил такой приятный склад ума, что все присутствующие итальянцы стали питать к нему не меньшее расположение, чем французы. Гортензиус тоже пожелал себя проявить, и, после того как несколько приглашенных туда музыкантов спели свою арию, он произнес похвальное слово в честь музыки и заявил, что человеческие свойства и поступки соответствуют музыкальным партиям. Смирение поет на низких тонах, оказал он, а тщеславие — на высоких, гнев — альтом, а месть — контральто; скромность выдерживает паузы; осторожность отбивает такт и дирижирует; естественность заливается во весь голос, искусственность выводит фиоритуры; горе скулит в миноре, а притворство тянет под сурдинку. Что же касается музыкальных инструментов, то болтливость играет на трещотке; лютость — на лютне; щедрость — на роге, только не на охотничьем, а на роге изобилия; любовь — на органе, только с другим ударением; правосудие — на спинете, потому что на спине-то оно и чувствуется.
Эти новые иносказания доставили большое удовольствие всему обществу, и нашего ученого попросили более подробно развить высказанные им мысли по поводу соотношения между человеческими свойствами и музыкой, каковую просьбу он охотно исполнил, полагая, что все им восхищаются. После этого, заметив, что Ремон пытается принять участие в пении, он осыпал его похвалами и оказал, что был бы счастлив слушать его всю свою жизнь.
— Вы мне льстите, — отозвался Ремон.
— Ничуть, — возразил Гортензиус, — если я вижу, что передо мной человек голосистый, то как же мне не подать голос истый?
— Вы недурно каламбурите, — отвечал Ремон, — но я не хуже вас; если вы думаете, что меня лесть поразит, то я скажу вам: нечего лезть, паразит.
Чтоб польстить Гортензиусу, гости заявили, что считают его остроту лучше Ремоновой.
Когда все разошлись и учитель также вернулся в дом наших славных французских дворян, Франсион спросил его, какого он мнения о Наис и не считает ли счастливцем человека, обладающего такой возлюбленной. Гортензиус, не отличавшийся достаточной сдержанностью, чтоб скрывать свои мысли, отвечал, что вторичный брак не лучше подогретого жаркого и что при малейшем неудовольствии на вторых мужей женщины жалеют о первых. Но тут к ним присоединился Ремон и высказал уверенность, что Наис найдет в Франсионе такие качества, которые заставят ее забыть прежнее замужество.
— Лично я не считаю для себя невыгодным жениться на вдове, — сказал Франсион, — она опытнее в любовных делах, а такую мне и надобно; если же она до меня принадлежала другому мужчине, то ведь и я до нее ласкал немало женщин.
Они еще побеседовали об этом предмете, после чего Гортензиус удалился восвояси, а Франсион еще раз подтвердил, что весьма доволен своей судьбой и что, какие бы доводы ему ни приводили, он не откажется ни от своей любви, ни от своих намерений. Он начинал смотреть на мир иными глазами, чем прежде, и считал, что настало время ретироваться с честью.
КОНЕЦ ОДИННАДЦАТОЙ КНИГИ КНИГА XII
В ТО ВРЕМЯ КОГДА ОБА ЭТИХ ЗАКАДЫЧНЫХ друга вели беседу о своих делах, к ним неожиданно вошел некий синьор Бергамин, который незадолго перед тем свел знакомство с Франсионом и снискал его расположение своим обходительным нравом. Франсион оказал ему радушный прием и выразил свое удивление по поводу столь долгой его отлучки, а также сожаление всей их компании о том, что не принял он участия в последних происшествиях, ибо они развлекались многими пристойными забавами и разыграли всякого рода комедии, как настоящие, так и вымышленные. Затем он рассказал ему вкратце об их проделках с Гортензиусом и о последовавших затем увеселениях, но оказалось, что Бергамин отчасти уже обо всем осведомлен. Он, в свою очередь, пожалел о пропущенных им удовольствиях, сославшись на дела, лишившие его чести повеселиться вместе с ними. Франсион отвечал, что им надлежит наверстать Время, проведенное в разлуке, а Бергамину восстановить свое приятное расположение духа; говорил он это не без основания, ибо трудно было сыскать во всей Италии человека более забавного, чем этот итальянец, и более пригодного для всяких веселостей, какие можно вообразить. В молодости был он комедиантом и одним из первых в своем ремесле. Но так как он по своему характеру не мог закабалить себя в каком-либо отношении, то бросил театр, и занятие его состояло единственно в том, чтоб водить компанию с придворными, и, навещая то того, то другого, проделывать всякие забавные штуки, и доставлять себе удовольствие, доставляя его тем самым и окружающим. Про него говорили, что ему незачем состоять в труппе комедиантов, поскольку он самолично в состоянии представить целую комедию. Действительно, это было так, хотя и не в буквальном смысле слова, ибо он нарочито сочинял особливые пьесы, каковые иногда разыгрывал без посторонней помощи, и, повесив занавеску в углу какой-нибудь залы, выходил оттуда по нескольку раз, меняя платье соответственно изображаемому персонажу и приспособляя голос и жесты так, что его невозможно было узнать и что создавалось впечатление, будто в представлении участвуют и другие актеры. Это, разумеется, годилось для сцен, где говорил только один человек, но для диалогов необходимо было прибегнуть к какой-нибудь уловке, что он и делал; так, например, он представлял любовника, который разговаривает со своей возлюбленной, якобы заключенной в темницу отцом или мужем, и обращался к стене, чтоб беседовать со своей дамой, а когда она должна была отвечать, то говорил за нее таким женственным голосом, что казалось, будто за холстом действительно спрятана женщина, ибо он при этом поворачивался спиной к публике, дабы не было видно, как он раскрывает рот. В другой раз он развлекал всех забавными переодеваниями и показывал приятнейшим образом свое искусство, изображая трех или четырех лиц, разговаривающих между собой на театре; у него были под рукой платья, плащи и шляпы, каковые он быстро менял при зрителях, не прячась за занавеску. Когда он играл короля, то садился в кресло я величаво разговаривал с каким-нибудь царедворцем, а затем быстро скидывал мантию и корону и, сойдя со своего трона, становился в позитуру этого вельможи, после чего, желая изобразить бедного поселянина, коему надлежало стоять с другой стороны, он поспешно переходил на его место и, облачившись в лохмотья, исполнял его роль с такой естественностью, что трудно было представить себе что-либо более занимательное. Вслед за тем он опять усаживался в кресло с величественностью монарха и так часто менял места, наряды и голос, что, казалось, творил чудеса. Вот каковы были его таланты в области комедии, а потому, надо оказать, оказал он немало услуг Франсиону в его затеях, и у того были все основания жалеть об отсутствии Бергамина Что же касается остального, то обладал он ясным умом и речи его были полны всяких острот, почему сильны мира сего всегда принимали его с удовольствием. Teм не менее он был беден, ибо, не состоя ни при ком особливо, не получал жалованья, на которое мог бы себя содержать. Его охотно приглашали на обеды, но те, кто его принимал, поступали так же, как и все вельможи полагающие, что оказывают великую честь и удовольствие тем, кого допускают к своему столу. При этом ему, однако, обязательно надлежит внести свою долю в виде какой-нибудь занимательной побасенки, ибо прояви он меланхолическое или сумрачное настроение, то не был бы желанным гостем в другой раз. Словом, Бергамин принадлежал к тем, кто хорошо обедает, но вовсе не ужинает, ибо вельможи обычно не трактуют вечерним столом; что же касается личной его кухни, то была она из самых незавидных. За несколько времени до этого получил он немало благ от знакомства с Франсионом, который жил роскошно на французский лад. Но по некоторым причинам Бергамин перестал его посещать. Качалось даже, будто он совсем переменился. Вид у него был серьезный, словно тяготела у него на душе какая-то неприятность, и после первых приветствий он дал понять Франсиону, что хочет сообщить ему важный секрет, касающийся весьма спешного дела.
Он не обмолвился, однако, об этом ни словом, ибо не хотел выдавать своего намерения, но незаметно отвлек Франсиона в такой угол горницы, где их нельзя было услышать. Тем не менее Ремон понял, что делалось это нарочно, и, не желая, как деликатный чело-век, подслушивать тайну, которую друзья от него скрывали, не подошел к ним. Прежде всего Бергамин осведомился у Франсиона, давно ли он не видал прекрасной Эмилии, некоей итальянки, с которой тот познакомился по своем приезде в Рим; но Франсион притворно-равнодушным тоном ответил, что ему должно быть известно то, о чем говорит весь город, а именно об его помолвке с Наис, и что, связав себя с нею договором, он не мог и думать о посещении каких-либо других дам.
— Охотно верю, — сказал Бергамин, — что вы публично огласили свои намерения по отношению к Наис, но это не лишает силы обещаний,, данных вами Эмилии, хотя бы и без свидетелей, ибо первые обещания лишают нас возможности давать какие-либо другие.
— Ваши речи весьма меня удивляют, — отвечал тот.
— А меня удивляет ваше притворное изумление, — возразил Бергамин.
— Я ничем не связан с Эмилией, — сказал Франснон.
— Она держится иного мнения, — заявил Бергамин, — а потому вам нельзя жениться на Наис, как вы по-видимому, намереваетесь.
Бергамин говорил все это самым серьезным тоном, на какой был способен; но Франсион тем не менее вообразил, что тот притворяется и хочет сыграть с ним одну из тех шуток, на которые был отменным мастером, а потому, чем больше Бергамин настаивал, те сильнее укреплялся он в своем мнении.
— Вижу, — сказал Франсион, — что вы вздумал надо мной подшутить. Нашли, действительно, над кем. Я сам кой-кого проучил на своем веку. Но, может быть, вы думаете, что я знаю меньше вашего; так будьте покойны: я знаю вполне достаточно, чтоб не поддатым на ваши фанты-финты. Пусть мой любезный Ремон при мет участие в этой забаве.
Вслед за тем он позвал Ремона, который был весьма рад к ним присоединиться, ибо, заметив нечто не обычное, недоумевал, о чем бы они могли говорить Когда он подошел к ним, Франсион сказал, что Берга мин, этот забавнейший человек на свете, пытается его уговорить, будто бы он обещал жениться на Эмилии Ремон, уже кое-что слыхавший об этой даме, улыбнулся на такие речи, но Бергамин, продолжая стоять и своем, заявил следующее:
— Очень рад присутствию свидетеля, ибо вы вдвоем убедитесь, насколько дельны и убедительны мои доводы. Это предостережет вас от дальнейших опасностей. Еще раз повторяю: Эмилия уверяет, что вы дали ей слово и не можете вступить ни в какие отношения с Наис, не нарушив своего обещания. Ее мать просила меня передать вам это, дабы вы не совершили нечестного поступка и воздержались от дальнейших шагов.
Бергамин присовокупил к этому множество рассуждении против непостоянства любовников, в коих блеснул своей памятью, цитируя разных прочитанных им авторов, и обнаружил также при этом редкую живость ума, добавив множество собственных выдающихся мыслей. Иногда в порыве вдохновения он даже делал ораторский жест и держал себя так серьезно, что если говорил все это лишь шутки ради, то его следовало признать первейшим актером в мире. Франсион почти уже не знал, смеяться ли ему или сердиться; тем не менее он ответил, что чем больше тот будет говорить, тем лучше докажет свое умение притворяться. Тогда Бергамин заявил, что действительно ему случалось выкидывать подобные проделки, но только с людьми, заслуживавшими такого обмана, а не с Франсионом, с коим надлежало обходиться иначе, и что он прекращает свои уговоры, ибо его собеседники вскоре получат более веские доказательства только что сказанного. После этого он ушел, сильно обозленный тем, что, памятуя об «го привычке иногда говорить ложь, его считали неспособным сказать ни единого слова правды.
По тому, как Бергамин удалился, можно было заключить, что говорил он всерьез, ибо если бы он задумал поиздеваться, то под конец обратил бы все в шутку, зная, что имеет дело не с дураками. По его уходе Ремон сказал, что Франсиону должно быть известно, насколько чиста его совесть в отношении приписываемого ему греха.
— Уверяю вас, — отвечал Франсион, — что ничего подобного не было и что, без всякого сомнения, тут кроется какой-то обман; но все это ничуть меня не треножит, ибо я стою выше всяких таких нападок.
Они поговорили еще несколько времени об этом предмете, а затем пошли отдыхать. На другой день Франсион вздумал навестить Наис и пожелать ей доброго утра; но когда он было собрался войти в ее покой, пользуясь той вольностью, которую уже почитал своим правом, то один из слуг поспешно предупредил его, что Наис еще не одета. Он подождал немного из деликатности, полагая, однако, что ввиду их отношений его могли бы допустить к ней, хотя бы она еще и не совсем управилась со своим туалетом. Наконец по прошествии некоторого времени он захотел снова войти, но ему объявили, что Наис в этот день не желает никого принимать.
— Вы либо меня не узнаете, либо притворяетесь, — сказал он, — если б даже Наис не пускала к себе никого, то для меня все же следовало сделать исключение; скажите ей еще раз, что это я, и спросите, намерена ли она отличить меня перед прочими.
Ей тотчас же передали его слова, а затем вышел и нему гайдук и объявил от ее имени, что в этот день она не желает видеть ни его, ни кого-либо другого, но что в последующие дни позволит кое-кому ее навестить, однако же не ему. Этот ответ так рассердил Франсиона, что если б не уважение к ливрее своей дамы, то он избил бы гайдука как сущего невежу. Сперва он приписал все это вымыслам коварного слуги, но затем решил, что у того никогда не хватило бы дерзости передать ему что-либо подобное, если б он не был на то нарочито уполномочен. Итак, обвинив во всем Наис, он не мог объяснить себе причины такой перемены и расспрашивал об этом окружающих, но те не сумели ничего ему сказать. Иногда ему представлялось невероятным, чтоб Наис отнеслась к нему с таким пренебрежением, и он принимал все это за уловку с ее стороны, дабы над ним позабавиться. А посему рассуждал он следующим образом:
«Предположим, что Наис вздумалось надо мной подшутить: тогда я навлеку на себя еще больше насмешек, если уйду, не повидавшись с нею, словно очень испугался; а потому лучше прибегнуть к силе и, несмотря на предупреждение лакеев, смело пойти туда, где она находится: если она даже несколько рассердится, то я знаю, чем ее успокоить, а кроме того, сговор уже состоялся, и я имею теперь право позволить себе такую вольность. Но если, напротив, она мною брезгает и раскаивается в тем, что вчера было сделано, то следует ли мне заходить слишком далеко? Не усилится ли тогда ее гнев, и не лучше ли прибегнуть к более мягким способам?»
Такими сомнениями терзалась душа Франсиона, и иногда он говорил самому себе, что трудно снести подобное оскорбление и что необходимо во что бы то ни стало повидать Наис, дабы смыть позор; но, с другой стороны, он мог навлечь на себя еще худшие насмешки, если б, несмотря на все усилия, ему все же не удалось проникнуть к ней; а потому он положил прибегнуть к хитрости и удалиться без шума, притворившись, будто ответ Наис мало его трогает и он его не вполне понял. Итак, изрядно поломав голову, он подошел к нескольким слугам, находившимся тут же, и сказал им:
— Друзья мои, у меня, по-видимому, дурная память: сейчас только вспомнил, что Наис вчера просила меня не навещать ее сегодня; любовная нетерпеливость всему причиной.
С этими словами он поспешно удалился, но был так разгневан, что еле смог Поведать обо всем Ремону. Так или иначе, но все это клонилось к невыгоде для него: если презрение Наис было подлинным, то только навлекало на него позор, если ж она просто забавлялась, то и это было для него нелестно, и ей следовало бы проявить к нему больше уважения; не зайди дело так далеко, было бы легче помочь беде, но при данном положении он не знал, как ему вывернуться с честью. Ремон высказался за то, что незачем бередить душу тревожными мыслями, не выяснив доподлинно, как обстоит дело, и что лучше всего обратиться к Дорини или к какому-нибудь другому родственнику Наис. Франсион отвечал на это, что его особливо сердит неожиданный поворот его судьбы, когда он уже почитал себя прочно устроенным, и что теперь всякий позволит себе над ним разные издевки, как тому уже положил начало Бергамин. Сопоставив вчерашнее происшествие с сегодняшним, Ремон возымел подозрение относительно того, не было ли между ними какой-либо связи, а потому попросил Франсиона поведать ему откровенно, каким образом Бергамин оказался с ним в такой дружбе, чтоб быть посвященным в его дела, и на чем основывался, говоря об его обещании жениться на Эмилии.
— Действительно, между такими друзьями, как мы, не должно быть никаких тайн, — сказал Франсион. — Да и какой совет могли бы вы подать мне в моих делах, если б не знали всего? Врач не в состоянии ничего прописать пациенту, пока не определит болезни. Я совершил вчера оплошность, не поговорив с вами более сердечно; это было прегрешением против моего долга; но вы извините меня, если примете во внимание, что не недостаток дружеских чувств, а стыд оковал мне уста. Каюсь, я не омел вам сказать, что после того, как убедился в благосклонности Наис и даже несколько раз клятвенно провозгласил ее первейшей красавицей, я не потерял интереса к другим прелестным особам и даже подарил некоторых своим расположением. Но в самом деле! Неужели власть этой дамы должна была быть столь тиранической, чтоб завязать мне глаза и закрыть передо мной все прочие предметы? Разве природа не одарила мужчин зрением и рассудком, чтоб созерцать остальные красоты мира и любоваться ими?. К тому же, впервые приехав в Рим, в этот царственнейший из городов, я совершил бы непростительную глупость, если б не полюбопытствовал узнать, как созданы здесь женщины и девушки и лучше ли они, чем в других местах. Что касается куртизанок, то их нетрудно увидать, но с порядочными и добродетельными дамами дело обстоит не так просто. Однако как раз эта трудность особливо усиливает желание, а также обостряет удовольствие, когда удается довести до конца свое намерение. Итак, я сделал все от меня зависящее, чтоб взглянуть на некоторых из этих дам, будь то в церквах, будь то на прогулках, и случалось иной раз, что бывали они не настолько закрыты вуалью, чтоб я не мог лицезреть их красоты; но среди всех, кого мне пришлось видеть, не было ни одной лучше Эмилии. С первых дней моего пребывания в Риме я встречался с несколькими французскими дворянами, вокруг которых вертелся Бергамин, обычно примазывающийся к кутилам и особливо к тем, кто живет на широкую ногу. Его веселый нрав так мне полюбился, что я выразил желание с ним видеться, и он не преминул часто меня навещать. Однажды поутру явился он ко мне в то самое время, как я собирался к обедне, и уговорил меня пойти в монастырь, где мы увидали двух дам, из коих одна казалась согбенной от старости, а другая была прекрасно сложена и одарена такими чарами, как ни одна женщина на свете. Я полагал, что Бергамин, обладая большим знакомством в Риме, сумеет сказать мне, кто они; но он не оказался в состоянии сделать это тогда же, ибо, действительно, город так перенаселен, что все не могут знать друг друга. Тем не менее он заверил меня, что если мне угодно, то мое любопытство вскоре будет удовлетворено. Я попросил его позаботиться об этом, а так как наши дамы сейчас же вышли, то он предложил мне подождать, а сам решил последовать за ними, дабы выяснить, в каком околотке они живут. Бергамин задержался по меньшей мере на три четверти часа, а это показалось мне слишком долго, и я было собрался уйти один, думая, что он позабыл дорогу. Наконец он вернулся и сообщил, что дамы живут тут же подле церкви, и указал мне их дом; по его словам, он отсутствовал столько времени, потому что повстречал неподалеку одного своего знакомца, который его остановил, а это оказалось весьма кстати, ибо никто кроме него не мог бы сообщить ему желанные сведения; человек этот вел дела разных лиц и в том числе помянутых дам, у коих в ту пору была крупная тяжба; ради нее они недавно приехали в Рим, покинув город Венецию, свою родину и обычное местопребывание; муж Лючинды — так звали мать — тягался с одним римским дворянином, который, отчаявшись выиграть этот крупный процесс, прибег к насилию и приказал предательски убить своего противника; вдова и сиротка явились в суд требовать возмездия и присоединить к гражданскому иску уголовный. Узнав это, я сейчас же осведомился, пользуется ли ходатай достаточным весом у этих дам, чтоб меня представить.
— Об этом неудобно было спросить с первого раза, — отвечал Бергамин. — Как только выяснилось, кто такая Лючинда, я даже незамедлительно прекратил разговор о них и перешел на другую тему, боясь, как бы он не догадался, что я расспрашиваю его с какой-либо целью. Я и так уже рисковал, осведомляясь, кто те особы, которые вошли в угловой домик; надо было создать впечатление, будто это пустое любопытство, а не нарочитое намерение. Мы, итальянцы, народ подозрительный и весьма далеки от ваших французских вольностей; но поскольку синьор Сальвиати (так зовут дельца) любит развлечения не меньше всякого другого, то обещаю вам с течением времени приручить его и узнать все подробнее.
С этими словами Бергамин расстался со мной, ибо должен был обедать у одного вельможи, коему обещал прийти, а на другой день не преминул снова меня навестить. Как оказалось, он опять встретил Сальвиати и даже говорил ему обо мне, убедив его, что хотя я и иностранец, однако благодаря своим достоинствам и положению пользуюсь большим весом у сильных мира сего и могу оказать немалые услуги лицам, ведущим процессы, а так как мне якобы пришлось уже слышать от разных лиц о несчастье, постигшем семью Лючинды, то, проникшись к ней жалостью, я был не прочь ей помочь, и ему следовало поэтому повидаться со мной и рассказать подробно о всех ее делах; на это Сальвиати отвечал, что, будучи сам большим знатоком судебной процедуры, сможет отлично сообщить мне, в каком положении находится тяжба, но что относительно обстоятельств смерти Фабио, мужа Лючинды, и всех предшествующих происшествий мне надлежало поговорить с нею лично, если я согласен взять на себя труд пожаловать к ней.
— На этом мы с ним остановились, — добавил Бергамин, — и я обещал Сальвиати осведомить вас. Вы видите, что все устраивается согласно нашим жела ниям.
