Прянчиков, с нежной шеей, с тонкими запястьями, узкоплечий, тонконогий, никогда не выглядел еще таким щуплым, как вступая в этот зал-кабинет, на пороге которого споровождающий оставил его.
Прянчиков даже не догадался, что это – кабинет (так он был просторен), и что пара золотых погонов в конце зала есть хозяин кабинета. И пятиметрового Сталина за своей спиной он тоже не заметил. Перед глазами его все еще шли ночные женщины и проносилась ночная Москва. Валентин был словно пьян. Трудно было сообразить, зачем он в этом зале, что это за зал. Он не удивился бы, если б сюда вошли разряженные женщины и начались бы танцы.
Нелепо было предположить, что в какой-то полукруглой комнате, освещенной синею лампочкой, хотя война кончилась пять лет назад, остался его недопитый холодный стакан чая, и мужчины бродят в одном белье.
Ноги ступали по ковру, расточительно расстеленному по полу. Ковер был мягок, ворсист, по нему хотелось просто кататься. Правой стороной зала шли большие окна, а на левой стороне высилось зеркало от самого пола.
Вольняшки не знают цены вещам! Для зэка, кому не всегда доступно дешевенькое зеркальце меньше ладони, посмотреть на себя в большое зеркало – праздник!
Прянчиков, как притянутый, остановился около зеркала. Он подошел к нему очень близко, с удовлетворением рассмотрел свое чистое свежее лицо. Поправил немного галстук и воротник голубой рубашки. Потом стал медленно отходить, неотрывно оглядывая себя анфас, в три четверти и в профиль. Чуть прошелся так, сделал некое полутанцующее движение. Опять приблизился и посмотрелся вплотную. Найдя себя, несмотря на синий комбинезон, вполне стройным и изящным, и прийдя в наилучшее расположение духа, он не потому двинулся дальше, что его ждал деловой разговор (об этом Прянчиков вовсе забыл), а потому, что намеревался продолжить осмотр помещения.
А человек, который мог из одной половины мира любого посадить в тюрьму, а из другой половины – любого убить, всевластный министр, перед которым впада-ли в бледность генералы и маршалы, теперь смотрел на этого щуплого синего зэка с любопытством. Миллионы людей арестовав и осудив, он сам давно уже не видел их близко.
Походкой гуляющего франта Прянчиков подошел и вопросительно посмотрел на министра, как бы не ожидав его тут встретить.
– Вы – инженер... – Абакумов сверился с бумажкой, – ... Прянчиков?
– Да, – рассеянно подтвердил Валентин. – Да.
– Вы – ведущий инженер группы... – он опять заглянул в запись... – аппарата искусственной речи?
– Ка-кого аппарата искусственной речи! – отмахнулся Прянчиков. – Что за чушь! Его никто так у нас не называет. Это переименовали в борьбе с низкопоклонством. Во-ко-дер. Voice coder.
– Но вы – ведущий инженер?
– Вообще да. А что такое? – насторожился Прянчиков.
– Садитесь.
Прянчиков охотно сел, заправски придерживая разглаженные ножные трубки комбинезона.
– Прошу вас говорить совершенно откровенно, не боясь никаких репрессий со стороны вашего непосредственного начальства. Вокодер – когда будет готов? Откровенно! Через месяц будет? Или, может быть, нужно два месяца?
Скажите, не бойтесь.
– Вокодер? Готов?? Ха-ха-ха-ха! – звонким юношеским смехом, никогда не раздававшимся под этими сводами, расхохотался Прянчиков, откинулся на мягкие кожаные спинки и всплеснул руками. – Да вы что??! Что вы?! Вы, значит, просто не понимаете, что такое вокодер. Я вам сейчас объясню!
Он упруго вскочил из пружинящего кресла и бросился к столу Абакумова.
– У вас клочок бумажки найдется? Да вот! – Он вырвал лист из чистого блокнота на столе министра, схватил его ручку цвета красного мяса и стал торопливо коряво рисовать сложение синусоид.