Я обнял его с восторгом, ибо был весьма рад возможности проникнуть к Лючинде, после чего Бергамин присовокупил:
— Примите во внимание, к каким хитростям и предосторожностям приходится прибегать в этой стране; я говорил с Сальвиати о Лючинде, так как она стара и стоит вне подозрений, но я не обмолвился ни словом о дочери, словно ее не существовало. Мне только удалось узнать, что ее зовут Эмилией, и то лишь случайно, так как он сам это сказал.
— Пустяки, постараюсь приспособиться к итальянским деликатностям, — отвечал я. — Что же касается моего покровительства, которое вы обещали, то не премину сделать так, чтоб вы не оказались лжецом.
Побыв у меня после этого разговора еще несколько времени, Бергамин ушел в город, обещав привести ко мне Сальвиати, ибо условился с ним о месте, где должен был его встретить; но я не захотел, чтоб он приводил его к нам, так как меня постоянно окружали французские дворяне, приходившие нас навещать. Я уже тогда жил с вами, мой славный Ремон, и незачем лгать: от вас-то я главным образом и. скрывался; вы бы удивились моей возне с этими итальянцами и возымели бы подозрение, а потому пожелали бы узнать, какие у меня могут быть с ними дела; я же не хотел вам открываться, ибо боялся, как бы вы не вздумали мне помешать.
— Ни в коем случае, — отвечал Ремон, — такое предположение равносильно сомнению в моей дружбе.
— Вы, однако, отлично знаете, — продолжал Франсион, — что я в ту пору добивался согласия Наис. Вот почему это могло показаться вам странным.
— И того менее, — возразил Ремон. — Разве вы когда-либо замечали, чтоб я был врагом природы? А поскольку вы еще не обладали своей невестой, то почему бы вам не гоняться за другой? Но если б даже Наис вам уже принадлежала, то вы были бы не первым, кому Амур внушил страсть к другой даме; при той общей жизни, которую мы с вами ведем, это не должно было помешать вам открыть мне свою тайну.
— Словом, вы хотите сказать, — отвечал Франсион, — что поступаете именно так по отношению ко мне и что я знаю все о ваших любовных приключениях и беспутных затеях. Тем не менее есть такие вещи, которые стыд запрещает нам сообщать друзьям, но они не должны обижаться, ибо это ничуть не нарушает дружества и является лишь маленькой и ничего не значащей хитростью. Итак, чтоб покончить со своим приключением, скажу, что я попросил Бергамина подождать меня с Сальвиати в одной церкви, с чем он охотно согласился. Ибо, сказал он, это будет походить на случайную встречу, и я задержу его, не говоря, что вы должны прийти.
Так оно и случилось, и хотя этот человек прикидывался весьма степенным, я, однако, не преминул пригласить их обоих отобедать. Бергамин сломил его упорство, и мы отправились в одно заведение, где можно было столоваться на разные цены. Тут мы окончательно свели знакомство, и Бергамин, заведя речь о Лючинде, открыто заявил, что я в состоянии оказать ей немалую поддержку.
— Вы совершите поистине милосердный поступок, — сказал Сальвиати, — она осталась вдовой, а кроме того, находится в стесненных обстоятельствах и не имеет покровителей. У нее в Риме почти ни одного знакомого, кроме меня, которому пришлось долго прожить в Венеции; но все, что я могу для нее сделать, это вести ее процесс, ибо не располагаю большим влиянием на высшие чины правосудия; мне бы хотелось, чтоб кто-нибудь ее поддержал не только ради благ, которые я ей желаю, но также ради моих интересов и интересов моей семьи: из сочувствия к несчастьям Лючинды я обязался за нее перед некоторыми торговцами и даже ссудил ее деньгами, каковые не смогу выручить, если дела ее не примут благоприятного оборота.
Тогда я сказал ему, что знаком с несколькими весьма влиятельными кардиналами, коих знавал в Париже еще до того, как они достигли своего высокого сана, и что, посетив их здесь, удостоился весьма радушного приема, а потому надеюсь не получить отказа, чего бы я у них ни попросил. Он отвечал мне, что, действительно, такие вельможи нередко бывают более доступными и благосклонными в отношении чужеземцев, нежели своих единоплеменников, ибо не считаются с тем, кого постоянно видят, и надеются распространить свою славу возможно шире, оказывая одолжения лицам, прибывшим издалека. Это утверждение было для меня не слишком лестно, ибо он тем самым как бы говорил, что если я пользуюсь влиянием, то не за личные свои заслуги. Тем не менее я не стал обижаться, ибо исходило оно от человека, незнакомого с придворными учтивостями; но, опасаясь, как бы эти два итальянца не возымели обо мне слишком низкое мнение, я дал понять, что не привык обедать в подобных местах и поступил так только из желания сойтись с ним запросто. Это побудило их к почтению и к изъявлению мне благодарности, а затем Сальвиати сказал, что если я возьму на себя труд посетить Лючинду теперь же, в послеобеденное время, то она будет мне премного обязана, ибо изложит все свое дело, после чего, будучи достаточно осведомлен, я смогу лучше объяснить все тем, с кем буду говорить, и убедить их в справедливости ее жалобы. Я обрадовался такому предложению, надеясь увидать также и прекрасную Эмилию, хотя при всем этом о ней не было оказано ни слова. Бергамин, почитая свое присутствие излишним, покинул нас по собственной воле, и я отправился в сопровождении Сальвиати к дому Лючинды, мне уже не безызвестному; он был невелик, но достаточно удобен для одинокой вдовы, занимавшей его целиком. Сальвиати пользовался в этом семействе таким свободным доступом, словно принадлежал к числу домочадцев, а посему мы прошли прямо в залу, где застали Лючинду вместе с Эмилией. Даже теперь должен вам сказать, что не встречал более красивой девушки. Я глядел только на нее; но не успела она нас увидать, как перешла в соседнюю горницу. Сальвиати сообщил Лючинде, что я тот самый кавалер, о коем он говорил ей поутру, и что надеюсь быть ей весьма полезен. Она приветствовала меня многими учтивейшими комплиментами, ибо была женщиной толковой; к тому же она сохранила в лице некоторую приятность и даже оказалась не такой старой, как могли думать по ее согбенной фигуре те, кто видел ее только под вуалью. Поведав мне про длительную тяжбу, которую ее муж вел против некоего Тостато, присвоившего себе большую часть его имущества, она рассказала мне также о том, как он был убит по дороге из Венеции в Падую людьми, уличенными в преступлении и указавшими перед казнью на Тостато; это побудило ее поехать в Рим, дабы обратиться в суд, и она надеялась, что если только ей удастся заручиться чьим-либо покровительством, чтоб его противопоставить влиянию противной стороны, то она добьется смертного приговора для убийцы, а также возврата себе имущества с возмещением проторей и убытков. Я повторил обещания, данные мною ее ходатаю, но, клянусь вам, мало что понял из ее речей, ибо мысли мои были в таком смятении, что я думал только о прелестях Эмилии и проклинал итальянские обычаи, не позволяющие общаться с приличными девушками. Наконец, на мое счастье, Лючинда заговорила о ней, и это послужило мне некоторым утешением. Она сказала, что не постоит перед большими расходами на ведение процесса, дабы доказать судьям свою щедрость, и что если б даже она проиграла тяжбу, то располагала бы довольным достатком до конца своей жизни, поскольку к тому же была у нее одна только дочь, собиравшаяся вскоре постричься в монастырь и не нуждавшаяся в мирских благах. Я позволил себе опросить, та ли это, которая перед тем вышла. Лючинда подтвердила мне это, а когда я заговорил о мужчинах, которые сочли бы себя счастливцами, получив такую жену, то она ответила, что принадлежит к весьма знатному роду, но что ее средства не настолько велики, чтоб выдать Эмилию замуж согласно их притязаниям, и что разумнее будет пойти по тому пути, который она избрала. Мы побеседовали еще об этом предмете, после чего я простился, сочтя, что мой визит достаточно продлился. По выходе оттуда я не постеснялся заговорить об Эмилии с моим проводником и спросил его, в самом ли деле она собирается уйти в монастырь; он отвечал, что это действительно так и что остановка только за деньгами, которые надлежало внести, но что Лючинда рассчитывает найти нужную сумму в кошельках милосердных лиц.
— Я лично не хотел бы им ни в чем отказать, но предпочел бы, чтоб эти деньги пошли Эмилии на свадьбу, а не на то, чтоб удалить ее от мирской жизни, — сказал я.
Он улыбнулся на мои слова, и мы заговорили об ее красоте и достоинствах. Я признался, что, увидав ее, еще более склонен оказать содействие ее матери и помогу им выиграть тяжбу, дабы было на что выдать замуж Эмилию соответственно ее званию.
— В таком случае, — возразил ходатай, — нечего сомневаться в том, что они разбогатеют; но в ожидании этого им будет нелегко справляться со столь тягостными хлопотами.
После этого я покинул его и предпринял все от меня зависевшее, чтоб снискать благоволение лиц, которые, по моему мнению, могли помочь этим дамам, и для этой цели посетил всех по очереди. Два дня спустя я вернулся к Лючинде, чтоб назвать ей тех, кому при личном свидании успел замолвить словечко об ее деле. Она поблагодарила меня с большим достоинством и сказала, что будет мне обязана по гроб жизни. Мы были в то время одни в зале, но тут появилась Эмилия; она несколько сконфузилась, увидав меня, и собралась было уйти, однако Лючинда предложила ей знаком остаться, что поистине было приятной наградой за все мои труды. Я занимал ее с той деликатностью, которая принята в этой стране, и был скромен в своих похвалах. Тем не менее я дал ясно понять, что она ранила мое сердце и что мне бы очень хотелось обладать такой возлюбленной. Я затянул свой визит, насколько мог, и обещал, уходя, навестить еще несколько других вельмож, что и учинил с величайшим старанием. Надо признать, что Наис прекрасна; но и Эмилия обладает такими чарами, что когда не видишь первой, то думаешь только о второй. Я не довольствовался всеми прежними наслаждениями и мечтал присоединить к ним еще и это, если бы только представилась какая-либо возможность; но иногда мне казалось, что тут не удастся достигнуть цели иначе, как путем брака. Жениться же на Эмилии было гнилым делом, ибо она не обладала никакими богатствами, кроме надежды на удачный исход тяжбы, каковая могла быть еще и не выиграна; в остальном же бедность ее бросалась в глаза. Я почитал немыслимым добиться желанного удовольствия, если не притворюсь, будто намерен жениться, а потому я часто говорил о ней с Сальвиати, протестуя против пострига Эмилии, поскольку побуждало ее к тому не истинное благочестие, а невозможность выйти замуж в соответствии с ее честолюбием и честолюбием ее матери, и добавлял, что многие особы благородного звания, очарованные ее достоинствами, охотно возьмут ее в жены, не требуя иного приданого, кроме целомудрия. После этого я высказался довольно откровенно, давая понять, что говорю о себе, чем мой ходатай остался весьма доволен и, надо думать, доложил обо всем Лючинде. Но всякий раз, как мне случалось заходить к ним, я либо вовсе не видел Эмилии, либо говорил с ней только открыто при матери, и эта помеха была мне крайне неприятна, ибо я привык иногда беседовать с девушками с глазу на глаз, как это принято у нас во Франции. Невозможно было поведать ей про свою любовь: говорили только мои глаза; но в этой стране простой взгляд или малейший поступок ведут иной раз дальше, нежели длиннейшие разговоры у других народов. Все же это меня не удовлетворяло, и я решил писать ей и передавать письма через Сальвиати. Сочинить любовную цидулку по всей форме показалось мне для первого раза слишком смелым. Я смастерил рассказец, в коем пастух жаловался на невозможность открыть свою страсть пастушке: это было ни то ни се и не обращалось ни к кому в особенности. А потому я показал письмо Сальвиати, который обещал изловчиться и вручить его Эмилии, хотя она поклялась не читать ничего, что бы не говорило о благочестии. Но ведь когда дело касается прекрас ных сочинений, то смотрят не столько на содержание, сколько на красоту формы. И действительно, я приложил все усилия и написал по-итальянски с помощью одного здешнего поэта, исправившего мои ошибки, ибо я недостаточно еще знаком с ходячими оборотами языка. Мой судебный или, вернее, мой любовный ходатай сказал мне на следующий же день, что Эмилия осталась довольна, а потому я возымел намерение написать два или три амурных письма одно за другим, каковые этот человек охотно ей отнес, ибо мы сделались уже большими приятелями: похвальнейшие отзывы обо мне Бергамина, а также личные его впечатления способствовали тому, что он всячески старался мне услужить. Он сделал даже больше, а именно передал мне ответ Эмилии, правда, коротенький, но учтивый, благоприятный и такой, какого я только мог пожелать. Красавица разрешала мне навестить ее вечером, когда мать, несколько прихворнувшая, будет лежать в постели. Я не преминул последовать этому приглашению, не беспокоясь о возможных последствиях. Дверь дома оказалась закрытой, но незапертой; а потому я прошел прямо в нижнюю залу, где Эмилия, дожидалась меня при свете одной только луны, лучи которой проникали в маленькое окошко с открытым ставнем. Все же было достаточно светло, и я смог убедиться, что меня не обманывают и что передо мной бесподобная моя красавица. Я попытался поблагодарить ее в самых изысканных выражениях за оказанную мне милость, но она заявила, что я обязан этим только своей настойчивости, каковая сломила ее противодействие и побудила ее повидаться со мной, дабы узнать причину моих жалоб. Я отвечал, что всегда буду бесконечно счастлив ее увидать, независимо от того, какими способами мне удастся этого достигнуть, но что тем не менее она не должна отрицать обязательств, которые налагала на меня ее доброта. После этого я постарался завязать разговор и слово за слово наговорил ей гораздо больше, нежели успел прежде написать. Я даже упомянул об ее желании принять постриг, на это она отвечала, что остается при прежнем намерении, ибо, по ее мнению, никто не подумает жениться на такой несчастной девушке, как она. Надобно сказать вам правду, мой любезный Ремон: я возразил ей, что она превосходит в тысячу раз многих дам, находящихся в более блестящем положении, и что если она согласна меня полюбить, то я постараюсь положить конец ее злоключениям и сделать ее счастливейшей особой на свете. Вот все, что я ей сказал, и ничего больше, но она приняла мои слова за обещание жениться, а потому поклялась достойно вознаградить меня за мое расположение. Я поцеловал ей пальцы и руки столько раз, сколько захотел, но до губ мне удалось добраться всего лишь раз. Затем я вздумал перенести свои старания в другое место, ибо нам, ратникам, известно, что есть позиции менее и более укрепленные. Я попытался приласкать ее грудь, в чем успел два или три раза. Мне очень хотелось пойти дальше и завершить в сей же час свои желания, ибо в любви важнее всего не зевать, когда Фортуна нам улыбается: лучше сегодня же получить то, чего, быть может, не получишь завтра. Тем не менее я оказался весьма далек от своей цели: Эмилия заявила, что я никогда больше ее не увижу, если не переменю поведения, и что должен почитать себя польщенным ввиду той великой опасности, которой она подвергла себя одним только разговором со мной, рискуя бесчестьем, если наша встреча обнаружится. Я не стал прибегать к насилию, ибо счел это бесполезным, и, когда она дала мне понять, что пора расставаться, я удалился так же тихо, как вошел; видимо, все в доме спали, или слуги и служанки были с ней в сговоре, ибо я никого не приметил. Сальвиати я не сообщил о своем посещении: с меня было достаточно чувствовать себя счастливым, не заботясь о том, чтоб другие об этом узнали,. Он подозревал, что Эмилия меня любит, ибо передал мне от нее письмо, но я вскрыл его не при нем и не показал ему содержания. Тем не менее он откровенно высказал уверенность, что моя красавица готова оказать мне всяческие знаки расположения в награду за мои чувства, будучи весьма рада найти достойного человека, который согласился бы на ней жениться и вывести ее в свет, ибо, действительно, помышляла она о монастыре только под давлением необходимости. На это я отвечал в туманных выражениях, дабы он мог подумать все, что ему заблагорассудится. Все же я надеялся в конце концов удовлетворить этим способом свою страсть. Снова написав Эмилии, я получил от нее ответ, позволявший мне вторично ее навестить; но и на сей раз мне очистилось не больше, чем в первый. Она рассердилась на мои вольности и сказала, что я обращаюсь с ней не так, как подобает, и что если нетерпеливость моих чувств столь велика, то я должен просить у матери ее руки. Тогда пришлось объясниться начистоту: я заявил ей, что я — иностранец и что хотя и обладаю изрядными средствами, однако же не так обеспечен, как человек, сидящий на своих землях, что, прежде нежели помышлять о женитьбе, надлежало заручиться достатком, позволяющим нести бремя брачных расходов, а кроме того, это было делом немаловажным и достойным того, чтоб черкнуть о нем словечко родным. Тогда она отвечала, что если б я ее сильно любил, то не спрашивал бы совета ни у кого, кроме своего сердца, и что моих теперешних средств вполне достаточно, чтоб ее удовлетворить. Она, по-видимому, догадалась о моем намерении ее обмануть, ибо не сказала мне более ни одного любезного слова, и это заставило меня удалиться. С тех пор я написал ей три письма, но получил в ответ только одно, в коем упрекала она меня в предательстве и неблагодарности. Тем не менее я не перестал посещать их днем, но либо вовсе ее не видел, либо если видел, то не говорил с ней. Мне приходилось беседовать только с Лючиндой, чтоб осведомляться о моментах, когда надлежало особенно усиленно ходатайствовать по ее делу; но Сальвиати сообщил нам однажды, что в судопроизводстве наступила некоторая проволочка. вследствие крючкотворских привязок, которые не удалось отвратить. А так как в ту пору я потерял всякую надежду добиться чего-либо от Эмилии, то перестал преследовать ее с прежним пылом; с другой же стороны, я продолжал навещать Наис, чье благоволение ко мне возрастало с каждым днем, так что я помышлял только о ней и усилил свои домогательства. В то же время ученый Гортензиус забавлял нас своими шутками, и это также меня отвлекало. Сальвиати, впрочем, спросил меня два или три раза, как обстоят мои любовные дела и прочему я не захаживаю к Лючинде; но я холодно отвечал, что не хочу ей докучать. Он, по-видимому, заметил происшедшую во мне перемену, ибо с тех пор не возвращался к этому разговору; да и я по возможности избегал встречи с ним и давно уже не слыхал ничего об Эмилии, пока вчера синьор Бергамин не напомнил мне о ней. Я отнесся к этому холодно, как вы изволили видеть, да и к чему мне было соглашаться с тем, что он говорил? Довольно, если я рассказал вам без преуменьшений, как было дело: вы можете сами судить, имеет ли Эмилия право чего-либо от меня требовать.
По окончании этой речи Ремон сказал, что если ничего другого не было, то Эмилия не в состоянии принудить Франсиона, но все же ему могут грозить разного рода неприятности, ибо надлежало опасаться такой бешеной девчонки, как она, которая не стыдилась открыть другим интимнейшие свои тайны, особливо же Бергамину, способному сделать их предметом насмешек всего города.
— Не думаю, — возразил Франсион, — чтоб он так поступил в ущерб Лючинде и Эмилии, с коими мог теперь познакомиться через Сальвиати; вероятнее всего, они сами поручили ему пойти ко мне, так как он пронырливее и обходительнее, нежели его приятель. Но как бы то ни было, ни у тех, ни у других нет никакого основания издеваться надо мной; я насладился беседой с Эмилией и еще кое-чем получше: разве это не достаточная награда за труды, предпринятые мною ради нее, тем более что сперва я стремился только к лицезрению ее, каковое почитал наравне с величайшим благом на свете. Правда, мне пришлось раскошелиться, но на такую мелочь, что она в счет не идет. Однажды Сальвиати, застав меня за покупкой генуэзского атласа для полного наряда, выразил желание приобрести такой же на камзол, который собирался носить со штанами из испанского сукна. Он приказал отрезать для себя от того же куска и предоставил мне заплатить за нас обоих. Словом, он иногда прибегал к моей щедрости, и приятель его тоже не упускал подобных случаев; но если б даже они ничего для меня не сделали, я бы все равно не отказал бы им в этом: к чему нам богатства, если не для того, чтоб тратить их с честью?
— Вы совершенно правы, — заметил Ремон, — надо проявлять милосердие по отношению к этим любезным молодцам, пособляющим нам коротать время. Люди созданы для того, чтоб помогать друг другу, а что касается подобных личностей, то им не на что было бы жить без таких кавалеров, как мы. Если Бергамин вернется, то, по-моему, не пренебрегайте более его упреками; лучше задобрить его лаской, что, мне кажется, будет не трудно; надо, чтоб он стоял за вас и не разглашал ваших любовных дел.
В этом месте их беседа была прервана появлением Дорини, который, обращаясь к Франсиону, сказал, что все потеряно, так как Наис страшно на него гневается и ее невозможно успокоить; любовь ее сменилась ненавистью, и она намерена порвать заключенный с ним договор, а кроме того, поклялась, что он будет ей так же безразличен, как до их сближения.
— Что? — воскликнул Франсион. — Значит, все это было всерьез и меня не пустили по ее приказу? Вот поистине недостойный поступок, и я не заслуживаю того, чтоб со мной так обходились.
— Надо выслушать доводы моей родственницы, — возразил Дорини. — Я расскажу вам, что произошло. Вчера поздно вечером ей доложили о приходе двух дам, желавших ее видеть; это оказались некая венецианка, по имени Лючинда, с дочерью своей Эмилией, приехавшие сюда ради какой-то тяжбы. Наис думала, что они пришли просить у нее заступничества перед кем-либо из наших родственников, из коих некоторые занимают судебные должности, и велела их впустить, ибо она весьма милосердна к особам своего пола; но ей пришлось услышать нечто такое, чего она вовсе не ожидала.