Абакумов не испугался – столько детской искренности и непосредственности было в голосе и во всех дви-жениях странного инженера, что он стерпел этот натиск и с любопытством смотрел на Прянчикова, не слушая.
– Надо вам сказать, что голос человека составляется из многих гармоник, – почти захлебывался Прянчиков от напирающего желания все скорей высказать. – И вот идея вокодера состоит в искусственном воспроизведении человеческого голоса... Черт! Как вы пишете таким гадким пером?.. воспроизведении путем суммирования если не всех, то хотя бы основных гармоник, каждая из которых может быть послана отдельным датчиком импульсов.
Ну, с системой декартовых прямоугольных координат вы, конечно, знакомы, это каждый школьник, а ряды Фурье вы знаете?
– Подождите, – опомнился Абакумов. – Вы мне только скажите одно: когда будет готово? Готово – когда?
– Готово? Хм-м... Я над этим не задумывался. – В Прянчикове уже сменилась инерция вечерней столицы на инерцию его любимого труда, и снова уже ему было трудно остановиться. – Тут вот что интересно: задача облегчается, если мы идем на огрубление тембра голоса. Тогда число слагаемых...
– Ну, к какому числу? К какому? К первому марта? К первому апреля?
– Ой, что вы! Апреля?.. Без криптографов мы будем готовы месяца... ну, через четыре, через пять, не раньше. А что покажут шифрация и потом дешифрация импульсов? Ведь там качество еще огрубится! Да не станем загадывать! – уговаривал он Абакумова, тяня его за рукав. – Я вам сейчас все объясню. Вы сами поймете и согласитесь, что в интересах дела не надо торопиться!..
Но Абакумов, заторможенным взглядом уперевшись в бессмысленные кривые линии чертежа, уже надавил кнопку в столе.
Появился тот же лощеный подполковник и пригласил Прянчикова к выходу.
Прянчиков повиновался с растерянным выражением, с полуоткрытым ртом.
Ему досаднее всего было, что он не досказал мысль. Потом, уже на ходу, он напрягся, соображая, с кем это он сейчас разговаривал. Почти уже подойдя к двери, он вспомнил, что ребята просили его жа-ловаться, добиваться...
Он круто обернулся и направился назад:
– Да!! Слушайте! Я же совсем забыл вам...
Но подполковник преградил дорогу и теснил его к двери, начальник за столом не слушал, – и в этот короткий неловкий момент из памяти Прянчикова, давно уже захваченной одними радиотехническими схемами, как на зло ускользнули все беззакония, все тюремные непорядки, и он только вспомнил и прокричал в дверях:
– Например, насчет кипятка! С работы поздно вечером придешь – кипятка нет! чаю нельзя напиться!..
– Насчет кипятка? – переспросил тот начальник, вроде генерала. – Ладно. Сделаем.
18
В таком же синем комбинезоне, но крупный, ражий, с остриженной каторжанской головой вошел Бобынин.
Он проявил столько интереса к обстановке кабинета, как если бы здесь бывал по сту раз на дню, прошел; не задерживаясь, и сел, не поздоровавшись.
Сел он в одно из удобных кресел неподалеку от стола министра и обстоятельно высморкался в не очень белый, им самим стиранный в последнюю баню платок.
Абакумов, несколько сбитый с толку Прянчиковым, но не принявший всерьез легкомысленного юнца, был доволен теперь, что Бобынин выглядел внушительно.
И он не крикнул ему: «встать!», а, полагая, что тот не разбирается в погонах и не догадался по анфиладе преддверий, куда попал, спросил почти миролюбиво:
– А почему вы без разрешения садитесь?
Бобынин, едва скосясь на министра, еще кончая прочищать нос при помощи платка, ответил запросто:
– А, видите, есть такая китайская поговорка: стоять – лучше, чем ходить, сидеть – лучше, чем стоять, а еще лучше – лежать.