При имени Эмилии Франсион содрогнулся, предчувствуя несчастье, а Дорини, хотя и заметил это, однако продолжал так:
— Лючинда, отведя Наис в сторону, заявила, что, к сожалению, не была раньше осведомлена об ее отношениях с вами, ибо поспешила бы ее предупредить и уведомить о вашем обещании жениться на ее дочери, но что, вероятно, дело не зашло еще так далеко, чтоб его нельзя было расстроить, и что она не считает Наис такой бесчувственной, чтоб выйти замуж за человека, любящего другую и явно ее обманывающего. Наис была хорошего мнения об этих дамах, пользующихся доброй славой, и все же с трудом могла поверить, чтоб они говорили правду; но под конец Эмилия показала письма, написанные вами, и это убедило ее в сильной страсти, которую вы питаете к этой девушке. Лючинда передала ей, кроме того, будто вы виделись с дочерью без ее ведома и тогда же обещали на ней жениться. Наис была крайне удивлена и разгневалась больше, нежели показывает, ибо она женщина с характером и не станет терпеть оскорбления. Эмилия говорила мало, а все больше оплакивала свой грех и ваш, сетуя о том, что благоволила к неблагодарному; но мать ее говорила за нее и рассказала о ласковом приеме, который вам оказала в надежде видеть вас своим зятем, ради чего даже нарушила обычай этой страны, где не принято, чтобы дамы принимали мужчин так радушно, как во Франции. Наис удовольствовалась приведенными ей доказательствами; она поспешила заявить Лючинде, что не станет препятствовать вашему возвращению к Эмилии и что, убедившись в вашей неверности, не только не намерена питать к вам расположение, но даже не желает вас больше видеть. После этих заверений Лючинда и Эмилия удалились, а Наис, провожая посетительниц, поблагодарила их за то, что они спасли ее от беды, грозившей ей, если б она вышла замуж за такого вероломного человека, как вы. Мне думается, однако, что она дурно спала в эту ночь, ибо не успело наступить утро, как, побуждаемая тревогой, она послала за мной, дабы рассказать о случившемся. Меня задержало важное дело, а потому я не смог тотчас же последовать ее приглашению. Наконец, когда я к ней пришел, она поведала мне все с великим негодованием и гневом, а также сообщила, что вы намеревались ее навестить и только что вышли, но что она вменит себе в величайший грех, если когда-либо позволит вам переступить ее порог. Когда она говорит о вас, то не знает других слов, кроме «изменник», «вероломный», «неблагодарный», «чудовище», и находится в таком состоянии, что хочет порвать заключенное с вами соглашение. Я лично не знаю, как ей на это ответить. Она обрушивается на меня и говорит, что я причина ее несчастья и что я позволил делу зайти слишком далеко, насказав ей о вас больше хорошего, нежели вы заслуживаете. К стыду своему признаюсь, что жалобы ее справедливы. Эмилия оставила ей одно из писем, каковое она мне показала, и скажу вам, что я не я и что нет у меня ни глаз, ни рассудка, если не вы его написали.
Франсион, спокойно выслушав его речь, сказал, что не отрекается ни от своего письма к Эмилии, ни от свидания с ней.
— Но дорогой мой Дорини, — продолжал он, — неужели вы меня не узнаете? Или я перестал быть тем, чем был, а вы изменились против прежнего? Разве мы не жили с вами, всегда руководствуясь той вольностью, которую вы не находили странной до сего часу? И я, право, не знаю, почему вы говорите со мной с такой враждебностью.
— Когда я видел вас во Франции у Ремона, — отвечал Дорини, — то не удивлялся вашим непостоянным и беспутным увлечениям, ибо вы вели жизнь холостяка; но теперь вам надлежало держать себя скромнее.
— Готов признать, — возразил Франсион, — что обязан так поступать со вчерашнего дня, когда я заключил брачный договор с Наис, и почту себя виновным, если впредь когда-либо преступлю против этого; но когда я навещал Эмилию, то еще не был связан.
— Вы тем не менее не должны были преследовать ее с такой настойчивостью, выказывая в то же время любовь к моей родственнице, — заметил Дорини. — К тому же вы пошли еще дальше, и мы полагаем, что у Эмилии имеется ваше письменное обещание на ней жениться.
— Она показала его Наис? — спросил Франсион.
— По правде сказать, нет, — отвечал Дорини, — но, может статься, она побоялась его показать, дабы его не разорвали и не лишили ее документа, который будет ей весьма полезен против вас.
— Уверяю вас, что у нее нет ничего подобного, — заявил Франсион.
— Но, кроме того, мы предполагаем, что вы насладились ею в полное свое удовольствие, — добавил Дорини.
— Как вам известно, я всегда был охотником до любовных услад, — отвечал Франсион, — а потому, поверьте, не отказался бы от обладания Эмилией и не стал бы скрывать, если б это так было; ибо похвастаться своим успехом иной раз входит в число удовольствий, испытываемых победителем. Но, будь это даже так, Эмилия не получила бы никаких процессуальных преимуществ в ущерб мне, ибо распущенность, побудившая ее так быстро отдаться чужеземцу, служила бы в глазах судей доказательством того, что она всегда вела дурную жизнь. Наис же напрасно отвергла меня, так как нет таких бесчувственных мужчин, которые отказались бы от любовной удачи; однако на сей раз ничего такого не было, а потому не думаю, что я погрешил против светских обычаев и заслуживал такого обращения, какое мне довелось испытать. Но, дабы ничего от вас не скрывать, я охотно поведаю вам все, что произошло между мной и Эмилией.
Вслед за тем Франсион повторил свою историю почти так же, как рассказывал ее Ремону, и Дорини признал, что если ничего другого не было, то он уж не такой большой преступник; но, по его словам, уговорить Наис являлось делом нелегким, ибо была она женщиной упорной в своих намерениях и хотела обязательно расторгнуть соглашение, однако же и в см случае надлежало как той, так и другой стороне договориться без всякого шума; при этом он обещал Франсиону не действовать ему во вред. Ремон, имевший большое влияние на Дорини, попросил его не нарушать слова, данного их другу, и сказал, что не требует от его никакой другой награды за расположение, которое всегда ему выказывал. Тот заверил его в своем намерении споспешествовать Франсиону, после чего удалился, оставив их в неуверенности.
Все это весьма огорчило Франсиона, ибо он считал для себя Наис прекрасной партией. Ему было обидно потерять ее, да еще с позором. Но Ремон попытался вывести его из задумчивости и отвлечь от печали. Он оказал, что надо мужественно приготовиться ко всему: если он не женится на Наис, то найдется достаточно других женщин, ибо в этом товаре нет недостатка, и к тому же не такое уж великое преимущество для него покинуть все свои притязания во Франции, чтоб остаться в Италии. Ремон говорил это также отчасти в своих интересах, ибо необходимость когда-нибудь расстаться с Франсионом его действительно огорчала, и ему не хотелось возвращаться во Францию без него: а потому, несмотря на прежние свои уговоры, он предпочел бы, чтоб брак этот вовсе не состоялся. Франсион притворился, будто соглашается с частью его доводов, и они решили выйти из дому, дабы рассеять свою меланхолию, ибо до обеда было достаточно времени и можно было еще прослушать обедню.
Они отправились в соседнюю церковь, где было немного народу, но тем не менее, когда они проходили между колоннами или заворачивали в приделы, то их так толкали, что это показалось им странным. Наконец, при входе в один из притворов Франсион почувствовал, что кто-то шарит в его кармане; он был от природы ловок и проворен, а потому быстро схватился за карман и попытался поймать за руку человека, пустившегося на это дело; но ему не удалось задержать вора, так как тот увернулся и даже успел юркнуть сквозь толпу, не замеченный никем. Франсион сейчас же крикнул, что это мошнорез и что у него украли деньги, и приказал своим лакеям погнаться за ним. Но тот как в воду канул, и Франсион, пощупав карман, нашел там свои деньги, а потому объявил, что этот благоприятель не успел довершить свое дело и что сам он усматривает для себя в неудаче вора большое утешение, ибо если б его обобрали, то сей день был бы для него поистине скопищем всяких несчастий. Отстояв обедню, он вышел из церкви вместе с Ремоном, и им захотелось немного прогуляться по городу. Все встречные щепетильники приставали к Франсиону, предлагая свой товар, и это начинало ему надоедать; кроме того, то и дело попадались им по дороге разные личности подозрительного вида, которых он уже заметил у обедни, что не предвещало ничего хорошего. Наконец, зайдя к ароматнику, вздумал он купить кипрской пудры и, сторговавшись, вытащил из кармана деньги, ибо не носил кошелька; но тут он весьма удивился, увидав, что их было втрое больше, нежели он туда положил, и к тому же монеты более крупного достоинства. Это его изумило, и он показал находку Ремону, сказав, что деньги либо выросли у него в кармане, либо надо признать римских карманников приятнейшими людьми на свете, поскольку они не только не похищают денег, но еще добавляют кое-что от себя; если б это всегда было так, то люди охотно позволяли бы обшаривать свои карманы, а парижские воры были бы сущими мошенниками по сравнению с римскими, ибо не прибегали к этому способу, столь выгодному для народа. Ремон возразил, что класть сперва деньги в чужие карманы было вовсе не так невыгодно для мошнорезов, ибо люди, очарованные этим, разрешили бы им орудовать беспрепятственно, и те в конечном счете стащили бы все.
— Вы правы, — сказал Франсион, — по-видимому, наш чудак хотел поступить так же или, может статься, подсунул мне деньги, похищенные у другого, дабы я поберег их некоторое время; но так или иначе, а вот дублоны, которые никогда не были моими. Если не истратить срочно этих денег, то они не принесут мне пользы, ибо нажиты, вероятно, нечестным путем; надо найти им какое-нибудь применение.
Не успел он это договорить, как к нему подошли четверо человек, и один из них сказал, что необходимо выяснить, откуда у него эти деньги, и что как по этой причине, так и по разным другим ему приказано взять Франсиона под стражу. Франсион заявил, что не совершил никакого проступка, который заслуживал бы подобного обращения, а Ремон вздумал оказать сопротивление с помощью своих лакеев; но тут подоспело еще полдюжины сбиров, исполняющих в Риме должность стражников, и этого было достаточно, чтоб захватить Франсиона. К тому же на улице толпилось много горожан, готовых оказать помощь правосудию, да и вообще надлежало соблюдать в этом мирном городе особливую осторожность, ибо там строжайше карают за оскорбление, нанесенное сбиру, судебному приставу или другому мелкому чину. Ремон сделал все, что мог, не прибегая к явному насилию, и был бы рад, если б его увели вместе с другом, дабы с ним не расставаться; но никто не думал его забирать, и он рассудил, что, оставаясь на свободе, скорее сможет помочь Франсиону в нужде и выручить его из беды, которую ему уготовили. Он не знал, задержали ли его по проискам Наис или Эмилии, и не мог поверить, чтоб у них были основания поступить с ним таким образом. Тем временем Франсион находился в руках сбиров, которые для начала отобрали у него все деньги. Он попросил их не водить его с позором и не держать, на что они с трудом согласились, ибо хотя и окружали его со всех сторон, однако все же опасались побега. Они находились довольно далеко от тюрьмы и, боясь, как бы он не удрал, или как бы не подоспела к нему помощь на этом длинном пути, или не произошло какой-либо другой помехи, заставили его войти в дом к одному судейскому, коему были подчинены. Выложив тотчас же деньги Франсиона на стол, они принялись их рассматривать и заявили, что монеты, несомненно, фальшивые и что это те самые, в подделке коих его обвиняли. Судья, приглядевшись к ним внимательно, также признал их подозрительными, но счел это недостаточным и рассудил послать за золотарем, дабы он осмотрел их и проверил. Золотаря привели незамедлительно, и он заявил, что никакой проверки не требуется и что моне9ы явно ничего не стоят. Тем не менее для соблюдения формальностей его заставили прибегнуть к своему искусству, и он даже разрезал пополам один из дублонов, Который оказался лишь слегка покрыт сверху золотом, а внутри состоял из меди и какого-то алхимического металла. Франсион страшно обрадовался, узнав, что ему вменяют в вину всего-навсего такое преступление, к коему он вовсе не был причастен, ибо опасался, как бы не задержали его по проискам Эмилии за обещание ва ней жениться и за незаконное сожительство, и хотя дело и не зашло так далеко, как могло, однако же сия девица, может статься, сумела убедить в этом судей и настолько их разжалобить, что они приказали взять его под стражу. Но об этом с ним вовсе не говорили, а относительно фальшивых монет, найденных при нем, он заявил, что незачем так много рассуждать и проверять и что ему самому достаточно на них взглянуть, чтоб убедиться в их негодности, но что они ему не принадлежат и он не знает, как они очутились в его кармане, если только не подсунул их ему один негодяй, тершийся подле него с полчаса тому назад в церкви.
— Вот так оправдание! — заявили сбиры. — Слыханное ли это дело, чтоб кто-либо совал таким образом деньги в чужой карман?
— Однако это правда, — отвечал Франсион, — вы видите, что не все мои монеты поддельные, а есть среди них и полноценные.
— Это обычная уловка, — возразил один из сбиров, — настоящие деньги помогают сбывать фальшивые: да и те вы получили в обмен на дрянные от какого-нибудь купца, которого надули.
Тогда выступил какой-то молодец, исполнявший роль доносчика, и сказал судье:
— Надобно вам знать, что этот человек, подделавший множество монет, раздает их своим подручным для сбыта, а те постоянно покупают что-либо в городе, лишь бы получить сдачу. Мне даже передавали, что он вступил в сообщество с несколькими ростовщиками и менялами, дабы быстрее сбывать эти воровские деньги.
Тогда взял слово Франсион и заявил, что этот человек негодяй и обманщик и не сможет доказать того, о чем говорит, но тот обещал подтвердить в надлежащем месте правдивость своих обвинений.
— Он давно уже надувает народ, — продолжал доносчик. — Я расскажу вам одну из его плутней, которая превосходит все на свете. Несколько времени тому назад жительствовал он в Генуе, где изображал из себя одновременно дворянина и купца, занимаясь вдобавок и другими ремеслами. Он притворился, будто получил много денег от своих должников, и послал более чем к двадцати торговцам по очереди одолжить юстирные весы, а затем немного подпилил у всех гирьки для пистолей и пригнал к этому весу собственные полноценные монеты в изрядном количестве, обрезав их ровно настолько, насколько нужно было. Весы же он вернул, а потому никто не обратил на это внимания. По прошествии некоторого времени он накупил у тех же купцов множество товару и заплатил за него своими неполновесными пистолями, каковые, будучи взвешены, показали полное соответствие с гирями, так что все остались довольны. Его беспрепятственно выпустили из города, и он отправился перепродавать свои ткани в другое место, нажив на этом все соскобленное золото, каковое отлично использовал, ибо частью переплавил его в слитки, а частью смешал с низкопробным и наделал монеты что владеет тем же секретом? Но пусть поступает, как ему угодно: ничего хорошего из этого не воспоследует, ибо и Брагадина [242] казнили в Германии как колдуна и обманщика, а равнять себя с ним — это все одно что выпрашивать для себя ту же кару. Как бы то ни было, но жительствующие в нашем городе французы не могут свидетельствовать о его порядочности, поскольку большинство из них движимо корыстью и явно пользуется его щедротами. Следует обратить сугубое внимание на многое из того, что я сказал, ибо для того, чтоб одалживать и раздавать деньги стольким людям и входить в такие расходы, как он, подобающие разве только королям, необходимо заниматься каким-нибудь очень гнусным ремеслом, которое позволяло бы находить для этого нужные средства. Обращаю также ваше внимание на плутни, от коих страдают то те, то другие лица, а также на тяжелый ущерб, который он наносит Италии, пуская в обращение такое множество неполновесной или фальшивой монеты. Можно было бы найти кого-нибудь из его соплеменников, недавно прибывшего и еще не опутанного его щедротами, который бы откровенно оказал нам, слыхал ли он когда-либо о нем во Франции и не имеем ли мы дело с человеком самого низкого происхождения, не могущим жить с такой пышностью; тогда мы убедимся, что легко быть таким же щедрым, как он, раскошеливаясь на гнилой товар. Кроме того, надо также схватить кого-нибудь из его людей и подвергнуть пытке, дабы выудить из него сведения о темных делишках этого барина.
Тут судья, слушавший все эти показания, велел ему замолчать и, отведя его в сторону, сказал, что не полагается разглашать так открыто Приемы правосудия. Он хорошо поступил, заставив его умолкнуть, ибо доноситель извергал целые потоки слов и говорил все, что знал и чего не знал; тем не менее не удалось его удержать от того, чтоб он не возвел на Франсиона еще много поклепов, весьма далеких от истины, ибо приписывал ему все, что когда-либо слыхал о шарлатанах И обманщиках, подвизавшихся в Италии. Франсион, видевший, что эти обвинения противоречат всякой вероятности и что доносчик говорит с притворным пылом, заставлявшим его делать уморительнейшие жесты и гримасы, чуть было не рассмеялся, несмотря на постигшее его несчастье. Присутствовавший при этом судья был не из главных в городе, а потому с ним не очень считались. Все же он во второй раз заставил доносчика замолчать, а так как наступил обеденный час, то он объявил, что дело будет разбираться в более подходящее время, и отпустил всю компанию, взяв под стражу Франсиона, которого решил оставить в своем доме в ожидании дальнейшего хода процесса. Он сказал доносчику, чтоб тот подал жалобу по надлежащей форме и не пускался, как прежде, на разные увертки, ссылаясь на многие обстоятельства, каковые ему трудно будет доказать, а лучше бы поддерживал одно какое-нибудь, но зато веское обвинение. После этого он распорядился отвести пленнику горницу, а также принести ему еды.
Что же касается Франсиона, то он весьма удивлялся случившейся с ним невзгоде: иногда ему казалось, что его принимали за другого, проделавшего все помянутые плутни, ибо, может статься, носил он то же имя или походил на него лицом; но фальшивые монеты, очутившиеся в его кармане, заставляли его думать, что тут не было никакой ошибки, а что, напротив, имелось намерение обманно его оклеветать и погубить. Во всяком случае, он полагался на свою невиновность, каковая должна была явно обнаружиться, как только зрело обсудят его дело, а кроме того, питал он твердую надежду на помощь всех проживавших в Риме французов, каковые весьма любили его и ценили.
Он действительно не ошибся в своих упованиях на них; не успел Ремон огласить весть об его аресте, как они приложили все старания, чтоб выяснить причину и освободить его, если будет возможно. Лакеи Ремона выследили уводивших Франсиона сбиров и заметили дом, куда они с ним вошли. Что касается его собственных слуг, то они не последовали за ним в лавку ароматника, а набивали себе брюхо где-то на стороне. Временно удовольствовались тем, что выяснили место его заключения, однако же послали разведчиков на эту улицу, дабы непрестанно следить, не переведут ли его куда-нибудь. Вскоре стало известно, что его обвинили в подделке денег, ибо нашли при нем несколько фальшивых монет; никто не считал это достаточным основанием для лишения его свободы, и все друзья бросились хлопотать перед влиятельными лицами, с коими были знакомы, дабы доказать, что он вел добропорядочную жизнь и никогда не позволил бы себе совершить дурной поступок, а, напротив, обладал всяческими достоинствами, отчего все порядочные люди должны быть заинтересованы в оказании ему защиты. Нашлось также немало итальянских вельмож, обещавших пустить в ход все свое влияние. Тем не менее не удалось окончательно высвободить его из места заключения, ибо, по мнению властей, ему надлежало сперва оправдаться, а также отнестись терпеливо к своему пребыванию в этом доме, каковое не налагало на него бесчестья, поскольку это не была тюрьма, предназначенная для преступников. Вот и все, чего они смогли добиться. Наиболее близкие друзья проводили Ремона домой, намереваясь держать совет о том, что им предпринять на следующий день. Тут были Одбер, дю Бюисон и двое-трое других. Явился также Гортензиус, опечаленный несчастьем, постигшим любезного ему Франсиона. Он обрушился на недостатки современной полиции; по его словам, в обращении находилось множество фальшивой и обрезанной монеты, и никто не задерживал ее у источника и не любопытствовал узнать, откуда она идет, а обыватели, коим она попадалась, не несли ее к менялам согласно предписаниям властей, а старались всучить ближнему; это было бессовестно и влекло за собой то, что фальшивомонетчики и обрезчики всегда находили, кому передать свои воровские деньги для дальнейшего сбыта; монеты же, найденные у Франсиона, исходили из какого-нибудь преступного вертепа и были вручены ему обманно при расплате в одном из злачных мест. Ремон возразил, что так думать не следует, ибо Франсион слишком хорошо разбирается в деньгах, но что фальшивые монеты были вложены в его карман, когда они поутру стояли в церкви, каковое обстоятельство он готов лично засвидетельствовать перед кем угодно. Все подивились такому злодейскому поступку, а велемудрый Гортензиус принялся осыпать проклятиями современных мошенников и наговорил таких забавных вещей, что трудно было удержаться от смеха и что друзья даже были не прочь сообщить их Франсиону, дабы рассеять его грусть. Это подало некоторым повод поострить насчет создавшегося положения, хотя они и были сильно огорчены арестом своего друга. Гортензиус сказал про обрезчиков монет, что они корчат из себя ярых святош, ибо всё вертится вокруг креста [243]. Это была ходячая острота, достойная ума такого человека, который повторял наудачу все, что слышал от других. Но Одбер, взяв слово, заявил:
— Нет, милейший мой учитель, это скорее доказательство презрения, питаемого ныне к письменности, по поводу коего вы сами не перестаете бичевать невежество нашего века; ибо трудно найти теперь такую монету, на которой не были бы стерты все письмена: сошлюсь на наши французские ефимки.
Все похвалили меткое словцо Одбера, свидетельствовавшее о тонкости его ума, и тогда Ремон, желая поделиться с друзьями другой остротой о фальшивомонетчиках, тотчас же пустил ее в ход, сказав, что Франсиона нельзя сравнивать с неким его соплеменником, коего обвинили и уличили в подделке денег, отчего никто не брался его защищать, за исключением одного дворянина, уверявшего, будто незачем осуждать этого человека, делавшего фальшивые монеты, ибо он делал только то, что был должен. Его попросили объясниться, и он заявил, что фальшивомонетчик был должен всем налево и направо и что, желая расплатиться таким способом со своими заимодавцами, он делал только то, что должен. Это словцо также было признано удачным, но Гортензиус, желая выказать себя знатоком, вздумал его охаять и сказал, что этот человек занял настоящие, а не фальшивые деньги и, следовательно, не исполнил своей обязанности и не расплатился по-честному с заимодавцами, а кроме того, если б даже для оплаты долга собственным трудом он смастерил настоящие деньги, такие, какие выходят с парижского монетного двора, то все-таки заслуживал бы осуждения, поскольку никому не дозволено чеканить монеты, кроме самого короля или с его согласия, ибо право чеканки является суверенной прерогативой, не принадлежащей подданным. В подкрепление своих доводов он процитировал законы и обычаи, а также отрывки из древних авторов. Но ему сказали, что не зачем разбирать остроты по косточкам, ибо они говорятся только забавы ради. Тем не менее, дабы не обидеть ученого мужа, все признали его замечания дельными и наговорили ему всяких комплиментов; тогда он пустился в рассуждения о злоупотреблениях с монетой и выложил все свои остальные познания по этому предмету, а потому Одбер, заметив, с каким пылом он ораторствует, сказал, что если б исполнились надежды Гортензиуса и он стал бы когда-либо польским королем, то, вероятно, принял бы другие меры против этого злоупотребления.
— Напрасно смеетесь, — возразил Гортензиус, — я бы действительно так и поступил, если б господь ниспослал мне корону. Я приказал бы, чтобы всех уличенных в порче или подделке монеты погружали в кипящее масло, как, по слухам, делалось в старину; но, кроме того, я применил бы еще и другой способ, который свидетельствовал бы о моей эрудиции и начитанности, а именно: я велел бы иногда вливать расплавленное золото в глотки фальшивомонетчиков, подобно парфянам, учинившим это над Марком Крассом [244], как мне приходилось читать в «Истории» или «Очерках» Люция Флора [245], а также в лионском издании моего Исторического словаря и в разных других местах, а затем оказал бы: «Насыться тем, что ты столь возлюбил». Так говорила Киру скифская царица Томира [246], заставив его проглотить человеческую кровь.
— Действительно, эта казнь делает честь вашей эрудиции, — отвечал Одбер. — Правда, Красса не обвиняли в подделке денег, однако достаточно и того, что он был скупцом. Но какому наказанию вы подвергнете тех, кто возводит поклепы на таких невинных людей, как наш Франсион?
— Такому же, — возразил Гортензиус, — ибо они достойны претерпеть то, что уготовляют другим.
— Отличная мысль, — воскликнул Одбер, — дай бог, чтоб так поступили с этими лживыми доносчиками.
Он поговорил бы еще с милым педантом, если б их беседа не сводилась к одним только шуткам, тогда как им надлежало серьезно обсудить предстоящее дело. Несколько времени спустя прибыл Дорини, дабы проверить ходившие по городу слухи о задержании некоего француза, коего он не принимал за нашего Франсиона, хотя и слыхал его имя. Утром он сердился на него за непостоянство в любви и за обман кузины Наис; однако, узнав об его несчастье, сжалился над ним и предложил похлопотать вместе с прочими, дабы выручить его из этого скверного дела. Тут подошло время ужинать, а потому некоторые разошлись по домам, и у Ремона остались только Одбер и Гортензиус. Дорини же поспешил к Наис и рассказал ей о происшествии с Франсионом, чем, однако, нисколько ее не разжалобил; напротив, она скорее обрадовалась и заявила, что это кара, явно ниспосланная Франсиону небесами, ибо если он и не подделывал монет, то зато обманул нежные чувства и сфальшивил в любви, каковая является сладостнейшей связью между людьми. Ее кузен не стал в этот день дольше с ней беседовать, ибо видел, что гнев ее еще не улегся. Он уже поутру пытался ее убедить и передал все слышанное им из уст Франсиона, но старания его остались тщетными.
Тем временем, пока Ремон ужинал с Одбером и Гортензиусом, к их дому подошли сбиры, получившие приказ от своего начальника взять пожитки и сундуки Франсиона и посмотреть, не найдутся ли там фальшивые деньги или орудия для их изготовления, дабы это могло служить уликой. Сбиры собирались также задержать его лакеев с целью допросить их и выведать, не служили ли они ему пособниками; а так как их отряд производил большой шум на улице, особливо же из-за присоединившейся к ним толпы, то Ремон заметил это и догадался об их замысле. Явились они ради этого крупного предприятия в огромном числе, ибо им и ради меньших приходилось иной раз терпеть неприятности; но такое многолюдье только вредило им и, выдавая их намерение, затрудняло его выполнение. Ремон поклялся, что всеми доступными ему средствами помешает им войти, и, не мешкая, отправился заграждать внутреннюю дверь, ибо они дошли уже до парадной. Не успели же они продвинуться далее по своей глупости и подлой трусости, ибо никто не осмеливался войти первым, и было любопытно смотреть, как эти люди, не оказывавшие в прочих случаях друг другу никакой особливой учтивости, тут церемонились из-за возраста, чина и старшинства по службе. В конце концов, увидав, что дверь эта заперта, некоторые, знавшие дом, вспомнили про ворота, которые выходили в переулок. Они поспешили туда, и последние, напирая на первых, насильно протолкнули их внутрь. Очутившись во дворе, обнаружили они двух лакеев Франсиона, которых часть сбиров схватила и отвела к судье. Ремон, не ожидавший этой хитрости, возымел опасение, как бы его самого не задержали и не заподозрили в соучастии с Франсионом, поскольку занимали они общее помещение, а потому отправился в свою горницу вместе с Одбером и Гортензиусом, дабы лучше там укрепиться. Тем временем ученый педант не переставал восклицать:
— О Юпитер! Почему не обладаю я геркулесовой силой, чтоб дать отпор этой сволочи? Я обезглавил бы их всех, будь у них хоть столько же голов, сколько у гидры!
Он добавил еще несколько школярских восклицаний, которые рассмешили бы слушателей, если б им было до того.
Между тем сбиры вошли в горницу Франсиона, каковую хозяин был вынужден им показать, и, произведя там ужасающий разгром, опрокинули мебель и обыскали все, вплоть до постельного тюфяка. Но, не найдя ничего достойного внимания, они забрали только два сундука и ларчик, каковые вознамерились унести. Тут Ремон понял, что сбиры на него не посягают, ибо они даже не пытались его искать, а потому направился к ним и, будучи не лишен смелости, спросил их, зачем они явились. Заметив также сундуки, которые те собирались унести, он вздумал этому воспрепятствовать и заявил, что они принадлежат ему и что содержимое их никого не касается. Некоторые принялись его убеждать, чтоб он образумился и не противодействовал распоряжениям правосудия, но ой тем не менее не оставлял своего намерения, а тут подоспели Одбер и Гортензиус с рассвирепевшими лицами. Сбиры, большая часть коих была настроена скорее миролюбиво, нежели воинственно, удовольствовались исполнением данного им приказа, не желая вступать в бой с этими людьми и нажить несколько тумаков без надежды получить возмещение, поскольку имели они дело с чужеземцами, которые могли удрать и никогда не вернуться. А потому одни остановились, чтоб умаслить его добрыми словами, в то время как другие поспешно унесли сундуки. Ремон, оттолкнув своих собеседников, кинулся к тем, кто удирал с добычей, дабы им помешать; но тут первые снова остановили его, однако, заметив его ярость, решили сами удалиться и, неожиданно расставшись с ним, бросились вниз по лестнице с такой быстротой, что опрокидывали друг друга, а когда очутились у ворот, то уже не проделывали таких церемоний, как при входе. Хозяин уверил Ремона, что в сундуках, как ему доподлинно известно, не было ничего, могущего навлечь подозрения на Франсиона, и что он не раз видел их открытыми, а потому нечего особенно беспокоиться об их отобрании. Тем не менее Ремон преследовал сбиров до улицы и, увидав, что они ушли, запер оба входа, дабы себя обезопасить. Возвращаясь в свою горницу, он заметил во дворе человека, бегавшего из угла в угол, как бы в поисках выхода. Становилось уже довольно темно, но он все же отлично разобрал, что человек этот не принадлежал к дому, а был одним из соучастников обыска, который, по-видимому, заблудился. Ремон схватил его за шиворот и потащил в свою горницу. Итальянец, очутившись в плену, не переставал молить, чтоб его выпустили, уверяя, что не собирался совершить ничего дурного.
— А разве вы, сбиры, способны на что-либо хорошее? — заявил Ремон. — К тому же вы, вероятно, из того наряда, который сейчас отсюда вышел.
Итальянец не посмел это отрицать, и тогда Ремон сказал ему, что он поплатится за всех остальных и будет сидеть здесь до тех пор, пока не выпустят Франсиона, а кроме того, не отделается так дешево, а умрет в жестоких мучениях, если не откроет виновников той плутни, которую выкинули с его другом, и не объявит, кто подбил их на это дело. Ремон угадал по лицу этого человека нечто предательское и злодейское, таившееся в его душе, а кроме того, в нем самом бродили какие-то мысли, подсказывавшие ему, что итальянец мог знать кое-что о заговоре против жизни и чести Франсиона; пленник же, услыхав такие речи, страшно испугался и вообразил, что Ремон осведомлен об его злодеяниях и убьет его без пощады, если он в них откровенно не сознается. После нескольких новых угроз итальянец обещал не утаить ничего, если ему простят вину, и тогда Ремон велел ему побыстрее выложить все, что было у него на душе; однако того обуял такой страх, что он дрожал всем телом и еле мог говорить. Он попросил отсрочки, но, не получив согласия Ремона, принялся вопить о пощаде. Хозяин, видевший, как Ремон его захватил, был этим весьма недоволен; ему не хотелось, чтоб в его доме совершались такие насилия, ибо он боялся, как бы его) самого не обвинили в соучастии и не вовлекли в какие-нибудь неприятности. А потому он обратился к Ремону с просьбой отпустить итальянца; но Ремон страшно рассердился и поклялся, что убьет хозяина, если тот будет ему мешать, а Гортензиус, рассвирепевший тогда пуще всех, грубо толкнул его и чуть было не заставил пересчитать ступени скорее, нежели тому хотелось. Это побудило хозяина бросить заступничество и удалиться на свою половину. После этого Гортензиус вернулся в горницу Ремона, где находилось также несколько лакеев, державших пленника. Ремон продолжал угрожать, что подвергнет его пытке и убьет еще до наступления ночи, если он не расскажет во всех подробностях о своем преступлении. Прежде всего он спросил, как его зовут, и итальянец тотчас же назвался Корсего и объявил себя старым слугой семьи римского дворянина Валерия. Ремон смутно припомнил, кто был этот Валерий, о коем Франсион говорил ему в свое время как о человеке, питавшем к нему сильную вражду. Заметив, что злодей снова умолк, он приказал ему продолжать, но тот опять взмолился об отсрочке, якобы для того, чтоб прийти в себя. Одбер заявил ему, что он тратит больше слов на мольбы, нежели ему понадобилось бы на все признание, и только по-пустому теряет время; но тот отвечал, что ему больше нечего сказать, ибо он лишь помогал сбирам, обыскивавшим дом человека, которого обвиняли в подделке денег, и что хотя сам он не сбир, однако же часто ходит с ними в качестве подручного, а в сем случае выполнял только вместе с другими распоряжение правосудия. Тогда Ремон сказал ему, что в этом деле произошло недоразумение и что поскольку он, не будучи чином правосудия, присоединился к отряду, то сделал это не без злодейского намерения; но тот не пожелал сознаться. Напротив, он сослался на других, занимавшихся тем же ремеслом. Мужество постепенно вернулось к нему: он вознамерился сколь можно дольше не выдавать своей тайны; но Ремон, видя его упорство, приказал разжечь огонь и накалить лопату, чтобы подпалить ему пятки. Он постарался вспомнить другие мучительства, применяемые при пытках, и угрожал ими злодею Корсего, дабы посильнее его напугать, однако сам с трудом представлял себе, чтоб люди могли быть столь жестоки и терзать так своих собратьев. Итальянец же корчил из себя Порядочного и совестливого человека, якобы предпочитавшего умереть, нежели причинить зло ближнему, и говорил, что старается только честно заработать на жизнь, ходатайствуя иногда по делам или исполняя поручения судей вместе с судебными чинами; но тем не менее никто не поверил в его невиновность. Гортензиус громко заявлял, что если он причастен к обиде, нанесенной Франсиону, то нет никакой казни на свете, которой бы он не был достоин, а потому недостаточно привязать его к телу мертвеца, как это сделал Мезенций [247] со своим обидчиком, ни бросить его в медного быка, в коем Фоларис [248] сжег того, кто его отлил, ни остричь ему брови и, натеревши медом, выставить его на солнце, ни посадить его в бочку с острыми гвоздями и сбросить с горы, подобно тому, как карфагеняне поступили с Регулом [249], словом, что все измышления тиранов были для него слишком гуманны. Затем, обращаясь к Ремону, он сказал:
— Хотите, я схожу за какими-нибудь старинными книгами, где говорится о самых страшных казнях, существовавших у диких народностей, дабы мы их применили?
Услыхав эту ерунду, Ремон не смог удержаться от смеха и сказал ему, что не стоит так себя утруждать. Корсего же, увидав вокруг себя смеющиеся лица, возымел радужные надежды, а потому, несмотря на все угрозы, не захотел ничего добавить к тому, что уже сказал; между тем лопата начинала раскаливаться, и с него уже сняли башмаки. Тут Одбер предложил:
— Давайте вздернем его на дыбу, прежде чем жечь ему пятки.
Он разыскал веревку и, обвязав ею Корсего под мышками, прикрепил ее прочно к железным скобам, вбитым в стену над окнами и служившим для просовывания болтов; затем он привязал концы веревки к его ногам, и все принялись тянуть за нее изо всей силы, чем причинили итальянцу изрядную боль; но он все же продолжал упорствовать. Ремон заявил, что они ничего от него не выведают, если не обойдутся с ним суровее, а потому, за неимением под рукой орудий пытки, необходимо подпалить ему пятки. С него стянули чулки и вытащили из огня лопату, которая накалилась докрасна. Тогда он понял, что с ним не шутят, и решил не быть дураком и не подвергать себя мукам ради сокрытия истины, а потому заявил, что готов рассказать все и облегчить свою совесть.
— Теперь тебе уже не отпереться, — отвечал Ремон, — ибо ты сам сознаешься, что все твои признания были до сих пор либо лживыми, либо ничего не значащими и что ты можешь открыть нам более важные тайны. Не думай убедить нас в том, что тебе нечего больше нам сообщить.
— Я расскажу вам все и даже больше, чем вы ожидаете, — обещал тот.
— Валяй, — приказал Одбер, — можешь устроиться поудобнее, а затем выкладывай, что тебе будет угодно.
Но обещаете ли вы меня простить и не причитать мне после никакого зла? — спросил Корсего.
— Клянусь тебе в этом, — уверил его Ремон.
— Я уже сказал вам, кто я, — продолжал итальянец, — и повторяю, что это сущая правда. Валерий — дворянин из хорошей семьи; я долго стоял в гайдуках при его отце, а затем перешел на службу к сыну, но не стяжал крупных достатков, ибо у моего господина больше показного, чем настоящего, и богатства его не так велики, как древность рода; тем не менее я так его люблю, что нет ничего на свете, чего бы я не согласился для него сделать, разве только пожертвовать жизнью, которая мне поистине дороже всего, как вы в этом убедились, ибо если б я хотел умереть за него, то скорее позволил бы вам поступить со мной по вашему желанию и не стал бы, как теперь, раскрывать его тайны ради своего спасения. Да будет вам ведомо, что он уже давно питает ненависть к этому французу, которого вчера задержали, и даже покушался некогда его убить, засадив в тюрьму, откуда, по всем данным, тот никогда не должен был выйти. А потому он очень удивился, когда узнал о приезде француза в Рим и о том, что тот продолжает навещать Наис и пользуется ее расположением. Иглы ревности и ярости терзали его с такой силой, что не смогу вам описать. Он любил Наис за ее совершенства, а также за богатства, которые могли бы значительно поправить его расстроенные дела, так что ему было весьма досадно упустить столь счастливый случай. Словом, он решил погубить Франсиона и лишить его жизни и чести, подведя под обвинение в подделке денег. Мы уже давно наняли опытнейших воров, которые следили за ним в церквах и общественных местах, дабы сунуть ему в карман фальшивые монеты; однако это удалось осуществить только сегодня утром, и мы немедленно постарались соблазнить его на какую-нибудь покупку, для чего останавливали всех встречных щепетильников и говорили им, что поблизости находится французский дворянин, который в них нуждается; но он по собственному почину зашел к ароматнику и вынул деньги из кармана, после чего мы задержали его и отвели к судье, который всецело предан моему господину и сделает все, что тот захочет. Там оказался подкупленный нами человек, которому было поручено обвинить Франсиона в разных преступлениях и твердо стоять на своем. Но для того, чтоб придать делу большую противозаконность и вероятность, я зашел сюда после обеда, спрятав под плащом шкатулку, набитую фальшивыми деньгами, и собирался подкинуть ее в горнице Франсиона. Вы были в городе, а слуги мели светлицы; я беспрепятственно ходил повсюду, притворяясь, будто ищу кого-то; но по ошибке принял одну горницу за другую и вместо того, чтоб положить шкатулку у Франсиона, оставил ее здесь; я думаю, что вы еще найдете ее в алькове. Но этого было мало моему господину; он дал мне, кроме того, кожаный мешок с орудиями для подделки денег, и я принес его сюда, когда вошел вместе со сбирами, которых тотчас же покинул в суматохе, намереваясь положить свою ношу в боковушке подле Франсионовой горницы, дабы затем отвести туда своих сотоварищей и указать им на мешок, якобы принадлежащий вашему приятелю; но мне удалось только спрятать его на маленьком чердаке, а когда я вернулся, чтоб предупредить сбиров и посоветовать им произвести обыск повсюду, то их уже не оказалось, и я, на свое несчастье, остался один.
В то время как он заканчивал свой рассказ, лакеи отправились со свечой в альков и нашли шкатулку, о которой он говорил; ключа не оказалось, но при тряске обнаружили, что она набита деньгами. Тогда) взломали крышку и увидали там одни только фальшивые монеты. Пока занимались этим делом, Корсего пожелал привлечь внимание слушателей и продолжал так:
— Если мой господин когда-либо узнает про то, что я его выдал, то он будет сильно злобствовать против меня; но у него нет основания обижаться; ведь я сделал все, что мог, и, по-моему, этого предостаточно, ибо я подверг себя ради него великим опасностям. Впрочем, поскольку я открыл вам его тайны, мне незачем щадить других, хотя вы меня о том и не просите; но было бы обидно, если б его одного винили в поступке, в коем принимали соучастие и другие. Да будет вам ведомо, что благосклонности Наис добивался еще другой венецианский синьор, по имени Эргаст: он в свое время сильно ревновал ее к моему барину, а мой барин так же сильно ревновал ее к нему; но, увидав, что оба они отвергнуты и что она смеется над ними, отдав предпочтение иноземцу, они прекратили свою вражду и, составив заговор против общего врага, так постарались, что один их приятель посадил его в крепость; затем некий писака, по имени Сальвиати, составил подложное и весьма неучтивое письмо от имени Франсиона, каковое они послали Наис, дабы убедить ее, что он относится к ней с презрением и удалился навсегда, не помышляя более о поездке в Рим. Но Франсион несколько времени тому назад прибыл сюда, против всех ожиданий Валерия и Эргаста, каковые, вернувшись за это время к прежней вражде, возобновили свои происки каждый в отдельности и старались наперебой друг перед другом. Узнав, однако, что Франсион снова вошел в милость, они опять свиделись, дабы обсудить это дело, и пришли к некоторому соглашению, по крайней мере относительно намерения расправиться со своим супостатом. Они поклялись причинить ему всякое зло, какое удастся, и приложить к этому все свои старания. Итак, я уже вам говорил, каким способом Валерий собирался погубить Франсиона, а именно, подведя его под смертный приговор или хотя бы настолько уронив в глазах возлюбленной, чтоб она от него отреклась. Но Эргаст пошел другим путем, как мне пришлось недавно узнать от Сальвиати, человека весьма развращенного, коим он пользуется для своих дел. Его уведомили, что некая венецианка, по имени Лючинда, приехала сюда со своей дочерью Эмилией не столько ради тяжбы, как она уверяет, сколько для того, чтоб узнать, не удастся ли ее дочери устроить здесь свою судьбу удачнее, нежели в родном городе. Несколько времени тому назад он поддерживал дружбу. с этими дамами, будучи сильно влюблен в Эмилию, и, как говорят, даже насладился ею; если же он не женится на ней по причине ее бедности, то, по крайней мере, не прочь выдать ее за другого не только ради блага, которое он ей желает, но и для того, чтоб от нее отделаться. А так как Франсион, как ему было известно, очень влюбчив от природы и легко клюет на живца, то он рассудил, что враг его не замедлит увлечься Эмилией, как только ее увидит, ибо действительно она слывет одной из красивейших дам на свете. Оставалось только устроить так, чтоб он ее встретил и пожелал свести с ней знакомство, для каковой цели Эргаст воспользовался неким шутом, Бергамином, притворившимся, будто он весьма предан Франсиону, а на самом деле предпочитавшим услужить венецианцу, коего знал издавна. Этот плут отвел Франсиона в церковь, куда должна была прийти Эмилия с матерью, и, дабы лучше прикрыть свою игру, прикинулся, будто они ему вовсе не знакомы. Он вышел якобы для того, чтоб их выследить, и вернулся час спустя рассказать Франсиону, кто они такие. Затем он познакомил его с Сальвиати, который назвался их ходатаем и обещал отвести его к ним, дабы он мог взглянуть на красавицу, которая ему так приглянулась. Действительно, Сальвиати отвел его туда, и не успел Франсион ее увидать, как смертельно влюбился и даже написал ей множество писем, которые ходатай не преминул передать; говорят, будто он как-то вечером приходил к ней украдкой и даже обещал на ней жениться. Таким образом, он сделал даже больше, чем Эргаст надеялся, ибо последний рассчитывал только, что Франсион часто будет навещать Лючинду, и Наис, узнав об этом, рассердится и покинет его за такое вероломство. Таково сугубое злосчастье этого бедняка, который влип во все силки, расставленные ему недругами. Сальвиати умеет держать язык за зубами: он никогда бы не проговорился, если б я не сообщил ему, что Валерий использовал меня для таких же поручений, да и то, клянусь вам, он бы ни за что не проболтался, не случись это под пьяную руку.