– Но вы представляете – кем я могу быть?
Удобно облокотясь в избранном кресле, Бобынин теперь осмотрел Абакумова и высказал ленивое предполо-жение:
– Ну – кем? Ну, кто-нибудь вроде маршала Геринга?
– Вроде кого???..
– Маршала Геринга. Он однажды посетил авиазавод близ Галле, где мне пришлось в конструкторском бюро работать. Так тамошние генералы на цыпочках ходили, а я даже к нему не повернулся. Он посмотрел-посмотрел и в другую комнату пошел.
По лицу Абакумова прошло движение, отдаленно похожее на улыбку, но тотчас же глаза его нахмурились на неслыханно-дерзкого арестанта. Он мигнул от напряжения и спросил:
– Так вы что? Не видите между нами разницы?
– Между вами? Или между нами? – голос Бобынина гудел как растревоженный чугун. – Между нами отлично вижу: я вам нужен, а вы мне – нет!
У Абакумова тоже был голосок с громовыми раскатами, и он умел им припугнуть. Но сейчас чувствовал, что кричать было бы беспомощно, несолидно.
Он понял, что арестант этот – трудный.
И только предупредил:
– Слушайте, заключенный. Если я с вами мягко, так вы не забывайтесь...
– А если бы вы со мной грубо – я б с вами и разговаривать не стал, гражданин министр. Кричите на своих полковников да генералов, у них слишком много в жизни есть, им слишком жалко этого всего.
– Сколько нужно – и вас заставим.
– Ошибаетесь, гражданин министр! – И сильные глаза Бобынина сверкнули открытой ненавистью. – У меня ничего нет, вы понимаете – нет ничего! Жену мою и ребенка вы уже не достанете – их взяла бомба. Родители мои – уже умерли. Имущества у меня всего на земле – носовой платок, а комбинезон и вот белье под ним без пуговиц (он обнажил грудь и показал) – казенное.
Свободу вы у меня давно отняли, а вернуть ее не в ваших силах, ибо ее нет у вас самих. Лет мне отроду сорок два, сроку вы мне отсыпали двадцать пять, на каторге я уже был, в номерах ходил, и в наручниках, и с собаками, и в бригаде усиленного режима – чем еще можете вы мне угрозить? чего еще лишить? Инженерной работы? Вы от этого потеряете больше. Я закурю.
Абакумов раскрыл коробку «Тройки» кремлевского выпуска и пододвинул Бобынину:
– Вот, возьмите этих.
– Спасибо. Не меняю марки. Кашель. – И достал «беломорину» из самодельного портсигара. – Вообще, поймите и передайте там, кому надо выше, что вы сильны лишь постольку, поскольку отбираете у людей не все. Но человек, у которого вы отобрали все – уже не подвластен вам, он снова свободен.
Бобынин смолк и углубился в курение. Ему нравилось дразнить министра и нравилось полулежать в таком удобном кресле. Он только жалел, что ради эффекта отказался от роскошных папирос.
Министр сверился с бумажкой.
– Инженер Бобынин! Вы – ведущий инженер установки «клиппированная речь»?
– Да.
– Я вас прошу сказать совершенно точно: когда она будет готова к эксплуатации?
Бобынин вскинул густые темные брови:
– Что за новости? Не нашлось никого старше меня, чтобы вам на это ответить?
– Я хочу знать именно от вас, К февралю она будет готова?
– К февралю? Вы что – смеетесь? Если для отчета, на скорую руку да на долгую муку – ну, что-нибудь... через полгодика. А абсолютная шифрация?
Понятия не имею. Может быть – год.
Абакумов был оглушен. Он вспомнил злобно-нетерпящее подергивание усов Хозяина – и ему жутко стало тех обещаний, которые, повторяя Селивановского, он дал. Все опустилось в нем, как у человека, пришедшего лечить насморк и открывшего у себя рак носоглотки.
Обеими руками министр подпер голову и сдавленно сказал:
– Бобынин! Я прошу вас – взвесьте ваши слова. Если можно быстрей, скажите: что нужно сделать?
– Быстрей? Не выйдет.
– Но причины? Но какие причины? Кто виноват? Ска-жите, не бойтесь! Назовите виновников, какие бы погоны они ни носили! Я сорву с них погоны!
Бобынин откинул голову и глядел в потолок, где резвились нимфы страхового общества «Россия».
– Ведь это получается два с половиной-три года! – возмущался министр.
– А вам срок был дан – год! И Бобынина взорвало:
– Что значит – дан срок? Как вы представляете себе науку:
Сивка-Бурка, вещая каурка? Воздвигни мне к утру дворец – и к утру дворец? А если проблема неверно поставлена? А если обнаруживаются новые явления? Дан срок! А вы не думаете, что кроме приказа еще должны быть спокойные сытые свободные люди? Да без этой атмосферы подозрения. Вон мы маленький токарный станочек с одного места на другое перетаскивали – и не то у нас, не то после нас станина хрупнула. Черт ее знает, почему она хрупнула! Но ее заварить – час работы сварщику. Да и станок – говно, ему полтораста лет, без мотора, шкив под открытый ременной привод! – так из-за этой трещины оперуполномоченный майор Шикин две недели всех тягает, допрашивает, ищет, кому второй срок за вредительство намотать. Это на работе – опер, дармоед, да в тюрьме еще один опер, дармоед, только нервы дергает, протоколы, закорючки – да на черта вам это оперноетворчество?! Вот все говорят – секретную телефонию для Сталина делаем. Лично Сталин наседает – и даже на таком участке вы не можете обеспечить технического снабжения: то конденсаторов нужных нет, то радиолампы не того сорта, то электронных осциллографов не хватает. Нищета! Позор! «Кто виноват»! А о людях вы подумали? Работают вам все по двенадцать, иные по шестнадцать часов в день, а вы мясом только ведущих инженеров кормите, а остальных – костями?..
Свиданий с родственниками почему Пятьдесят Восьмой не даете? Положено раз в месяц, а вы даете раз в год. От этого что – настроение подымается? Может, воронков не хватает, в чем арестантов возить? Или надзирателям – зарплаты за выходные дни? Ре-жим!! Режим вам голову мутит, с ума скоро сойдете от режима. По воскресеньям раньше можно было весь день гулять, теперь запретили. Это зачем? Чтобы больше работали? На говне сметану собираете? От того, что без возду-ха задыхаются – скорее не будет. Да чего говорить! Вот меня зачем ночью вызвали? Дня не хватает? А ведь мне работать завтра. Мне спать нужно.
Бобынин выпрямился, гневный, большой.
Абакумов тяжело сопел, придавленный к кромке стола.
Было двадцать пять минут второго ночи. Через час, в половине третьего, Абакумов должен был предстать с докладом у Сталина, на кунцевской даче.
Если этот инженер прав – как теперь изворачиваться?
Сталин – не прощает...
Но тут, отпуская Бобынина, он вспомнил эту тройку лгунов из отдела специальной техники. И темное бешенство обожгло ему глаза.
И он позвонил за ними.
19
Комната была невелика, невысока. В ней было две двери, а окно, если и было, то намертво зашторено сейчас, слито со стеною. Однако воздух стоял свежий, приятный (особое лицо отвечало за впуск и выпуск воздуха и химическую безвредность его).
Много места занимала низкая оттоманка с цветастыми подушками. Над ней со стены горели сдвоенные лампы, прикрытые абажуриками.
На оттоманке лежал человек, чье изображение столько раз было изваяно, писано маслом, акварелью, гуашью, сепией, рисовано углем, мелом, толченым кирпичом, сложено из придорожной гальки, из морских ракушек, поливанной плитки, из зерен пшеницы и соевых бобов, вырезано по кости, выращено из травы, выткано на коврах, составлено из самолетов, заснято на кинопленку – как ничье никогда за три миллиарда лет существования земной коры.