Тут Корсего умолк, а слушатели подивились, на какие злодейства способна мстительность итальянцев. Им хотелось, чтоб правосудие, узнав об этом, покарало виновных и освободило Франсиона, и они решили огласить полученные ими сведения, дабы обелить своего друга. Ремон заявил Корсего, что до тех пор не будет окончательно удовлетворен, пока тот не пообещает повторить перед судьями все то, о чем он им сообщил.
— Но тогда я потеряю всякую надежду вернуть себе милость своего господина, — отвечал итальянец. — Разве недостаточно того, что я разоблачил его тайну?
— Нет, — возразил Ремон, — ибо нашим словам никто не поверит, если ты их не подтвердишь. А потому поклянись тотчас же нерушимою клятвою все исполнить, а не то тебе не избежать смерти; зато если ты это сделаешь, то обещаю тебе со своей стороны, что ты можешь больше не думать о Валерии и что мы вознаградим тебя самым щедрым образом, а если хочешь, увезем во Францию, где ты будешь доволен нами и не станешь жалеть о маленьких неприятностях, которые мы тебе причинили.
Ремон говорил таким искренним тоном, что Корсего до некоторой степени доверился его словам, а потому обещал исполнить его требования и поклялся в том всеми клятвами, какие от него потребовали. Но Одбер, отведя Ремона в сторону, указал ему на то, что этот человек — негодяй, на которого нельзя положиться и который, может статься, на другой день, когда они предстанут перед судьями, отречется от всех своих слов и наплюет на свою божбу, а потому лучше заручиться от него чем-либо более основательным и принудить его написать и подписать свои показания, дабы представить их правосудию и лишить его возможности отпереться. Ремон одобрил это предложение, и, несмотря на заверения Корсего честно исполнить свои обещания, ему принесли перо, чернила и бумагу и заставили его письменно сознаться, что он по наущению своего господина приказал сунуть Франсиону в карман воровские деньги, а также отнес в его жилище шкатулку с такими же монетами и орудия для их изготовления, дабы злодейски обвинить его и уличить в сем преступлении. Ему велели подписать бумагу, а так как он всячески отлынивал от завершения этого дела, то Ремон и Одбер удвоили угрозы, каковые так его напугали, что он исполнил все, на чем они настаивали. Затем слуги отправились на чердак и нашли там мешок с орудиями, который приберегли, чтоб представить его судьям.
Так как было уже далеко за полночь, то Ремон повелел запереть пленника в одну горницу с челядинцами, которые уложили его спать. Сам он также улегся, а Одбер и Гортензиус последовали его примеру; но никто из них не сомкнул глаз, ибо им не терпелось отправиться на выручку своего друга. Как только все трое встали, Ремон оставил Одбера и лакеев стеречь дома Корсего, а сам вместе с Гортензиусом пошел туда, где находился Франсион. Он попросил дозволения с ним повидаться, ибо ему хотелось осведомить его о случившемся, дабы он не впал в уныние и возымел надежду на скорое освобождение; но ему этого не разрешили, что сильно его рассердило. Тогда он пожелал переговорить с судьей, который тут же его принял. Ремон сообщил ему о находившемся у него в доме человеке, который пришел вместе с чинами правосудия и признался, что фальшивые монеты были подсунуты Франсиону и что все затем воспоследовавшее было подвохом со стороны его врага Валерия; а для вящей убедительности показал удостоверение, подписанное Корсего. Судья сразу понял, что этого человека задержали, хотя его о том и не уведомили, ибо сбиры, полагая, что Корсего вышел вместе с ними через какую-нибудь дверь, которую они не заметили, не доложили об его задержании. Тем не менее судья, заподозрив, что над этим человеком произвели насилие, и крепко держа сторону Валерия, дела коего были ему отчасти известны, резко отчитал Ремона; он сказал, что тот вторгается в судейские права, задерживая человека и заставляя его писать показания, что это должно производиться в присутствии чинов судебного ведомства и что можно подумать, будто Ремон сам вознамерился творить правосудие. Тот возразил, что в нужде с врагом поступают, как могут, и что если б он этого не учинил, то не добился бы неопровержимых доказательств невиновности Франсиона. Однако судья продолжал его порицать, и тогда Ремон сказал ему:
— Готов признать свой проступок, а также уплатить пеню; мне это безразлично, лишь бы я тем самым сделал что-нибудь для своего друга и его оправдание было бы делом верным и несомненным.
Такое свидетельство дружбы должно было бы вызвать восхищение, но этот варвар не обратил на него никакого внимания, несмотря на то, что Гортензиус не переставал твердить:
— Вот он, Орест, вот он, Пилад, вот настоящий образец дружбы! Примите какие-нибудь меры из уважения к добродетели!
Этот суровый человек потребовал выдачи Корсего, ибо Ремон сознался, что тот находится в его доме. Он велел нескольким сбирам сходить за ним, а Ремон сказал, что это его нисколько не беспокоит, ибо он не думает, чтоб Корсего отрекся от своей подписи. А потому послал он Гортензиуса домой с поручением к Одберу выдать пленника без сопротивления. Одбер так и поступил и сам отправился вместе с Корсего, дабы узнать, что произойдет дальше. Тогда они сказали судье:
— Если вы не считаетесь с тем, что написал этот человек, то мы лично все же заслуживаем некоторого доверия; нас трое господ, а кроме того, пять или шесть лакеев, и все мы выслушали от начала до конца его рассказ о плутнях, подстроенных Франсиону. Может ли он отрицать это против всех нас?
— Надо допросить каждого в отдельности, — промолвил судья.
— Не стоит, — заявил Корсего, — я действительно рассказал и написал то, что они вам показывают; но тем не менее это неправда: я говорил и написал это только для того, чтоб спастись от пытки и смерти, которою они мне грозили.
Таким образом этот злодей попытался отречься от своих слов, ибо чувствовал себя в безопасном месте, а французы весьма подивились такому вероломству, вспоминая его ужасные клятвы. Судья и не подумал предпринять что-либо против Корсего, который был ему другом и поднес немало подарков, а потому он сказал, что, по-видимому, этого человека ужасно мучили и что виновные будут наказаны. Тогда Корсего, видя, что судья споспешествует его намерениям, обнажил те места на теле, по которым его якобы били, и показал следы веревок над лодыжками. Все итальянцы рвали и метали против Ремона и остальных французов за их жестокость, а потому поспешили запереть двери, дабы их задержать. Корсего действительно поверил, что Ремон и Франсион согласятся его вознаградить, если он объявит перед судьями о замыслах своего господина, но, с другой стороны, это дело могло ему и не удаться, ибо Валерий или кто-либо из его родичей вполне были способны убить его из-за угла. Он размышлял над этим всю ночь, а потому решил упорствовать. Судья, не покидавший зала, стал со своей стороны принимать меры к тому, чтобы послать за подкреплением и отвести французов в тюрьму, ибо дом его не вмещал столько арестованных. Он решил начать дело как против Франсиона, так и против его приятелей, обвиняя их в соучастии и в насилии над тем, кто помогал сбирам; но в это самое время ему доложили, что его спрашивают от имени судьи, коему он был подчинен. Он вздрогнул от ужаса, ибо такие вызовы обычно были сопряжены с какими-нибудь скверными делами. Ввели вестового, и тот объявил судье, что начальник просит его явиться и привести с собой французского дворянина, находящегося у него в доме. Пришлось повиноваться, и Франсион вышел оттуда с великолепным эскортом, ибо не нужно было ни просить, ни принуждать всех тех, кто хотел его сопровождать. Этой переменой обстоятельств он был обязан доброй душе Дорини, который хотя и винил Франсиона за вероломный поступок с кузиной, однако же не преминул ходатайствовать за него в воспоминание о славных часах, проведенных вместе среди приятных развлечений. Он побывал у старшего судьи Лючио и рассказал ему, что этот достойный француз попал в руки к его подчиненному Караффе, коему приписывали множество плутней, что просто стыдно слушать нелепые у и лишенные всякого вероятия обвинения, возводимые на Франсиона, и что за этим делом, безусловно, кроется какое-то злодейство. Если б Дорини знал о признании Корсего, он еще лучше поддержал бы свою жалобу, но ему не успели сказать об этом, а те, кто заходил к нему, не застали его дома. Тем не менее его доводов оказалось достаточно, чтоб восстановить Лючио против Караффы, к коему он и без того питал неприязнь по многим причинам.
Когда вся эта компания очутилась перед ним, он запретил Караффе вмешиваться в дело Франсиона, как подлежащее компетенции старшего судьи. Караффа выразил готовность уступить ему как в этом, так и во всяких других отношениях, но тем не менее заявил, что не совершил ничего дурного: Франсион-де был захвачен в тот момент, когда сбывал купцу фальшивые пистоли, и карман его был набит таковыми; если-де обыскать отобранные у него сундуки, то там окажутся еще другие такие же монеты, а может статься, и орудия, служащие для этого ремесла; приведенные же им лакеи Франсиона раскроют истину и скажут, не помогали ли они своему господину в этом занятии. Действительно, он прихватил с собой лакеев Франсиона, задержанных накануне; один был римлянин, другой пьемонтец, и оба парни молодые, не имевшие никакого понятия о делах своего господина, у коего находились в услужении лишь с недавнего времени. Не успели они вымолвить и двух-трех слов, как Лючио понял это и не стал долее их допрашивать. Затем он приказал вскрыть оба сундука, где оказалось белье и платье; что же касается ларца, то там нашли только книги и бумаги вместо огромных богатств, которые чаяли обнаружить захватчики, ибо Корсего наказал им прежде всего завладеть маленькой шкатулкой, находящейся в Франсионовой горнице, где, как ему якобы было доподлинно известно, француз хранил свои воровские деньги. Корсего говорил это, дабы захватили они ту, которую он намеревался туда подкинуть и по ошибке оставил в горнице Ремона, как мы уже поведали о том читателю. Случилось также, что за несколько времени до этого Франсион отдал на хранение своему хозяину все бывшие при нем настоящие деньги, а потому в ларце вовсе не оказалось никаких ценностей, к великой досаде тех, кто их искал.
Тогда снова выступил вчерашний обвинитель и повторил Лючио часть того, о чем говорил накануне, с той только разницей, что страх побуждал его вести себя несколько умереннее. Тем не менее старший судья, человек весьма искусный, сразу понял необоснованность предъявленных обвинений и слушал его только развлечения ради, ибо болтал он весьма занимательно. Но под конец Лючио спросил, откуда и давно ли он знает Франсиона и какую жизнь ведет сам, на что тот отвечал не только согласно данным ему поручениям, но и руководствуясь также своим затейливым воображением. Тогда судья допросил отдельно некоторых из присутствующих относительно тех же пунктов; но так как их показания не сходились с его словами, то он рассудил, что доносчик весьма плохо знает обвиняемого. Все его доводы сводились к воровским деньгам, обнаруженным в кармане Франсиона. Но тут наконец выступил Ремон и заявил, что хочет раскрыть величайшее злодейство, когда-либо совершенное на свете и являющееся делом рук Валерия, который замыслил подвести Франсиона под обвинение в подделке денег. Вслед за тем он рассказал все случившееся накануне, предъявив даже письменные показания Корсего, и сообщил, что злодеи были весьма разочарованы, не найдя у Франсиона ни фальшивых монет, ни орудий, но что он успокоит их и покажет им и то и другое; а так как он еще до этого приказал принести из дому мешок и шкатулочку, то добавил:
— Вот что спрятали у нас, дабы невиновного представить виновным; но плутня не удалась. Корсего ошибся горницами и, по счастью, попался в мои руки, а потому был вынужден сознаться во всем.
Тогда Корсего снова сослался на насилие, под давлением коего дал и написал свои показания, и потребовал, чтоб Ремона приговорили к крупному штрафу в его пользу за то, что тот подверг его жестоким пыткам и заставил оклеветать своего господина. Дорини, выслушав все это, был крайне поражен, но тем не менее весьма обрадовался предстоящему оправданию Франсиона. Он тут же подошел к судье и заявил ему, что все сказанное им в защиту Франсиона подтвердилось и что Валерий, как он берется доказать, всегда злоумышлял против этого француза и даже поручил одному приятелю-коменданту убить его, заключив предварительно в крепость, от каковой опасности тому, однако, удалось избавиться. Судья отвечал, что Дорини понапрасну тревожится, ибо он воздаст по заслугам обеим сторонам и гораздо лучше разбирается в этом деле, нежели думают. И действительно, он говорил правду, так как сопоставил переданные ему обстоятельства с теми, которые произошли незадолго до этого, и сделал из них вполне достоверные выводы. Он сам опорожнил мешок с орудиями и нашел маленькую печать с гербом Валерия, брошенную туда ненароком и свидетельствовавшую о происхождении найденных предметов. Но это навлекло на Валерия еще большие подозрения, нежели предполагали; ибо для какой цели служили эти орудия? Заказал ли он их нарочно для того, чтобы подкинуть в горнице Франсиона? Купил ли готовыми, когда возымел свое намерение, или приказал изготовить их в столь короткий срок? Все это было маловероятно. Скорее всего он хранил их уже в течение нескольких лет и всегда пользовался ими: дела его зачастую бывали в плачевном состоянии, и ему не хватало на роскошества, а потому он прибегал к этому гнусному ремеслу, в чем принимали соучастие негодяй Корсего и еще некоторые другие; с полгода тому назад он даже обвинялся в том же преступлении перед Караффой, но этот не слишком совестливый судейский крючок выручил его тогда из беды, применив увертки, еще более фальшивые, чем монеты обвиняемого, за что Валерий набил его мошну червонцами почестнее тех, которые он обычно сбывал. Старший судья Лючио проведал об этом и был весьма недоволен, однако не хотел в ту пору выводить Караффу на чистую воду. Теперь же представлялся прекрасный случай прославить бескорыстие правосудия и наказать этого крючка за мздоимство. Преступление Валерия могло считаться окончательно доказанным, а относительно Караффы было произведено расследование; оставалось только присоединить к нему вновь полученные данные. Лючио, подумав немного, отозвал Корсего в сторону и сказал ему, что только такой негодяй, как он, может отрекаться от показаний, данных в присутствии стольких лиц и им же самим подписанных, и что если он будет и дальше упорствовать, то суд подвергнет его допросу с пристрастием и пошлет на виселицу. Тот попытался прибегнуть к обычным своим уловкам, но Лючио напугал его как следует и заставил сознаться, что все сказанное им Ремону было чистейшей правдой и что он изложил письменно лишь то, о чем знал прежде. И действительно, было бы совершенно невероятно, чтоб Ремон внушил ему это и принудил его записать, ибо как мог он выдумать все эти хитрости, которые до такой степени совпадали с намерениями и происками Валерия? Лючио понял это с самого начала, а потому допросил еще Корсего относительно его господина и осведомился, где тот раздобыл орудия для подделки денег; но не добился ничего, кроме наглых ответов. А так как он уже прежде отдал приказ отправиться к Валерию и заключить его в тюрьму, то, видя упорство Корсего, повелел отвести и его туда же вместе с доносчиком, каковой, будучи допрошен отдельно, сознался без дальних проволочек в лживости своих обвинений и не смог утверждать противное тому, о чем уже поведал его сотоварищ.
Так как невиновность Франсиона была окончательно доказана, то судья почел несправедливым задерживать его дольше, тем более что не оставалось уже никого, кто бы его обвинял; а потому он во всеуслышание разрешил Франсиону идти, куда ему угодно, и обещал наказать лиц, его оклеветавших. Но тут к судье подошли Бергамин и Сальвиати, которые также при этом присутствовали. Они смешались с толпой, дабы увидать, что случится с Франсионом, ибо знали о возведенном на него обвинении; теперь же, услыхав об его оправдании и предоставленной ему свободе, они вообразили, что он, может статься, покинет Рим, так как ему опротивеет место, где его подвергли стольким оскорблениям. Они положили его задержать по иску Лючинды и Эмилии, дабы принудить его жениться на этой девице, к коей он выказывал любовь, или по крайней мере добиться того, чтоб его приговорили к возмещению ей проторей и убытков с процентами. Слово взял Сальвиати, как наиболее опытный в тяжебных делах. Он заявил судье, что не согласен с освобождением Франсиона, коего надлежит взять под стражу за другое преступление, ибо он обещал жениться на дочери Лючинды и даже ходил к ней по ночам, а потому не может восстановить ее честь иначе, как сочетавшись с ней браком. Ремон отлично слышал это и поспешил сказать судье, что необходимо вызвать Корсего, дабы установить истину и в этом деле. Лючио тотчас же послал за Корсего, который не успел еще дойти до тюрьмы. По его приходе Ремон спросил, знает ли он Сальвиати, и не тот ли это самый человек, который ведет дела Эргаста и говорил ему о намерениях этого синьора обмануть Франсиона, сведя его с некоей дамой, бывшей своей любовницей, дабы он лишился расположения другой особы, в которую оба они были влюблены. Корсего не преминул это признать, ибо счел бы для себя крайне обидным, если б ему и его господину пришлось одним расплачиваться за все. Он походил нравом на прочих злодеев, которые бывают рады, когда другой попадется вместе с ними. Таким образом Лючио узнал, что Эмилия была девушкой слишком вольного поведения и не особенно честной, а потому мужчина не мог быть ей многим обязан, если она позволила ему то, в чем прежде не отказывала другому. К тому же жалоба Сальвиати была малозначащей, и судья не стал терять на нее время. Франсион же продолжал настаивать, что ничего не обещал Эмилии и не хвастается получением от нее высших милостей и что если она и ее родные утверждают, в противность его заверениям, будто он насладился ею, то это едва ли может служить к их чести. Жалобу Сальвиати уже готовы были почесть за сутяжничество, когда судье пришлось заняться иском, вчиненным одним из присутствовавших сбиров. Увидав, что хотят задержать Франсиона по любовному делу, сбир вознамерился учинить то же и с Ремоном. Он с самого начала узнал в нем человека, нанесшего ему тяжелую обиду, но до той поры не осмеливался говорить. Теперь же он подошел к судье и, сложив руки, стал умолять, чтоб правосудие наказало вот того дворянина, ибо он обесчестил его дом. Судья приказал ему рассказать, как было дело, и тот заговорил глухим и дрожащим голосом:
— Сообщу вам, монсеньор, об одном ужасном происшествии. Надобно вам знать, что несколько времени тому назад ушел я рано поутру из дому хлопотать по своим делам и вернулся ранее, нежели рассчитывал, ибо к тому же забыл захватить одну важную бумагу. Я застал этого француза перед своей горницей, где он беседовал с моей женой, которая была не совсем еще одета. Вы отлично знаете, как косо мы здесь смотрим на то, когда заходят так фамильярно в наши дома, а особливо к нашим женам, которых никак не устережешь. Я накричал на свою за то, что она впустила к себе этого человека, и довольно резко обрушился также и на него; но он извинился, сославшись на обычаи своей страны, от коих не может отвыкнуть и все забывает, что в Риме живут иначе; впрочем, пришел он по делу и просил меня сообщить ему о ходе процесса одного своего приятеля-дворянина, о коем мне должно быть известно. Уловку эту он придумал весьма удачно, так как я действительно был осведомлен об интересовавшем его деле и хранил в своем кабинете некоторые бумаги, до него относившиеся. Я отправился туда, дабы их взять и показать ему, ибо уже не опасался никакого зла и считал его вполне порядочным человеком. Мне хотелось также отыскать забытую бумагу, а потому я несколько замешкался в своем кабинете; но не успел я повернуться к французу спиной, чтоб взглянуть на полки, как злодей захлопнул дверь и дважды повернул ключ. Сколько я ни кричал и ни молил, он не захотел мне открыть. Я приказал жене освободить меня, но она отвечала, что не может, и действительно, предатель не замедлил ее схватить и поступить с нею по своему желанию. Дверь моего кабинета состоит из двух досок, которые так разошлись, что образовали щель в два пальца. Не знаю, почитать ли это своим счастьем или несчастьем, но, с одной стороны, получил я ту пользу, что видел наносимый мне ущерб, за который намерен был потребовать возмездия, а с другой — терпел муки, глядя сквозь это отверстие на постигший меня позор. Я кричал на жену, но она отговаривалась тем, что француз ее насилует. Я кричал на него, не жалея поносных слов, но не получил никакого ответа. Я неистовствовал взаперти и, сняв с крючка большой тесак, висевший в кабинете, вытащил его из ножен и просунул клинок несколько раз в дверную щель, угрожая подлецу французу убить его, если он не отопрет; но я не мог до него добраться и пришел в такую ярость, что принялся изо всей силы колоть и рубить стул в своем кабинете и чуть было не превратил его в щепки. Наконец жена отперла дверь, и я вышел, взбешенный, намереваясь лишить предателя жизни, но он успел исчезнуть; тогда я обратился к жене и сказал ей, что если б это произошло с ее согласия и я бы в том убедился, то зарезал бы ее на месте. Но, по словам жены, совесть ее была совершенно чиста, и француз напрасно потратил свои усилия, ибо она так сопротивлялась, что он не смог выполнить своего намерения; по крайней мере, она утверждала, что ей так показалось; впрочем, может статься, была она в большом возбуждении и не почувствовала того, что он над ней проделал. Злодей же, как она сообщила, сказал, уходя, что затеял все это только забавы ради и что запер меня и поиграл с ней лишь для того, чтоб поиздеваться над моей ревностью и узнать, как я к этому отнесусь. Она такая простушка, что поверила ему, но меня не проведешь: злодейство француза было слишком очевидно. С тех пор мне не представлялось ни одного удобного случая, кроме сегодняшнего, подать на него жалобу; но теперь я ходатайствую об удовлетворении меня за поруганную честь и о телес-ном наказании для предателя.