А он просто лежал, немного подобрав ноги в мягких кавказских сапогах, похожих на плотные чулки. На нем был френч с четырьмя большими карманами, нагрудными и боковыми – старый, обжитый, из тех серых, защитных, черных и белых френчей, какие (немного повторяя Наполеона) он усвоил носить с гражданской войны и сменил на маршальский мундир только после Сталинграда.
Имя этого человека склоняли газеты земного шара, бормотали тысячи дикторов на сотнях языков, выкрикивали докладчики в началах и окончаниях речей, выпевали тонкие пионерские голоса, провозглашали во здравие архиереи.
Имя этого человека запекалось на обмирающих губах военнопленных, на опухших деснах арестантов. По этому имени во множестве были переназваны города и площади, улицы и проспекты, дворцы, университеты, школы, санатории, горные хребты, морские каналы, заводы, шахты, совхозы, колхозы, линкоры, ледоколы, рыболовные баркасы, сапожные артели, детские ясли – и группа московских журналистов предлагала также переименовать Волгу и Луну.
А он был просто маленький желтоглазый старик с рыжеватыми (их изображали смоляными) уже редеющими (изображали густыми) волосами; с рытвинками оспы кое-где по серому лицу, с усохшею кожной сумочкой на шее (их не рисовали вовсе); с темными неровными зубами, частью уклоненными назад, в рот, пропахший листовым табаком; с жирными влажными пальцами, оставляющими следы на бумагах и книгах.
К тому ж он чувствовал себя сегодня неважно: и устал, и переел в эти юбилейные дни, в животе была тяжесть каменная и отрыгалось тухло, не помогали салол с беладонной, а слабительных он пить не любил. Сегодня он и вовсе не обедал и вот рано, с полуночи, лег полежать. В теплом воздухе он ощущал спиной и плечами как бы холодок и прикрыл их бурой верблюжьей шалью.
Глухонемая тишина налила дом и двор, и весь мир.
В этой тишине почти не продрогало, почти не проползало время, и надо было пережить его как болезнь, как недуг, всякую ночь придумывая дело или развлечение. Не стоило большого труда исключить себя из мирового пространства, не двигаться в нем. Но невозможно было исключить себя из времени.
Сейчас он перелистывал книжечку в коричневом твердом переплете. Он с удовольствием смотрел на фотогра-фии и местами читал текст, уже почти знакомый наизусть, и опять перелистывал. Книжечка была тем удобна, что могла, не погнувшись, поместиться в кармане пальто – она могла повсюду сопровождать людей в их жизни. Страниц в ней было четверть тысячи, но редким крупным толстым шрифтом, так что и малограмотный и старый могли без утомления ее читать. На переплете было выдавлено и позолочено: «Иосиф Виссарионович Сталин. Краткая биография».
Незамысловатые честные слова этой книги ложились на человеческое сердце покойно и неотвратимо. Стратегический гений. Его мудрая прозорливость. Его мощная воля. Его железная воля. С 1918 года стал фактическим заместителем Ленина. (Да, да, так и было.) Полководец революции застал на фронте толчею, растерянность. Сталинские указания лежали в основе оперативного плана Фрунзе. (Верно. Верно.) Это наше счастье, что в трудные годы Отечественной войны нас вел мудрый и испытанный Вождь – Великий Сталин. (Да, народу повезло.) Все знают сокрушительную силу сталинской логики, кристальную ясность его ума. (Без ложной скромности – все это правда.) Его любовь к народу. Его чуткость к людям. Его нетерпимость к парадной шумихе. Его удивительную скромность. (Скромность – это очень верно.) Безотказное знание людей помогло юбиляру собрать хороший коллектив авторов для этой биографии. Но какие б они старательные ни были, из кожи вон, – а никто не напишет так умно, так сердечно, так верно о твоих делах, о твоем руководстве, о твоих качествах, как ты сам. И приходилось Сталину вызывать к себе из этого коллектива то одного, то другого, беседовать неторопливо, смотреть их рукопись, указывать мягко на промахи, подсказывать формулировки.