Человек этот рассказывал свою историю не настолько тихо, чтоб помимо судьи ее не слышали еще некоторые из присутствующих, а потому весть эта стала переходить из уст в уста, и все вскоре узнали о ней. Сказанное им о Ремоне было сущей правдой; но он сам оставил ему лазейку для оправданий, огласив заявления своей жены. Тогда Ремон сказал, что вовсе ее не обесчестил и что выкинул эту штуку для одного только времяпровождения, не питая никакого злого умысла. Лючио уже не раз слыхал о жене этого человека, неоднократно наставлявшей рога своему ничего не подозревавшему мужу, а потому решил не предавать дела огласке и заявил сбиру, что он должен быть удовлетворен объяснениями Ремона. Но тот продолжал упорно настаивать на своем. Тогда судья сказал ему, что он неправ и напрасно старается изо всех сил доказать бесчестье своей жены, когда остальные это оспаривают. Пришлось ему умолкнуть, но все заподозрили истину и приготовились посудачить об его позоре. Хотя Ремон действительно поступил слишком дерзко, но, надо отдать ему справедливость, несколько совестился публичного разоблачения своих любовных делишек перед строгим судьей и столькими лицами и, дабы рассеять это воспоминание, подошел к Франсиону и заговорил с ним об его делах; он рассказал ему о том, как раскрыл происки его соперников, и выразил надежду, что Наис, узнав об этом, вероятно, умерит свой гнев. Затем, обратившись к Дорини, он попросил его известить кузину, что Лючинда с дочерью заходили к ней и заверили ее в измене Франсиона исключительно по наущению Эргаста, который преследовал две цели, желая одновременно отделаться от Эмилии и помешать Франсиону жениться на Наис. Дорини отвечал, что слышал признания Корсего и очень желал бы, чтоб его кузина получила возможно скорее неоспоримые доказательства невиновности Франсиона.
Пока они совещались, Лючио доложили, что его спрашивают какие-то дамы, а так как он к тому времени закончил часть своих дел, то сошел в нижний зал, куда их провели. То были Лючинда и Эмилия, которые, узнав об обвинении Франсиона в подделке денег, почитали его уже мертвым и отчаялись извлечь из него какую-либо пользу. Бергамин и Сальвиати все еще находились в суде и не побеспокоились уведомить их об его освобождении. Мать и дочь знали о пребывании Эргаста в Риме и рассудили, что если казнят Франсиона, то этот венецианский синьор вновь начнет домогаться руки Наис и Эмилия потеряет надежду им завладеть. Ей же хотелось, потеряв одного, удержать другого, который действительно был гораздо более обязан жениться на ней, нежели Франсион. Итак, Лючинда рассказала Лючио, что Эргаст сошелся с ее дочерью в бытность их в Венеции и что у этой последней даже был от него ребенок, коим она разрешилась преждевременно, но что тем не менее этот синьор отказывался жениться на ней из-за ее бедности, а потому пришла она искать правосудия против обольстителя. Судья посоветовал ей не прибегать к обычной процедуре и не поднимать шума, а в интересах их чести обойтись с Эргастом деликатно и послать за ним, дабы выведать его намерения. Они с радостью одобрили это предложение, которое весьма им благоприятствовало. Тогда судья послал человека к Эргасту и попросил его немедленно прийти. Тот жил неподалеку, а потому вскоре явился. Лючио изложил ему заявление дам и спросил, может ли он это отрицать. Эргаст оказался не настолько нагл, однако ответил, что у Эмилии было бы больше оснований напоминать ему об их прежних узах, если б она ежедневно не заключала новых, как, например, незадолго перед тем с неким французом, пользовавшимся свободным доступом в ее жилище.
— Но вы умалчиваете о том, — возразил судья, — что это дело ваших рук и что вы хотели обмануть француза и отстранить его от другой любви, где он был вашим соперником и одержал верх.
Эргаст весьма подивился такой осведомленности судьи в его делах. Он досадовал на откровенность, с которой прежде говорил об этом предмете, и попытался заверить Лючио, что у него нет никаких счетов с Франсионом; но судья отвечал, что поставит его на очную ставку с человеком, который подтвердит обвинение, и что, кроме того, Эмилия обещает предъявить против него бесспорные улики, а потому, если он не согласен жениться на ней добровольно, правосудие принудит его к этому. Тогда он сослался на свою подсудность венецианскому суду, который один только вправе принять жалобу от Эмилии; однако Лючио указал ему на то, что потерпевшие вчиняют иски по месту своего пребывания, а поскольку он, равно как и Лючинда с Эмилией, жительствует в данное время в Риме, то тамошние судьи вполне полномочны его осудить. Тут Эргаст почувствовал угрызения совести: он вспомнил обещания, некогда данные Эмилии, и пожалел о том, что ее бросил. Он сказал Лючио, что это дело со временем уладится; но тот не пожелал дать ему отсрочку и пригрозился арестовать его, если он вздумает о ней ходатайствовать. Затем судья послал за Дорини, с коим был в большом дружестве, и рассказал ему о том, как он пытается сосватать Эргаста и Эмилию, а также вкратце поведал ему о прочих происшествиях. Дорини подивился этому стечению обстоятельств и, видя, как Эргаст пытается увильнуть от обещания жениться на прежней своей полюбовнице, заявил ему, что отлично знает об его намерениях по отношению к Наис, но что надежды эти тщетны, ибо если даже она откажет Франсиону, то все же не выйдет за него замуж, так как не питает к нему никакой склонности. Это побудило Эргаста докончить начатое: он обещал жениться на Эмилии и впредь оказывать ей всяческие знаки внимания. Она обладала такой редкостной красотой, что он мог почитать себя довольным; правда, мать ее была бедна и находилась в затруднительном положении, однако же могла надеяться на блестящее будущее в случае удачного исхода своего процесса. Лючинда была в восторге, ибо всегда желала, чтоб он стал ее зятем, а если она одно время помышляла о Франсионе, то лишь благодаря тому, что ее коварным образом убедили в преимуществах этого брака для ее дочери и в невозможности больше рассчитывать на Эргаста.
Тогда этот синьор откровенно признался, что злоумышлял против Франсиона и что его клевреты внушили Лючинде мысль отправиться к Наис и возбудить в ней ненависть к тому, за кого она собиралась выйти замуж; точно так же и Бергамин ходил по его наущению к Франсиону с требованиями, ибо им хотелось узнать, как его соперник к этому отнесется и согласится ли покинуть Наис ради Эмилии. Дорини, получив такие сведения, попросил Лючио сходить к его кузине, бывшей и ему несколько сродни, дабы успокоить ее и рассеять ее негодование против Франсиона. Тот охотно согласился взять на себя этот труд, ибо чего не сделаешь ради такой дамы.
После того как Лючинда, Эмилия и Эргаст удалились вполне удовлетворенные, судья вспомнил о прочих делах. Жалоба сбира на Ремона могла почитаться пустой. Иск Сальвиати к Франсиону отпадал в связи с только что происшедшим, а когда ходатай с Бергамином узнали об этом, то ушли весьма смущенные. Что касается Корсего, то его отвели в тюрьму. Когда Лючио отпустил всех судейских чинов, то остались одни только наши французские дворяне, которые принялись благодарить судью за справедливое решение, особливо же Франсион, наиболее заинтересованный из всех. Дорини рассказал ему о соглашении между Эргастом и Эмилией. Франсион остался этим весьма доволен, но еще больше обрадовался, узнав, что Дорини и Лючио собираются успокоить Наис и разрешить его тяжбу с нею. Тогда судья, смеясь, заявил, что простолюдинов обычно вызывает к себе для дознания, но что такая дама заслуживает допроса на дому. Франсион поклялся ему в вечной благодарности, после чего Лючио с Дорини уехали. Нашему кавалеру разрешили забрать сундуки, и он отправился домой в сопровождении Ремона, Одбера и Гортензиуса, который все время тут присутствовал; но по пути они увидали нечто, приведшее их в крайнее изумление.
Они услыхали за собою такой страшный шум, что принуждены были обернуться и тотчас же заметили молодого человека в одной только сорочке и даже без сапог, которого преследовало с беспрерывным гиканьем огромное скопище всякой сволочи. Он продолжал бежать с большой быстротой, но они тем не менее узнали в нем дю Бюисона и весьма огорчились странным его состоянием, ибо заподозрили, что ему причинили какую-нибудь обиду или что он помешался в уме, и эта последняя мысль казалась наиболее вероятной, ибо он то и дело размахивал вокруг себя хлыстом, выхваченным у какого-то лакея, и фехтовал им, как двухконечной булавой, не переставая распевать всякие шутовские песни. Обгоняя своих друзей, он не подал виду, что их заметил и только поглядел на Гортензиуса, которому закатил здоровенную оплеушину. Тут крики еще усилились, а дю Бюисон побежал быстрее, чем прежде. Одни говорили, что он пьян, другие — что он спятил, третьи — что у него горячка и что римский воздух вреден большинству французов; нашлись и такие, которые утверждали, что он вытворяет все это со зла и что его надо схватить и связать. Но наши французские дворяне не позволили учинить над ним насилия и проводили его до самого дома Ремона, куда он ринулся со всего размаху. Они подоспели почти одновременно с ним, а он, увидав их, обратился к ним с просьбой спасти его от сволочи и дать ему отдохнуть. Тут они убедились в невредимости рассудка дю Бюисона и, доведя его до одной из горниц, посоветовали лечь; пришлось только откинуть одеяло, и он сейчас же юркнул в постель. Затем, несколько переведя дух, он рассказал своим друзьям следующее.
— Должен поведать вам о своих безумствах: я несколько раз навещал здешних куртизанок и обманывал их шутки ради, заведя себе это обыкновение еще во Франции. Но нашлась одна, по имени Фьяметта, которая вздумала мне отомстить. Я обещал ей быть у нее в прошлую ночь и ушел отсюда вчера под вечер; хотя дело Франсиона не выходило у меня из головы, однако я не хотел упускать это удовольствие. Итак, я проскользнул в ее дом и переговорил со служанкой, которая провела меня в гардеробную, где предложила подождать, пока не уйдет какой-то родственник ее госпожи, ибо Фьяметта не хотела, чтоб этот человек знал об ее шашнях. Наконец служанка объявила, что он ушел и что мне остается только раздеться и провести— ночь с Фьяметтой. Я не согласился снять с себя платье и пожелал сперва с нею поздороваться, но наперсница принялась раздевать меня как бы в шутку и сказала, что будет очень забавно, если я в таком виде неожиданно предстану перед хозяйкой. Сняв с меня одежду, она открыла двери и предложила мне выйти без свечи, что я поспешно исполнил, рассчитывая попасть прямо в спальню; но она быстро захлопнула за мной двери, и тут мне стало ясно, что меня обманули. С первого же шага я чуть было не сломал себе шею, ибо вместо ровного пола там оказались ступени. При падении я изодрал себе все ляжки, и мне оставалось только кричать и стучать кулаками в двери; но служанка заявила, что если я не замолчу, то она пришлет мне кой-кого, кто обойдется со мной другим манером. Я попытался улестить ее просьбами и обещаниями, но ничего не помогло. Она продолжала мне грозить, а потому я принужден был умолкнуть. Хотя погода стоит довольно теплая, однако ночь была холодная и для меня крайне неприятная; могу вас заверить, что никогда не проводил худшей. Я уселся на ступеньке и ежился, как мог, чтоб хоть несколько согреться. Когда ободняло, я долго взывал, но никто мне не ответил: вероятно, служанка нарочно ушла, чтоб со мной не разговаривать, Наконец сверху сошел рослый детина с тесаком в одной руке и воловьей жилой в другой и, стеганув меня ею по плечу, приказал мне убраться отсюда. Я вынужден был спуститься с лестницы, тщетно пытаясь уговорить его и потеряв всякую надежду получить назад свои пожитки. Внизу оказалась маленькая дверца, выходившая в переулок; он вытолкал меня наружу и запер за мной. Я присел на камень, размышляя о том, что мне предпринять. Там проходило мало народу, ибо эта уличка кончается тупиком, да и были это исключительно люди простого звания. Я пожаловался им на то, что у меня отняли платье. Одни смеялись, говоря, что так мне и надо, коль скоро я повадился ходить к женщинам. Другие жалели меня, но, по их словам, были бессильны мне помочь. С некоторыми я вовсе не заговаривал и полагаю, что они принимали меня за нищего, ибо рубашка моя загрязнилась от лежания на ступенях, далеко не отличавшихся чистотой. Наконец я рассудил, что могу просидеть так бесконечно, если не уйду оттуда; но идти в таком виде среди бела дня было делом не совсем обычным. Я надумал сказать одному прохожему, чтоб он зашел сюда и предупредил моих друзей о постигшем меня несчастье; но, видимо, он не нашел дома, и, заставив меня долго дожидаться, вовсе не вернулся. Тут, наконец, мне пришла на ум забавная мысль разыграть сумасшедшего, что было целесообразнее, нежели торчать там бог весть сколько времени. Я храбро вышел и оттуда двинулся по улицам, распевая нелепейшие песни. Дети, как вы видели, потешались надо мной и, не встреть я вас, вероятно, причинили бы мне немало вреда. Если же я дал пощечину господину Гортензиусу, то лишь для того, чтоб укрепить веру в мое безумие; от всего сердца прошу у него прощения.
Гортензиус простил ему, но посоветовал больше не соваться в такие злачные места. Ремон же сказал, что после такого наказания дю Бюисон, наверное, раз навсегда проникнется к ним отвращением.
— Но и вы, Ремон, получили свою долю, — заметил Франсион. — Вам было здорово совестно, когда разоблачили ваши шуры-муры перед Лючио.
— Если бы вы видели жену сбира, — отвечал Ремон, — то сказали бы, что она того стоит; несмотря на свое подлое звание, это — милейшая особа.
— Как бы то ни было, — возразил Франсион, — но я с удовольствием прослушал рассказ об этом приключении, ибо теперь вы не можете попрекать меня тем, что я утаил от вас свою любовь к Эмилии. Я же говорил вам, что есть такие вещи, которые мы обычно храним в тайне. Но вернемся к происшествию с дю Бюисоном. Не следует ли послать за его одеждой? Много ли денег было у вас в кармане?
— Нет, немного, — отвечал дю Бюисон, — я готов оставить их Фьяметте, лишь бы получить от нее свое платье. Я счел бы для себя позором, если б она его мне не вернула.
Франсион согласился с ним, а потому отрядили хозяина и нескольких лакеев, которые угрозами вытребовали у Фьяметты все вещи. Тем временем сволочь продолжала дежурить подле дома, поджидая выхода дю Бюисона; но, наконец, удалось спровадить этих людей, сказав им, что то был бедный молодой человек, заболевший горячкой, и что его уложили в постель.
По наступлении обеденного часа наши французские дворяне уселись за стол вместе с дю Бюисоном, который успел достаточно отдохнуть. Они не переставали издеваться друг над другом по поводу своих приключений. Только один Одбер оставался неуязвим, ибо хотя и был человеком весьма занимательным, однако же отличался уравновешенным и рассудительным нравом, предпочитая общаться с местными любомудрами, нежели заводить знакомство с самыми прелестными куртизанками. Франсион, обсудив приключения своих приятелей, откровенно признал, что на его долю выпала худшая участь, и сомневался только, кто из двух его объединившихся врагов, Валерий или Эргаст, причинил ему больше вреда. Одни называли Валерия, заставившего заподозрить Франсиона в подделке денег, позорном преступлении, караемом смертной казнью; но сам он больше винил Эргаста, который поступил с ним гораздо хуже, лишив его благоволения Наис; зло, конечно, заключалось не столько в том, что он свел его с Эмилией, доставившей ему удовольствие своими беседами, сколько в том, что он подговорил ее пожаловаться Наис. Спустя несколько времени после обеда приехал Дорини и сказал Франсиону, что Лючио хлопотал за него с успехом и несколько обелил его в глазах Наис, которая разрешает ему навестить ее сегодня днем. Тогда Франсион поспешил приготовиться к предстоящему визиту и принарядился в лучшее платье, ибо в тюрьме ему было не до этого. Ему сопутствовали все наши французские дворяне, и когда Наис увидала его, то приняла весьма строгий и внушительный вид; но он ничего уже больше не боялся и сказал ей так:
— Перед вами невинный человек, которого облыжно обвинили и который принес вам доказательства своей безупречности.
— Не будьте столь самонадеянны, — отвечала она, — чтоб отрицать за собой всякую вину, ибо вы лишили бы меня удовольствия вас простить.
— Поскольку мне обеспечено ваше прощение, то готов признать себя виновным, — возразил Франсион.
— Но вы и виновны до некоторой степени, — промолвила Наис, — ибо, без всякого сомнения, любили Эмилию.
— Любил, — отвечал Франсион, — но как любят прекрасный плод, который висит на дереве и до которого не хочется дотронуться; вернее, я любил ее так, как любят цветы, но не более; едва ли вам угодно, чтоб я ослеп и не мог любоваться творениями природы? я нахожу все их прекрасными^ но мое любование ими сейчас же обращается на вас, ибо я нахожу красоту, лишь в том, что так или иначе сходствует с вами. Все же если вы считаете такой образ жизни преступным, то я готов переменить свой нрав, лишь бы остаться в границах повиновения.
— Можете говорить, что вам угодно, — возразила Наис, — но вам не удастся так легко оправдаться, как в деле о фальшивых монетах.
Тут Дорини, отведя ее в сторону, посоветовал ей оставить строгость и принять во внимание, что Франсион был не так виновен, как ей казалось, и что если он навещал Эмилию, то происходило это тогда, когда Наис еще не выказывала ему благосклонности и он старался рассеять свою грусть в других местах. К тому же, как ей уже было известно, ничто не связывало Франсиона с этой дамой, а, напротив, Эргаст собирался на ней жениться. С другой стороны, она рассуждала, что если порвет с Франсионом после того, как дело зашло так далеко, то станет всеобщим посмешищем, и что он, обладая множеством друзей и большими связями, мог с отчаяния и гнева решиться на какой-нибудь досадный поступок. А потому она разрешила ему переговорить с ней наедине и повторить заверения в своей покорности; таким образом состоялось как бы новое соглашение. Тогда Дорини заявил, что не следует долее откладывать свадьбу, дабы завистливые враги не учинили какой-нибудь новой помехи. Тотчас же послали за священником, после чего их обручили и назначили венчание на следующий день.
Вернувшись домой вместе со своими друзьями, Франсион сказал им, что постарается вести себя благоразумнее, нежели прежде, и что, женившись на Наис, обретет спокойную гавань и перестанет блуждать по морю всевозможных увлечений, нарушая свой покой и подвергая себя непрестанной опасности кораблекрушения. Неприятности, испытанные им из-за Эмилии, живо рисовались его глазам, и он решил впредь любить одну только Наис. Он стал уговаривать остальные бросить сколь можно скорее беспутный образ жизни и не служить долее дурным примером для других.
Весь вечер прошел в подобных рассуждениях, а на следующий день наши французские дворяне принарядились, дабы присутствовать при бракосочетании Франсиона и Наис. Все с удовольствием узнали, что Эргаст в тот же день женится на Эмилии. Хотя этот последний и считал свою невесту прекрасной и исполненной всяких совершенств, однако же вступил в брак с нею не без некоторого отвращения, вспоминая об ее знакомстве с Франсионом. Он терзался мыслью о том, что его соперник, может статься, насладился ею и что сам он тому способствовал. Эти угрызения были достаточной карой; но все же он был наказан мягче Валерия, коего в тот же день отправили в ссылку, уличив в подделке денег. Корсего и доносчик, пособлявшие ему в этом воровском деле, были приговорены к галерам. Что же касается Бергамина и Сальвиати, пытавшихся обмануть Франсиона другим способом, то они не совершили такого большого зла, а потому их не наказали, а предоставили их собственному окаянству. Те, кто подвергся суровой каре, совершили еще и другие преступления помимо своих последних плутней. В тот же день повесили также одного вора, который оправдывался тем, что не обкрадывал никого, а, напротив, несколько времени тому назад положил деньги в кармашек некоего француза; его допросили обстоятельнее, и он оказался тем самым, которого Корсего подговорил подсунуть Франсиону воровские деньги; таким образом невиновность нашего кавалера оказалась бесспорно доказанной, к удовольствию тех, кто его знал, а особливо всех присутствовавших на свадьбе, среди коих слух об этом вскоре распространился. Общество было, однако, невелико: пригласили только самых интимных друзей Франсиона и ближайших родственников Наис, ибо не в обычае созывать много народу на свадьбу вдовицы и праздновать оную с чрезмерной пышностью; а потому и на сей раз наибольшая радость пришлась на долю новобрачных, и достаточно того, что они были довольны и наслаждались блаженством, предоставленным им по праву. А дабы никто не возымел мысли в нем участвовать, мы не станем его описывать. Скажем только, что оно было бесподобно и с течением времени нисколько не уменьшилось. Франсион, будучи вынужден бросить свою холостую жизнь, стал человеком степенного и серьезного нрава, и никто не узнал бы в нем прежнего удальца. Но хотя он и сознает, что не следует делать зло, дабы из этого вышло добро, однако же передают, будто он не слишком раскаивается во многих мелких проказах, совершенных им в дни юности с целью покарать людские пороки. Что касается Ремона и дю Бюисона, то, несмотря ни на какие уговоры своего женатого друга, они продолжали предаваться мирским наслаждениям весь остаток времени, которое положили пробыть в Риме. Первым вернулся во Францию Одбер, присоединившись к свите возвращавшегося туда посла, ибо достаточно насмотрелся на диковины Италии и не хотел долее там оставаться. Он не взял с собой Гортензиуса; Наис пристроила его к одному своему родственнику кардиналу, у коего он жил в свое удовольствие, не теряя надежды на королевскую корону, ибо под влиянием удачи дух его невесть как окрылился; таким образом он изо дня в день поджидал послов от польского народа, а потому речи его переставали забавлять окружающих. Когда Франсион увидал, что Ремон и дю Бюисон готовятся его покинуть, он не нашел иного средства пособить этой беде, как отправиться вместе с ними и постранствовать по отечеству, дабы навестить родных вместе со своей супругой. Дорини также принял в этом участие, и путешествие их оказалось наиблагополучнейшим и наиприятнейшим. Франсион был весьма рад пожить несколько времени со всеми прежними знакомцами, и при этом случае он и поведал некоторым бесподобные свои похождения.
КОНЕЦ Примечания
[1] Никола Мулине сьёр Дю Парк (? — до 1625), писатель, адвокат руанского парламента. В издании 1633 года Сорель приписал ему авторство своего романа, который до этого выходил анонимно.
[2] «Любовные приключения Флорисы и Клеонта» (1613), так же как и «Усладительные разновидности любви» (1613), включающие историюФинимены и Хризавра, — романы Дю Парка.