И вот теперь книга имеет большой успех. Это второе издание вышло пятью миллионами экземпляров. Для такой страны? – маловато. Надо будет третье издание запустить миллионов на десять, на двадцать. Продавать на заводах, в школах, в колхозах. Можно прямо распределять по списку сотрудников.
Никто, как сам Сталин, не знал, до чего эта книга нужна его народу.
Этот народ нельзя оставить без постоян-. ных правильных разъяснений.
Этот народ нельзя держать в неуверенности. Революция оставила его сиротой и безбожником, а это опасно. Уже двадцать лет, сколько мог, Сталин исправлял такое положение. Для того и нужны были миллионы портретов по всей стране (а Сталину самому они зачем? – он скромен), для того и нужно было постоянное громкое повторение его славного имени, постоянное упоминание в каждой статье. Это нужно было совсем не для Вождя – его это уже не радовало, ему уже давно приелось, – это нужно было для подданных, для простых советских людей. Как можно больше портретов, как можно больше упоминаний – а самому появляться редко и говорить мало, как будто ты не все время с ними на земле, а бываешь еще где-то. И тогда нет предела их восхищению и преклонению.
Не тошнило, но как-то тяжело поднималось из желудка. Из вазочки с очищенными фруктами он взял фейхуа.
Три дня назад отгремело его славное семидесятилетие.
По кавказским понятиям семьдесят лет – это еще джигит! – на гору, на коня, на женщину. И Сталин тоже еще вполне здоров, ему надо обязательно жить до девяноста, он так загадал, так требуют дела. Правда, один врач предупредил его, что... (впрочем, кажется, его расстреляли потом). Настоящей серьезной болезни никакой нет. Никаких уколов, никакого лечения, лекарства он и сам знает, умеет выбрать. «Побольше фруктов!» Рассказывай кавказскому человеку про фрукты!..
Он сосал мякоть, прижмурив глаза. Слабый привкус иода ложился на язык.
Он вполне здоров, но что-то и меняется с годами. Уже нет прежнего свежего наслаждения едой – как будто все вкусы надоели, притупились. Уже нет острого ощущения в переборе вин и в смеси их. И хмель переходит в головную боль. И если по-прежнему Сталин просиживает полночи со своими вождишками за обедом, то не потому, что так наслаждается едой, а куда-то же надо деть это пустое долгое время.
Уже и женщины, с которыми он так попировал после надиной смерти, нужны ему были мало, редко, и с ними было не до дрожи, а мутновато как-то. Уже и сон не облег – чал по-молодому, а проснувшись слабым и со сдавленной головой, не хотелось подниматься.
Положив себе дожить до девяноста, Сталин с тоскою думал, что лично ему эти годы не принесут радости, он просто должен домучиться еще двадцать лет ради общего порядка в человечестве.
Семидесятилетие праздновал так. 20-го вечером забили насмерть Трайчо Костова. Только когда глаза его собачьи остеклели – мог начаться настоящий праздник. 21-го в Большом театре было торжественное чествование, выступали Мао, Долорес и другие товарищи. Потом был широкий банкет. Еще потом – узкий банкет. Пили старые вина испанских погребов, когда-то присланные за оружие.
Потом отдельно с Лаврентием – кахетинское, пели грузинские песни. 22-го был большой дипломатический прием. 23-го смотрел о себе вторую серию «Сталинградской битвы» и «Незабываемый 1919».