[3] Дю Суэ — французский дворянин, выходец из Шампани, о жизни которого почти ничего не известно. Он был поэтом, переводчиком «Илиады» Гомера, автором прециозных романов, в том числе «Любовных приключений Полифила и Мелонимфы» (1599), а также упоминаемого сборника рассказов под названием «Комические истории» (1612).
[4] 5 августа 1622 г. Сорель передал издателю Пьеру Билену патент на публикацию своего романа, первое издание которого вышло в 1623 году.
[5] Окончательная редакция романа Сореля, состоящая из 12 книг, вышла в 1633 году.
[6] См. фрагмент 11 й книги
[7] Игра в мяч, напоминающая современный теннис. Большой жёдепом проводился, как правило, на открытом воздухе.
[8] Слово, производное от Гиппократа (ок. 460 — ок. 370 до н. э.), древнегреческого врача, — тонизирующий напиток, состоящий из вина, сахара, корицы и др. пряностей.
[9] Бургундский дворец, или «Бургундский отель», — старинная резиденция герцогов бургундских в царствование короля Карла VI (1368 — 1422). В 1548 г. сохранившиеся помещения перешли во владение к членам «Братства страстей господних», разыгрывавшим средневековые мистерии, фарсы, моралите и т. п. С 1599 г. — постоянно действующий театр труппы В. Леконта. По-видимому, цирюльник имеет в виду те фарсы и комедии, ставившиеся на сцене «Бургундского отеля», в которых пародировались псевдонаучные методы лечения, практиковавшиеся лекарями-шарлатанами. (Ср. позднее «Летающий доктор», «Лекарь поневоле», «Мнимый больной» и др. комедии Мольера.)
[10]Гален (ок. 130 — ок. 200) — древнеримский врач, труды которого, обобщившие достижения античной медицины, повлияли на становление эмпирической науки Возрождения.
[11] Мост, по одну сторону которого располагались пятьдесят четыре лавки менял, а по другую — пятьдесят лавок золотых и серебряных дел мастеров.
[12] Собор Пречистой Девы Монферратской находился рядом с полуразрушенным замком Монферрато, принадлежащим именитому ломбардскому дому. Собор Пресвятой Девы Лореттской — традиционное место паломничества в итальянском городе Лоретто; неподалеку от Собора, в квартале Бреда, селились женщины легкого поведения.
[13] Здесь: церковный или литургический календарь.
[14] Намек на возрастное несоответствие Валентина и Лореты, поскольку Сатурн (Хронос) — олицетворение разрушительного времени — один из древнейших римских богов, в честь которого еще в 497 г. до н. э. был воздвигнут храм на Форуме, тогда как культ богини Венеры, прародительницы потомков Энея, — более позднего происхождения.
[15] Здесь имеется в виду Большой Шатле, старинный замок на правом берегу Сены, в котором размещался суд. В Малом Шатле, на левом берегу Сены, располагалась тюрьма.
[16] Так именовали лакеев, выполнявших разного рода тайные поручения, поскольку по цвету ливреи невозможно было определить их хозяина.
[17] Эдикт против роскоши, изданный в 1613 г. и запрещавший ношение золотых и серебряных нашивок.
[18] Парафраза из «Четверостишия, сложенного Вийоном, когда он был приговорен к смерти»:
Я Франсуа — чему не рад! —
Увы, ждет смерть злодея,
И сколько весит этот зад,
Узнает скоро шея.
Перевод И. Эренбурга.
[19] Агата ссылается на неаполитанский поход (1493) французского короля Карла VIII (1470 — 1498), в результате которого французские солдаты будто бы занесли во Францию люэс.
[20] Фразеологизм «aller en Baviere» означает «пройти курс лечения». В то же время «Baviere» — Бавария — того же корня, что и «Bаver» — пускать слюну.
[21] Служанка коверкает слова, произнося «мандура» вместо «мандора» (разновидность лютни), «сискра» вместо «систра» (предшественница гитары), «шпинат» вместо «спинет» (клавесин).
[22] Тюрьма, светская юрисдикция парижского епископа. В 1674 г. была объединена с Шатле; снесена в 1780 г
[23]Артемидор Далбианский (II в. н. э.) — греческий писатель, автор «Толкователя снов».
[24] Здесь: Вулкан (в греч. миф. Гефест) — супруг Венеры (Афродиты), обманывающей его с богом войны Аресом.
[25]Эндимион — в греч. миф. прекрасный юноша, сын Аэтлия и Калики, усыпленный Зевсом по просьбе влюбленной в него богини луны Селены; Селена еженощно навещала Эндимиона в гроте на горе Латмос и родила от него пятьдесят дочерей.
[26] Здесь: анналы, хроники, а также генеалогии королевских и родовитых дворянских семей; таковы, например, «Всеобщая история королей Франции» (1576) Дю Эллана, «Большие Анналы» (1579) Фр. де Бельфоре, «История графов де Пуату» (1647) Ж. Бэли и др.
[27] В XVII в. судебные дела хранились и перевозились в специально предназначенных для этого сумках.
[28] Бартоло да Сассоферрато (Вартолус) (1314 — 1357), итальянский юрист, автор комментария к «Кодификации Юстиниана», и французский правовед Жак Курций (1522 — 1590) — авторитетные толкователи римского права. Их имена стали нарицательными.
[29] Реформу языка, долженствующую прибли-зить написание к произношению, проповедовали писатели прециозного направления, в том числе завсегдатаи салона маркизы Рамбуйе. Так, слово «devoir» писалось прежде «debvoir» от лат. «debere».
[30] В обязанности похоронного глашатая входило оповещение родственников о смерти, а также организация обряда похорон. Должность глашатая считалась одной из самых унизительных в феодальной Европе.
[31] Дофин во Франции, начиная с XIV в. и вплоть до Июльской революции 1830 г., — титул принца — наследника престола. Франсион именует себя дофином, намекая на карнавально-шутовское увенчание своей матери титулом бобовой королевы.
[32] Этимология фразеологизма «payer en monnaie dе singe» — не заплатить, обмануть — восходит ко временам, когда, согласно указу Людовика IX, бродячие фокусники могли расплачиваться со сборщиками подорожных и мостовых податей гримасами и ужимками своих обезьян.
[33] Школа, в которой учился Ш. Сорель. Основанная в 1336 г., она находилась на улице Сент-Этьен де Гре.
[34] Дионисий — Дионисий Младший, тиран сиракузский в 367 — 357 и в 346 — 344 гг. до н. в.; сдавшись после проигранного сражения на милость коринфскому полководцу Тимолену, был вывезен в Коринф, где, вынужденный зарабатывать на жизнь обучением юношества, влачил нищенское существование.
[35] Диоген Лаэртский в своем сочинении «О жизни, учениях и изречениях знаменитых философов» пишет об учениках Пифагора: «Пять лет они проводили в молчании, только внимая речам Пифагора, но не видя его, пока не проходили испытания». Неоплатоник Ямвлих говорит о трех годах испытаний, пяти годах ученичества в молчании и из-за занавеси, и лишь затем о доступе к эзотерическому учению («Жизнь Пифагора», 72 — 73).
[36] Гортензий Гортал Квинт, консул (69), знаменитый римский оратор, соперник Цицерона из-за консульского звания. Исследователи полагают, что в образе Гортензиуса Сорель изобразил своих современников — писателей Жана-Луи Гёза де Бальзака (1597 — 1654) и Франсуа Ла-Мот Ле-Вайе (1588 — 1672).
[37] Традиционная школярская острота. См.: Oudin Curiosites franchises, p. 590.
[38] «Первое дело в жизни — ни в чем излишка» (Теренций, «Девушка с Андроса», ст. 60).
[39] Афоризм этот, принадлежащий Сократу (469 — 399 до н. э.), передан Плутархом в сочинении «Как молодой человек должен читать поэтов». Цитировался многими писателями древности.
[40] В греч. миф. герой, сын Зевса и Плуто. Удостоенный чести разделять с богами их трапезы, Тантал за разглашение тайн олимпийцев был низвергнут в подземное царство, где страдал от жажды и голода. Свисающие вокруг него ветви с плодами взмывали кверху всякий раз, как он протягивал к ним руки.
[41] Лукулл (ок. 117 — ок. 56 до н. э.) — римский полководец, славившийся богатством и роскошными пирами; Апиций — гурман, живший в эпоху императоров Августа (63 до н. э. — 14 н. э.) и Тиберия (42 до н. а. — 37 н. в.). Выражение «искусство Апиция» означает вершину кулинарного мастерства.
[42] Ирои-комическая поэма итальянского поэта Возрождения Луиджи Пульчи (1432 — 1484) «Большой Моргайте» (1482), пародирующая сюжеты и мотивы героического эпоса и рыцарского романа. Энтузиазм, с которым Франсион воспринял эту поэму, отражает эстетические симпатии Сореля.
[43] Имеются в виду письма Цицерона «Ad familiares» (начиная с 63 г. до н. в.); Теренций Публий (ок. 195 — 159 до н. э.) — римский комедиограф.
[44]Эгильетка (фр. aiguillette) — шнур или плетеный жгут с металлическими наконечниками, служивший для прикрепления штанов к камзолу.
[45]Мом. — В греч. миф. божество злословия. У Лукиана («Гермотимос», ХХ, 20) Мом говорит, что не мешало бы проделать окно в человеческом сердце, чтобы беспрепятственно читать его скрытые помыслы.
[46] В греч. миф. Ахат — друг Энея, Пирифой — друг Тесея, Пилад — друг Ореста — нарицательные имена верных и преданных друзей.
[47]Ланди — гонорар из шести или семи золотых экю, которые вместе с лимоном в хрустальном бокале школяры вручали учителям ко дню ярмарки Ланди (11 июля).
[48]«glisco nihil dabii» — «Глиско ничего не даст» — школярская острота, обыгрывающая правило из латинской грамматики фламандца Иоанна Деспаутера (1460 — 1520), согласно которому глаголы, не имеющие прошедшего времени (в том числе и glisco, gliscere — увеличиваться, усиливаться, воспламеняться), не образуют отглагольного наречия.
[49]«Hic dator» — «этот податель» — также распространенная школярская острота, относящаяся к парадигме существительных с окончанием на «or» и сочетающая латинское «hie dat» (он дает) с французским словом «or» (золото): «он дает золото».
[50]…яблоко Гесперидского сада. — В греч. миф. яблоки вечной молодости, охраняемые нимфами Гесперидами в саду, на краю мира у реки Океан.
[51] Звательный падеж от «dominus» — господин.
[53] Школяры обучались с восьмого (низшего) по второй класс, после которого шли классы риторики и философии.
[54] Герой одноименных романов Матео Алемана-и-де-Энеро (1547 — ок. 1614) «Жизнеописание плута Гусмана де Альфараче» (1599 — 1604) и анонимного автора «Жизнь Ласарильо с Тормеса» (1554).
[55] Карманные солнечные часы состояли из небольшого прямоугольного деревянного циферблата и указателя, тень от которого, перемещаясь по циферблату, показывала солнечное время.
[56] «как бы сияющая чужим сиянием» — парафраза из Цицерона («Сон Сципиона», гл. IX)
[57]Вергилий Марон Публий (70 — 19 до н. в.) — автор дидактических, буколических и впических поэм, представитель римской классической поэзии.
[58] «Сатирический Парнас» (1622) — лирический сборник поэтов-либертенов, в котором подавляющее большинство стихотворений принадлежит перу Теофиля де Вно (1590 — 1626). Вольнодумное, жизнерадостное содержание стихотворений этого сборника явилось причиной гонений на его авторов, вылившихся в судебный процесс, организованный иезуитами. Текстор, Жан Тиксье де Равизи (до 1480 — 1522 или 1524), преподаватель риторики в наваррском коллеже, затем, в течение трех месяцев, — ректор Парижского университета; автор школьных учебников.
[59]Моралите — жанр средневековой драмы, аллегорические персонажи которого изображали борьбу пороков и добродетелей.
[60]«Фарс о Патлене» (ок. 1464) — анонимный шедевр средневековой драмы, изображающий проделки пройдохи стряпчего Патлена.
[61]«Роман о Розе». — Средневековый аллегорический роман, первая, куртуазная, часть которого, состоящая из 4068 строк, была написана Гильомом де Лорисом (ок. 1212 -?) между 1230 и 1240 гг., а вторая — из 18 000 строк — Жаном Клопинелем (Жаном де Меном) (1250? — до 1305) в традициях бытового реализма городской литературы.
[62]Конгрегация св. Духа — сиротский приют для детей, родившихся в законном браке в пределах Парижа и его окрестностей.
[63] По мнению биографов, Сорель иронизирует над высокопарным стилем модного в ту эпоху французского поэта Антуана де Нервеза (1570 — 1625).
[64] В трактате «Пир семи мудрецов» Плутарх вкладывает в уста Нилоксена следующее изречение! «Из всех диких животных наихудший — тиран, а из всех домашних — льстец».
[65] «Учитель — животное, не очистимое от грязи»; «indecrotabile» — латинизированное французское слово. Насмешки над нечистоплотностью учителей и школяров встречаются в «Похвале глупости» (1508) Эразма Роттердамского, в «Гаргантюа и Пантагрюэле» Франсуа Рабле и др. произведениях эпохи Возрождения.
[66] Т. е. руководителей четырех землячеств при Парижском университете XVII в.: «славного землячества французского», «верного землячества пикардийского», «достопочтенного землячества нормандского» и «всепостоянного землячества германского»; прокураторы землячеств вместе с деканами трех высших факультетов входили в ректорский трибунал.
[67] Французский король Карл V Мудрый (1338 — 1380) дал Парижскому университету титул «старшей дочери королей».
[68] Речь идет о Плинии Старшем (23 или 24 — 79), римском писателе и ученом, авторе «Естественной истории» в 37 книгах — энциклопедии естественнонаучных знаний античности, и о Плутархе (ок. 45 — ок. 127), древнегреческом писателе, историке, моралисте, авторе знаменитых «Сравнительных (параллельных) жизнеописаний» — биографий пятидесяти выдающихся греческих и римских государственных деятелей.
[69] Эти слова приписываются французскому королю Генриху IV (1553 — 1610), однако в анекдоте фигурирует обычно не Александр Македонский, а Аннибал, Болтливый оратор будто бы сказал, обращаясь к королю: «Аннибал, ваше величество, покидая Карфаген…» — «Черт возьми! — прервал его король. — Аннибал, покидая Карфаген, пообедал, и я собираюсь поступить так же»
[70] Полоски из материи, спускавшиеся со шляпы на плечо и оканчивавшиеся горностаем, — атрибут облачения сорбоннских профессоров, которых иронично называли мехоносцами, так как мантии их были подбиты мехом,
[71] Популярный фокусник, живший в царствование Франциска I (1494 — 1547).
[72]Апеллес — древнегреческий живописец второй половины IV в. до н. э., автор портретов Филиппа и Александра Македонского. Выражение «мазок Апеллеса» означает эффектный результат, достигнутый в результате упорного труда.
[73] Должность преподавателя Коллеж де Франс, учебного заведения, основанного в 1530 г. королем Франциском I.
[74] «Разве ты не читал „Науку о любви“ Овидия?».
[75] Иоанн Секунда — Жан Эверарт (1511 — 1536) — французский поэт нидерландского происхождения, автор стихотворного сборника «Поцелуи» и поэм на латинском языке, оказавших влияние на гуманистов эпохи Возрождения.
[76] Далее следует пародийная стилизация шутовских признаний в любви, с которыми выступали в фарсах известные актеры, современники Ш. Сореля: Готье Гаргий, Гро-Гюйом, Брюскамбий и др.
[77] Нерон (37 — 68) римский император, омрачивший свое царствование множеством преступлений, в том числе поджогом Рима.
[78] «Кто наносит рану любви, тот ее и исцеляет» (сентенция Публия Сирийца).
[79] «Одна только любовь не жалует целителя своей болезни» (Проперций. Элегия I, кн. II, ст. 60).
[82] Лаций (лат. Latium) — область в Средней Италии, населенная латинами, очаг древнейшей культуры, первые письменные памятники которой относятся к 7 — 6 вв. до н. э.
[84]«Клоринда» — вероятно, намек на Клоринду, даму сердца Гёза де Бальзака, к которой писатель обращался в своих письмах («Oeuvres dе Balzac». P., 1665, 1, 92 — 97).
[85]Куранта — старинный степенный танец.
[86]«Bacchusdolosusluctatorest, primumcaput, deindepedesten—tat» — «Вакх — лукавый борец, он поражает сначала ноги, а затем голову», — парафраза из монолога Псевдола, героя одноименной комедии Плавта:
«Да, в вине есть большой порок!
Коварный боец! В ноги бьет поначалу!
(Псевдол. Акт V, сцена 1, ст. 1250 — 1251).
[88] «Будьте благонадежны».
[89] Музыкант, играющий на «рылях», музыкальном трехструнном инструменте типа бандуры.
[90] Старинный мост в конце улицы Сен-Жак.
[91] Школьная игра, состоящая в том, что один из игроков увертывается от шлепков и ударов, подобных тем, которыми прихлопывают мух.
[93] По-видимому, рассказчик имеет в виду предсмертные судороги, которые вызвал у Сократа яд цикуты, принятый им по приговору Ареопага.
[94] Циновками украшались стены комнат.
[95]Festina — «поторопись».
[96] В греч. миф. демонические существа, экстатическими криками и Плясками, ударами копий о щиты заглушавшие плач младенца Зевса (Юпитера), спасая его от «пожирающего своих детей» Хроноса (Сатурна).
[97]Кимерийский маскарад. — Кимерийцы — племена Северного Причерноморья VIII — VII вв. до н. э., жившие, по преданию, в гротах, которые они покидали с наступлением глубокой ночи. Выражение «cimmeriae tenebrae festus» означает «праздник непроглядной тьмы».
[98] В соответствии с одной из версий греческого мифа Феникс — воспитатель Ахилла и царь долопов.
[99] Последующий эпизод заимствован Сорелем из «Ementia nobilitas» Эразма Роттердамского («Colloques», Amsterdam, 1750, p. 408).
[100]. Фонтанель — способ лечения, применявшийся в старинной медицине и состоявший в том, чтобы, вызвав искусственное нагноение, вывести из организма «дурные соки».
[101] Пастушеские посохи оканчивались железным желобком, которым пастухи захватывали землю или камни, чтобы, бросая их в отбившихся животных, загонять их назад в стадо.
[102] В греч. миф. Медея — символ мстительной ревности. Желая досадить своему мужу Ясону, вознамерившемуся жениться на дочери коринфского царя Креонта Главке, послала ей отравленный пеплос, а затем умертвила двух своих сыновей; Мегера — в греч. миф. одна из трех сестер эриний, богинь мести: Алекто и Тизифоны.
[103] Вода из источника вдохновения у подножия горы Геликон на юге Беотии, охраняемого нимфой Аганиппой, дочерью речного бога Пермеса.
[104] В греч. миф. Юпитер (Зевс) обращался для обольщения Леды в лебедя, Антиопы — в сатира, Европы — в быка.
[105] В рим. миф. Меркурий — покровитель торговли, проводник душ в мире мертвых, а также вестник и прислужник богов.
[106] Обвитый двумя змеями магический жезл Меркурия.
[107] В греч. миф. жена фракийского царя Терея. Терей, женатый на Прокне, сестре Филомелы, убедил Филомелу в смерти ее сестры. Женившись на Филомеле, он отрезал ей язык и заточил в темницу. Филомела выткала на пеплосе рассказ о своем несчастье и переслала его Прокне. Преследуемые Тереем, сестры взмолились богам, которые превратили Прокну в ласточку, а Филомелу в соловья.
[108] В эпоху Сореля в здании суда размещались лавки торговцев галантерейными и другими товарами.
[110] Миромон (ум. 1630) — пользовавшийся скандальной известностью бретер, именем которого был назван эфес шпаги, вошедший в моду при Людовике XIII.
[111] Жестокая шутка, заключавшаяся в том, что человека брали за руки и за ноги и трамбовали им землю.
[112] В средневековой Франции городские улицы мостились таким образом, что нечистоты стекали посередине. В зависимости от своего сословного положения прохожие шли на большем или меньшем удалении от сточной канавы.
[113] По мнению биографов, в образе этого поэта, фигурирующего в дальнейшем под именем Мюзидор, Сорель изобразил Оноре л'Ожье де Поршера (ок. 1566 — 1653). Принцесса де Конти, плененная мадригалом, в котором поэт воспел глаза мадам де Бофор, выхлопотала ему королевскую пенсию в размере 12 тысяч экю в счет будущих стихов для балетов и других развлечений, что позволило Поршеру с высокопарным комизмом именовать себя «интендантом ночных развлечений».
[114] Возможно, Сорель имеет в виду «Астрею» Оноре д'Юрфе и другие подобные ему прециозные романы.
[115] Намек на эпическую поэму «Девственница», над которой ее автор, Жан Шаплен, работал в течение тридцати лет. Посвятив поэму герцогу Лонгвильскому, Шаплен обеспечил ей благосклонный прием при дворе.
[116] По свидетельству Талемана де Рео, автора мемуаров «Занимательнее истории» (последние записи относятся к 1659 г.), Гёз де Бальзак собственноручно написал «Апологию М. де Бальзака» (1628). опубликовав ее за подписью Оноре л'Ожье де Поршера.
[117] Великий Кнесь (Knef) — Князь, первый из триады высших египетских богов; пресвитер Иоанн — легендарный восточный царь, государство которого находилось в Северном Китае в 908 — 1125 гг.; Софий — титул персидских царей; шериф — титул потомков пророка Магомета; Великий Могол — титул династии властителей крупнейшей феодальной державы в Индии, образовавшейся в XVI в. после распада Делийского султаната и просуществовавшей до XVIII века.
[118] Шарантон — небольшой городок к югу от Парижа, известный своей лечебницей для душевнобольных.
[119] По свидетельству Талемана де Рео («Занимательные истории»), один из основоположников французского классицизма, поэт Франсуа Малерб (1555 — 1628) требовал, «чтобы рифмовали не только для уха, но и для глаза».