Хотя и утомив, произведения эти ему очень понравились. Теперь все более и более правдиво вырисовывается его роль не только в отечественной, но и в гражданской войне. Видно, каким большим человеком он был уже тогда. И экран и сцена показывали теперь, как часто он серьезно предупреждал и поправлял слишком опрометчивого поверхностного Ленина. И благородно вложил драматург в его уста: «Каждый трудящийся свои мысли имеет право высказывать!» А у сценариста хорошо сочинена эта ночная сцена с Другом. Хотя такого преданного большого Друга у Сталина никого не осталось из-за постоянной неискренности и коварства людей – да и за всю жизнь не было такого Друга! вот так складывалось, что никогда его не было! – но, увидев на экране, Сталин почувствовал умиление в горле (это художник – так художник!): как бы хотел он иметь такого правдивого бескорыстного Друга, и вот что думаешь целыми ночами про себя – говорить ему вслух.
Однако, невозможно иметь такого Друга, потому что он должен был бы тогда быть чрезвычайно велик. А – где ему тогда жить? чем заниматься?
А эти все, с Вячеслава-Каменной задницы и до Никиты-плясуна – разве это вообще люди? За столом с ними от скуки подохнешь, никто ничего умного первый не пред-ложит, а как им укажешь – так сразу все соглашаются.
Когда-то Ворошилова Сталин немножко любил – по Царицыну, по Польше, потом за кисловодскую пещеру (доложил о совещании предателей, Каменева-Зиновьева с Фрунзе), – но тоже манекен для фуражки и орденов, разве это человек?
Никого он сейчас не мог вспомнить, как своего друга. Ни о ком не вспоминалось больше доброго, чем плохого.
Друга нет и быть не может, но зато весь простой народ любит своего Вождя, готов жизнь и душу отдать. Это и по газетам видно, и по кино, и по выставке подарков. День рождения Вождя стал всенародным праздником, это радостно сознавать. Сколько пришло приветствий! – от учреждений приветствия, от организаций приветствия, от заводов приветствия, от отдельных граждан приветствия. Просила «Правда» разрешения печатать их не все сразу, а по два столбца каждый номер. Ну, растянется на несколько лет, ничего, это не плохо.
А подарки в музее Революции не уместились в десяти залах. Чтоб не мешать москвичам осматривать их днем, Сталин съездил посмотреть их ночью.
Труд тысяч и тысяч мастеров, лучшие дары земли, стояли, лежали и висели перед ним – но и тут его настигла та же безучастность, то же угасание интересов. Зачем ему были все эти подарки?.. Он соскучился быстро. И еще какое-то неприятное воспоминание подступило к нему в музее, но, как часто в последнее время, мысль не дошла до ясности, а осталось только, что – неприятно. Сталин прошел три зала, ничего не выбрал, постоял у большого телевизора с гравированной надписью «Великому Сталину от чекистов» (это был самый крупный советский телевизор, сделанный в одном экземпляре в Марфине), повернулся и уехал.
А в общем прошел замечательный юбилей – такая гордость! такие победы! такой успех, какого не знал ни один политик мира! – а полноты торжества не было.
Что-то, как в груди застрявшее, досаждало и пекло.
Он откусил и пососал еще.
Народ-то его любил, это верно, но сам народ кишел очень уж многими недостатками, сам народ никуда не годился. Достаточно вспомнить: из-за кого отступали в со-рок первом году? Кто ж тогда отступал, если не народ?
Вот почему не праздновать надо было, не лежать, а – приниматься за работу.
Думать.
Думать – был его долг. И рок его, и казнь его тоже была – думать. Еще два десятилетия, подобно арестанту с двадцатилетним сроком, он должен был жить, и не больше же в сутки спать, чем восемь часов, больше не выспишь. А по остальным часам, как по острым камням, надо было ползти, перетягиваться уже не молодым, уязвимым телом.
Невыносимее всего было Сталину время утреннее и полуденное: пока солнце восходило, играло, поднималось на кульминацию – Сталин спал в темноте, зашторенный, закрытый, запертый. Он просыпался, когда солнце уже спадало, умерялось, заваливало к окончанию своей короткой однодневной жизни. Около трех часов дня Сталин завтракал и лишь к вечеру, к закату, начинал оживать.