[120] Франсуа Малерб критиковал выдающегося поэта «Плеяды» Пьера Ронсара (1524 — 1585) за употребление латинизмов, архаизмов и устаревших идиоматических выражений: «Он вычеркнул более половины стихов из своего издания Ронсара и изложил причины этого на полях. ‹…› Это дало повод собравшимся ‹…› сказать Малербу, что после его смерти те, кто найдет эту книгу, подумают, что он одобрял все невычеркнутое. „Вы правы“, — ответил Малерб и тотчас же вымарал все остальное» (Талеманде Рео. Занимательные истории).
[121] Высшее сословно-представительное учреждение, состоявшее из депутатов духовенства, дворянства и третьего сословия. Созывались начиная с 1302 г. и вплоть до начала Великой французской революции (1789).
[122] Диагор Атеист (V в. до н. э.) — древнегреческий поэт и философ, ставший атеистом после того как на его глазах совершивший клятвопреступление остался невредимым; Ванини Луцилио Джулио Цезаре Лючилио (1585 — 1619) — итальянский философ-пантеист, священник, последователь Дж. Бруно. Обвинен инквизицией в ереси и сожжен на костре.
[123]Крючник — здесь: носильщик, перетаскивающий мешки и тяжести с помощью крючков.
[124]Самаритянка — водонапорная башня на Новом Мосту, названная так благодаря украшающему ее барельефу с изображением евангелистской притчи об Иисусе и самаритянке
[125] Т. е. мошенники и проходимцы, вертевшиеся поблизости от находящейся на Новом Мосту конной статуи Генриха IV.
[126] Пряхи судьбы — в рим. миф. парки (греч, мойры): Нона, Децима и Мойра,, прядущие и обрезающие нити человеческой жизни; бедророжденный отрок — в греч. миф. Дионис (Бахус, Вакх), сын Зевса и дочери фиванского царя Кадма Семелы. Семела упросила Зевса предстать перед ней в сиянии молний, и громовержец невольно испепелил смертную Семелу. Выхватив из пламени недоношенного младенца Диониса, он зашил его в свое бедро, а затем в положенное время распустил швы.
[127] Ссылка на приписываемую Гомеру поэму «Война мышей и лягушек», пародирующую героику и приемы эпического повествования.
[128] В «Занимательных историях» Талеман де Рео, рассказывая о поэте Поршере, приводит историю, сходную с описанной в романе Сореля, добавляя при этом: «Его-то и высмеял Сорель в своем „Франсионе“.
[129] Селадон — главный герой романа Оноре д'Юрфе «Астрея».
[130] Платья наподобие тех, что носила мадемуазель Анжелика Полэ (1592 — 1651), «Рыжая львица» салона Рамбуйе, остроумнейшая прециозница XVII в., фигурировавшая в «Словаре прециозниц» (Dictionnaire des ргё-cieuses) под именем Партенос (Parthenie).
[131] Намек на Ракана (1589 — 1670), маркиза и поэта, члена Французской академии, который вел, однако, весьма скромный образ жизни.
[132] Биографы полагают, что Сорель пародирует здесь Гёза де Бальзака, автора «Писем», написанных красочным, цветистым стилем.
[133] Автором этой реплики и героем последующей сцены, по свидетельству Талемана де Рео, также является Ракан.
[134]Бурбонский зал — находился на месте нынешней колоннады Лувра.
[135] Жан Алари, юрист, известный под кличкой «замызганный философ», — нелепый бородатый субъект, разгуливавший по Парижу в шляпе с квадратными полями и в плаще на плюшевой подкладке.
[136] Фасон платья со спускающимися до локтей рукавами, широкими, как крылья ангела (a l'ange).
[137] В одном из наиболее популярных эпизодов легенды о Георгии Победоносце рассказывается о том, как святой Георгий молитвой усмирил дракона, в жертву которому должна была быть принесена дочь языческого царя, и тем спас ее от смерти.
[138] Парикмахерши, которые давали напрокат драгоценности, а также причесывали и наряжали клиенток.
[139] Шарль де Ла Виевиль (1582 — 1653), маркиз, начальник шотландской стражи, суперинтендант финансов при Людовике ХШ, а затем в эпоху регентства Анны Австрийской (1601 — 1666).
[140] Здесь: король — Людовик ХШ, королевы — мать Людовика ХШ Мария Медичи (1573 — 1642) и его жена Анна Австрийская.
[141] Тюрьма, размещавшаяся в здании Парижской судебной палаты.
[142]Таблатура — старинная буквенная или цифровая система записи инструментальной музыки.
[143] Жак Кордье по прозвищу Бокан (ок. 1580 -?), модный в свое время музыкант и учитель танцев.
[144]Арганда — (Урганда), добрая фея, персонаж испанского рыцарского романа «Амадис Гальский» (конец XIV в.).
[145] Возможно, Гераклит Эфесский (кон. VI — нач. V в. до н. в.), древнегреческий философ-диалектик, отличавшийся суровым и несговорчивым нравом. «Был он высокоумен и надменен превыше всякого», — свидетельствует о нем Диоген Лаэртский.
[146] Отряды, рекрутировавшиеся из солдат швейцарского происхождения и находившиеся в подчинении французских королей с 1447 по 1830 г.
[147] В образе Мелибея Сорель спародировал известного поэта-либертена, одного из первых членов Французской академии, аббата Франсуа ле Метел де Буа-Робера (1592 — 1662), пользовавшегося покровительством кардинала Ришелье.
[148] Небольшая карманная скрипка.
[149] В «Занимательных историях» Талемана де Рео Буа-Робер коллекционирует не музыкальные инструменты, а книги: «Вуа-Робер ‹…› обратился ко всем знатным сеньорам с просьбой помочь ему собрать библиотеку. Он водил за собой букиниста, которому тут же и продавал все получаемые подарки».
[150] Скрытая цитата из 12-й эпиграммы книги II «Эпиграмм» римского поэта Марка Валерия Марциала (ок. 40 — ок. 104): «Нехорошо пахнет тот, от кого всегда хорошо пахнет».
[151] Старинный королевский лес и место королевской охоты; наряду с Булонским лесом — красивейшее место отдыха и прогулок парижан.
[152] Полемика Сореля с неологизмами, вводимыми в речевой обиход представителями прециозной литературы, вписывается в контекст общеевропейской полемики с культеранизмом, которую вели представители бытового реализма, например, Франсиско Кеведо-и-Вильегас (1580 — 1645), автор пародийного трактата «Культистская латиноболтовня. Сочинение лиценциата Альдобрандо Анафемы Пустомели».
[153] Во Франции XVII в. черную одежду носили представители третьего сословия: горожане, судейские, врачи и т. п
[154] Огмий, божество кельтской мифологии, отождествляемое с Геркулесом (Гераклом); изображался в образе старца, облаченного в звериную шкуру, с палицей в руках; уши стоявших рядом с ним людей соединялись с языком бога тонкими цепочками.
[155] Не к месту употребленный термин, означающий взаимодействие двух противоположных сущностей.
[157]Орел — здесь: образ греч, миф., атрибут и посланец Зевса, изображавшийся иногда с перунами (молниями и громами), выкованными для Зевса Вулканом, хромоногим и уродливым от рождения.
[159] Пришедшее на смену рыцарским турнирам конное состязание, участники которого на всем скаку копьем или шпагой снимали закрепленное на столбе кольцо.
[160] с наступлением сумерек продавцы вафельных трубочек и рожков разносили свой товар, Привлекая покупателей светом фонарей.
[161] Оборотничество, a также род безумия, когда человеку кажется, что он превратился в волка.
[162] Известный дантист, занимавшийся врачеванием на Новом Мосту, напротив конной статуи Генриха IV.
[163] Известная трактирщица, которая первая начала обслуживать посетителей по индивидуальному меню.
[164] Эпизод из «Илиады» Гомера: Ахилл привязал тело поверженного Гектора к колеснице и пустил коней вскачь.
[165] Роланд и Сакрипант — персонажи ироикомической поэмы Боярдо «Влюбленный Роланд» (1482 — 1494), а также поэмы Ариосто «Неистовый Роланд» (1516 — 1532); в поэме Ариосто прекрасная Анджелика, отвергнув многих прославленных рыцарей, оказала предпочтение безвестному сарацину Медору.
[166] Подзорная труба, которую по одной версии в 1590 г. изобрел голландский физик Захарий Янсен, а по другой — в 1609 Яков Медиус.
[167] Приверженец проповедуемого кальвинизмом «мирского аскетизма» — отказа от мирских удовольствий, регламентации личной жизни и религиозного благочестия
[168] Помещение, сочетавшее функции гардероба и туалетной.
[169] Во французском сословном обществе принято было обращаться к слугам и лакеям, называя провинцию, из которой они родом: Артуа, Шампань и т. п.
[170] Парафраза из Сатиры XII французского поэта Матюрена Ренье (1573 — 1613).
[171] В гостинице «Оборот» останавливались и заключали торговые сделки пикардийские купцы.
[172]Ребека — разновидность трехструнной скрипки
[173] Нервез Антуан (1570 — 1622), французский поэт и романист, секретарь Генриха IV, затем принца Конде, автор галантно-героических романов «Клоринда, или Любовница, убитая своим возлюбленным» (1598), «Любовные приключения Олимпии и Бирена» (1605), «Ратные и любовные приключения Леандра» (1608) и др.
[174] Бельроз — псевдоним актера Бургундского отеля Пьера ле Месье (ок. 1592 — 1622), легко впадавшего в патетику и чрезмерную аффектацию.
[175] Луг, место прогулок, свиданий и дуэлей.
[176] Шутовское подражание воинственным экстатическим пляскам древних.
[177] Вафельщики мерили свой товар на пригоршни, каждая из которых составляла семь-восемь вафель.
[178] В эпоху Сореля секунданты дрались вместе с дуэлянтами.
[179]Арсенал — так назывался дворец на правом берегу Сены, принадлежавший герцогу Максимильену де Бетюну Сюлли (1559 — 1641), суперинтенданту финансов я генерал-инспектору артиллерии при Генрихе IV.
[180] Скрытая цитата из «Поэтики» Горация: «мешает приятное с полезным, одновременно услаждая и поучая читателя» (ст. 343).
[181] Французский моралист Пьер Шаррон (1541 — 1603), друг Мишеля Монтеня, автор «Трактата о мудрости», в котором есть такие строки: «Не природа учит нас тому, что у человека существуют постыдные части тела; мы сами ошибочно утверждаем это» (кн. I. гл. IV).
[182]Катон-старший (234 — 149 до н. э.) — римский писатель и политический деятель, непримиримый поборник староримских патриархальных нравов.
[183] «Декамерон», день первый, новелла вторая.
[184] Кумская Сивилла получила от влюбленного в нее Аполлона дар прорицания и долголетие, но, забыв испросить у него вечную молодость, превратилась со временем в древнюю старуху.
[185]Плутон — в греч. миф. владыка царства мертвых Аида.
[186]Сарабанда — старинный эмоциональный испанский танец.
[187]Вольт — старинный итальянский танец.
[188] Джорджу Плантагенету, герцогу Клеренсскому (1449 — 1478), обвиненному в измене и приговоренному к смерти, было предложено самому выбрать себе казнь, и он пожелал быть утопленным в бочке с мальвазией.
[189] Возможно, имеется в виду «Сатирический Парнас» (1622).. 361. Церковный суд — занимался в числе прочего разбором брачных дел.
[190]Ратман (нем. Ratmann) — в феодальной Европе член ратуши или магистрата.
[191]Пуга — главный город департамента Ньевр, в окрестностях которого бьют холодные минеральные источники.
[192]Табарен — Антуан Жирар, прозванный Табареном (1584 — 1633), прославленный комик, импровизатор, балаганный зазывала. Облаченный в белую женскую накидку, белую блузу и белые панталоны, он завязывал на площади Дофина остроумные импровизированные диалоги с толпой, помогая шарлатану Мондору сбывать покупателям целебные снадобья. Диалоги Табарена, начиная о 1622 г., печатались в «Recueil general dе Rencontres, Demandes et Reponses tabariniques, оеuvrе autant fertile en gaillardises que remplir dе subtilitez, compose en forme dе dialogue entre Tabarin et Maistre Paris».
[193] Этот эпизод является переложением второй новеллы третьего дня «Декамерона» Боккаччо.
[194] Филипп II (ок. 382 — 336 до н. э.), царь Македонии, отец Александра Македонского; присоединив Фокиду, Фессалию, Халкиду, Фракию и др., завершил к 359 г. объединение Македонии.
[195] По мнению биографов, в образе Салюстия выведен поэт Ракан, который был заикой и отличался такой же рассеянностью. История о трех Раканах рассказана в «Занимательных историях» Талемана де Рео, а также в «Menagiana» (1762, t. 2, p. 52) Менажа, который завершает ее следующими словами: «Оригинал, начиная с 1624 года, встречается под другими именами во „Франсионе“ Сореля». Буа-Робер извлек из этого эпизода сюжет для комедии «Три Оронта».
[196] Старинная парижская лечебница для умалишенных.
[197]Турпин (ум. ок. 800) — архиепископ реймеский, легендарный герой эпических поэм и рыцарских романов, предполагаемый автор хроник жизни Карла Великого и Роланда.
[198] Здесь Сорель помещает «Похвалу полезности сапогов», написанную им в 1622 г. в подражание шутливому трактату А. д'Обинье «Великое преимущество сапогов в любую погоду для тех, у кого нет лошади» (1616).
[199] Lutum (лат.) — «грязь». Лютеция (лат. Lutetia) — поселение паризиев (о-в Сите), древнее название Парижа.
[200] Вероятно, Гортензиус имеет в виду фантастическое чудовище («эльджессаса»), о котором упоминается в Коране (гл. XXVII, 81).
[201] По-видимому, алхимик и врач Арно де Вильнев (ок. 1240 — 1311).
[202] Был вырыт на деньги Робера Сертена, кюре Сент-Илера, первого принципала (директора) коллежа Сент-Барб.
[203]Кармелитский монастырь — Располагался у подножия холма Святой Женевьевы в Париже.
[204] Вероятно, первый этап Голландско-испанских войн (1572 — 1609), в ходе которого восстание на севере Нидерландов (1572) закончилось изгнанием испанцев почти со всей территории северных провинций.
[205] Пришедший в негодность замок был в 1632 г. приобретен Людовиком ХШ и в 1634 г. переоборудован в госпиталь для душевнобольных.
[206]Мурад и Баязет — турецкая история насчитывает несколько султанов, носивших имя Мурад и двух — Баязет; здесь их имена употреблены как нарицательные.
[207] Сирано де Бержерак (1619 — 1655) воплотил этот замысел Гортензиуса в своем философско-утопическом романе «Иной свет, или Государства и империи Луны» (опубл. в 1657).
[208]«Аргенис» — аллегорический роман шотландского поэта и богослова Джона Барклея (1582^ 1621); написанный на латинском языке, он пользовался большим успехом во Франции.
[209]«Эфиопика, или Теаген и Хариклея» — любовно-авантюрный роман древнегреческого писателя Гелиодора (III или IV в. н. э.).
[210] Укротители львов, чтобы хищники привыкли к их внешнему виду, работали с ними, как правило, в одной и той же одежде.
[211]Коэфто Никола (1574 — 1623) — французский проповедник, философ и писатель, автор «Римской истории» (1621), трактата «Картина страстей человеческих» (1620), пользовавшийся репутацией выдающегося стилиста своего времени.
[212] Автор сборника «Любовные приключения в семи книгах» (1605).
[213] Автор романа «Любовные приключения» (1607).
[214] Тюрлюпен — псевдоним актера Бургундского отеля Анри Леграна (1583 — 1637), создавшего образ пошлого фигляра, отпускающего глупые и неуместные шутки.
[215] «Франсиада» (1572) — эпическая поэма Пьера Ронсара.
[216] Согласно средневековым хроникам, Франсион, или Франкус — сын троянского героя Гектора — бежал после гибели Трои в Галлию, где стал родоначальником французской нации. Эта легенда нашла отражение во «Франсиаде» Ронсара.
[217] «По смерти Владислава, короля нашего, поляки по божественному наитию единогласно избрали тебя, о непобедимейший князь, своим королем, ибо, по их мнению, ты справедливостью и мудростью настолько сходствуешь с усопшим монархом, что как бы уподобляешься Фениксу, возрождающемуся из его пепла. Итак, мы ныне отдаемся в твою власть, дабы ты соизволил восприять бразды нашего королевства».
[218] «Со мною возвратится золотой век. Да будет у меня хороший народ, а я буду хорошим королем».
[219] «О король-златоуст! Какой Пактол изливают твои уста!». Пактол — лидийская река, в которой искупался царь Фригии Мидас, чтобы избавиться от грозившего ему голодной смертью дара превращать в золото все, к чему прикасалась его рука. После того, как Мидас искупался в Пактоле, река стала золотоносной, а Мидас исцелился от своего дара.
[220] «О второй Амфион! сколько городов воздвигнет звук твоего голоса!». Амфион — в греч. миф. сын Зевса и Антиопы; вместе с братом-близнецом Зетом возводил стены нижнего города Фив. Зет подносил камни, а Амфион устанавливал их на место игрой на лире, подаренной ему Гермесом.
[221]Эфемериды — астрономические таблицы заранее вычисленных положений небесных светил на определенные дни года.
[222]Жан Пти — астролог, упоминаемый в мазаринадах — сатирических куплетах, высмеивавших Мазарини (1602 — 1661), кардинала и премьер-министра Франции. Пьер Лариве (1540? — 1619) — проповедник и комедиограф итальянского происхождения; с 1618 по 1647 г. публиковался его «Альманах с великими предсказаниями».
[223]Аббат Иоахим де Фиоре (ок. 1130 — ок. 1207) — теолог, мистик, известный своими предсказаниями о новой эре. Здесь, вероятно, имеется в виду его «Книга предсказаний о папах».
[224] «Откровения святой Бригитты, записанные двумя ее духовниками» (1307 — 1373).
[225]Мерлин — легендарный персонаж рыцарских романов артуровского цикла, волшебник, впервые упоминаемый в литературе в 1137 г. Ему приписывалось авторство книги «Предсказания».
[226]Нострадамус — псевдоним французского астронома Мишеля де Нотр-Дам (1503 — 1566), автора сборника «Centuries» (1555).
[227]Дарий — Дарий I, царь ахеменидов в 522 — 486 гг. до н. э.
[228] Людовик XII (1462 — 1515), будучи еще герцогом Орлеанским, возглавил мятеж против регентства Анны де Боже, за что в 1488 г. был заключен в крепость Сент-Обен-дю-Кормье. Коронован в 1498 г.
[229]Агафокл (361 или 360 -? до н. э.) — сын гончара Каркиноса, с 317 г. — тиран (правитель) Сиракуз.
[230]Авзоний — Авсоний Децим Магн (ок. 310 — ок. 390), римский поэт, ритор, консул, автор эпиграмм, посланий, стихов на случай.
[231]«Fama est fictilibus coenasse Agatoclea regem ets.);›. — «Молва гласит, что царь Агафокл ел из глиняных блюд и т. д.» (А в с о -ний. Эпиграммы, VIII, I).
[232] Пяст, крестьянин-колесник, легендарный основатель династии польских королей.
[233] Узнавание — термин аристотелевской «Поэтики» (гл. XI и XIV), означающий переход от незнания к знанию. В авантюрных романах — момент кульминации, счастливого снятия всех перипетий сюжета.
[234] Герои любовно-буколического романа древнегреческого писателя Лонга (II — III вв. до н. э.).
[235] Согласно булле (1300) папы Бонифация VIII Великое отпущение грехов должно было производиться каждые сто лет. Этот срок, непрерывно сокращаясь, был доведен к XVII в. до 25 лет.
[236] В XVII в. вместо записных книжек пользовались табличками из слоновой кости.
[237] Обезьяна всегда останется обезьяной.
[238] Мера жидкости, равнявшаяся 1/4 пинты, т. е. около 1/4 литра.
[239] 1/г пинты, или 1/г литра.
[240]«Рыцарь Солнца» — испанский роман, переведенный на французский язык в 1620 г.
[241] Ронсар — см. прим, к с. 209; Белло Реми (1528 — 1577) — поэт Плеяды, автор галантно-буколической «Пастушеской поэмы» (1565); Баиф Антуан (1532 — 1589) — «ученый» поэт Плеяды, автор эклог под названием «Игры» (1573), а также стихотворного сборника «Мимы, назидания и пословицы» (1576); Депорт Филипп (1546 — 1606) — французский поэт, автор сонетов и элегий; Гарнье Робер (1534 — 1590) — французский драматург, один из предшественников классицизма, автор трагедий на сюжеты из мифологии и римской истории: «Ипполит» (1573), «Марк-Антоний (1578) и др.
[242] Алхимик Марко Брагадин жил в XVI в. и окончил свои дни на виселице.
[243] Здесь: крест, изображенный на монетах.
[244]Марк ЛицинийКрасс (ок. 115 — 53 до н. э.), римский полководец, сторонник Суллы, нажившийся на казнях и конфискациях. Согласно легенде, парфянский царь Ород приказал отрубить ему голову и влить в глотку расплавленное золото, сказав при этом: «Утоли же теперь жажду тем металлом, которого ты так алкал при жизни».
[245]Люций Флор — Люций Эней, римский историк II в. н. э.
[246]Томира (VI в. до н. э.) — царица скифских масагетов. Желая отомстить персидскому царю Киру за убийство своего сына, она (согласно Геродоту) послала против своего врага войско, которое одержало над ним победу. Томира приказала отрубить Киру голову и бросить в бурдюк с кровью, чтобы он насытил свою кровожадность.
[247]Мезенций — тиран агиллинский; в «Энеиде» Вергилия (VIII, 480 — 490) связывал убитых с живыми: «руки вместе с руками, уста с устами».
[248]Фоларис (585 — 543) — тиран агригентский; согласно легенде, скульптор Периллос отлил для него из меди быка, в котором тиран сжигал своих жертв. В этом быке Фоларис сжег самого Периллоса, но затем волею восставших агригенцев был подвергнут той же казни.
[249]Регул Марк Атилий — римский военачальник и консул в 267 и 256 гг. до н. э. Разбитый карфагенянами, он был взят в плен, а затем послан ими в Рим для переговоров. Регул призвал римлян не принимать карфагенских условий и вернулся в плен, где был подвергнут зверским пыткам.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39
|
|