Его мозг в эти часы разрабатывался недоверчиво, хмуро, все решения его были запретительные и отрицательные. С десяти вечера начинался обед, куда обычно приглашались ближайшие из политбюро и иностранных коммунистов. За многими блюдами, бокалами, анекдотами и разговорами хорошо убивалось четыре-пять часов, и одновременно брался разгон, собирались толчки для созидательных, законодательных мыслей второй половины ночи. Все главные Указы, направившие великое государство, формировались в сталинской голове после двух часов ночи – и только до рассвета.
И сейчас то время как раз начиналось. И был тот уже зреющий указ, которого ощутимо не хватало среди законов. Почти все в стране удалось закрепить навечно, все движения остановить, все потоки перепрудить, все двести миллионов знали свое место – и только колхозная молодежь давала утечку. Это тем более странно, что общие колхозные дела обстояли наглядно хорошо, как показывали фильмы и романы, да Сталин и сам толковал с колхозниками в президиумах слетов и съездов. Однако, проницательный и постоянно самокритичный государственный деятель, Сталин заставлял себя видеть еще глубже. Кто-то из секретарей обкомов (кажется, его расстреляли потом) проговорился ему, что есть такая теневая сторона: в колхозах безотказно работают старики и старухи, вписанные туда с тридцатого года, а вот несознательная часть молодежи старается после школы обманным образом получить паспорт и увильнуть в город. Сталин услышал – и в нем началась подтачивающая работа.
Образование!.. Что за путаница вышла с этим всеобщим семилетним, всеобщим десятилетним, с кухаркиными детьми, идущими в ВУЗ! Тут безответственно напутал Ленин, вот уж кто без оглядки сорил обещаниями, а на сталинскую спину они достались непоправимым кривым горбом. Каждая кухарка должна управлять государством! – как он себе это конкретно представлял?
Чтобы кухарка по пятницам не готовила, а ходила заседать в Облисполком?
Кухарка – она и есть кухарка, она должна обед готовить. А управлять людьми – это высокое умение, это можно доверить только специальным кадрам, особо-отобранным кадрам, закаленным кадрам, дисциплинированным кадрам.
Управление же самими кадрами может быть только в единых руках, а именно в привычных руках Вождя.
Установить бы по уставу сельхозартели, что как земля принадлежит ей вечно, так и всякий, родившийся в данной деревне, со дня рождения автоматически принимается в колхоз. Оформить как почетное право. Сразу – агиткомпанию: «Новый шаг к коммунизму», «юные наследники колхозной житницы»... ну, там писатели найдут, как выразиться.
Но – наши сторонники на Западе?..
Но – кому же работать в колхозах?..
Нет, что-то не шли сегодня рабочие мысли. Нездоровилось.
Раздался легкий четырехкратный стук в дверь – не стук даже, а четыре мягких поглаживания по ней, будто о дверь скреблась собака.
Сталин повернул около оттоманки ручку тяги дистанционного запора, предохранитель сощелкнул, и дверь приотворилась. Ее не закрывала портьера (Сталин не любил пологов, складок, всего, где можно прятаться), и видно было, как голая дверь растворилась ровно настолько, чтобы пропустить собаку.
Но не в нижней, а в верхней части просунулась голова как будто еще и молодого, но уже лысого Поскребышева с постоянным выражением честной преданности и полной готовности на лице.
С тревогой за Хозяина он посмотрел, как тот лежал, полу прикрывшись верблюжьей шалью, однако не спросил прямо о здоровьи (Сталин не любил таких вопросов), а, недалеко от шепота:
– Есь Сарионыч! Вы сегодня на полтретьего Абакумову назначали. Будете принимать? нет?
Иосиф Виссарионович отстегнул клапан грудного кармана и на цепочке вытащил часы (как все люди старого времени, терпеть не мог ручных).
Еще не было и двух часов ночи.
Тяжелый ком стоял в желудке. Вставать, переодеваться не хотелось. Но и распускать никого нельзя: чуть-чуть послабь – сразу почувствуют.