Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Красное колесо. Узел III Март Семнадцатого – 3

ModernLib.Net / Отечественная проза / Солженицын Александр Исаевич / Красное колесо. Узел III Март Семнадцатого – 3 - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 9)
Автор: Солженицын Александр Исаевич
Жанр: Отечественная проза

 

 


       (З. Гиппиус)
 
      … Поистине радиоактивная энергия излучается из миллионов человеческих существ, ставших гражданами и товарищами…
 
      … Мы ощупываем себя в блаженном и томительном недоумении: сон это или явь? Молниеносный темп нашей революции не поддаётся учёту…
 
      … Пулемётная поступь Российского государства – кого не захватит?
 
      … Высшего счастья мы уже никогда не испытаем в жизни. Россия действительно великая страна, и это видит мир.
 
      … Мы показали, что мы можем всё. Нет для нас недоступного, нет запретного…
 
      … Россия, говорит один швейцарский публицист, становится во главе цивилизации. Да, мы это знаем! Мы с гордостью принимаем все похвалы и восторги, потому что они заслужены.
 
      … Заря великого прекрасного будущего восходит над нашей родиной. Пойдём навстречу этой заре.
 
      … Всероссийская Пасха разбудит мертвецов всего мира!…
 
      … Дивный храм свободы, равенства и братства, не обременяя ничьих плеч, вершиной своей будет уходить в бесконечную лазурь неба…
 
      … Как солнце красное, должен засиять на русской земле возрождённый суд, творя святое дело правды.
 
      … Революция не мстит, а прощает…
 
      … Революция, как весенний вихрь, вырывает чертополохи зла, освежает побеги добра и сверкает молниями подвига. И нет в ней низости, ни атома жестокости…
 
      … вырвать последние ядовитые корни отошедшего в историю!
 
      … Открыть окна и двери свежим струям… убирать старую ведомственную плесень. Рвать, рвать без жалости сорные травы! Не надо смущаться, что среди них могут быть и полезные растения: лучше прополоть с жертвами.
       («Биржевые ведомости», 8 марта)
 
      … Звезда Востока становится путеводной звездой к новым яслям свободы и равенства…
 

*****

БЫЛА БЫ ИЗБА НОВА, А СВЕРЧКИ БУДУТ

*****

504

      Газеты, газеты, газеты… Теперь, когда рухнуло Огромное, непоправимо, ничего уже видно не спасти, – оставалось знакомиться с новой жизнью. Занятий на курсах всё не было, и Ольда Орестовна, рано с утра одевшись как на лекции, садилась не в кабинете, а за пустой обеденный стол и травила себя чтением всех этих развёрнутых газет подряд.
      Пока не стали выходить газеты – была оскалена только дикая морда революции: на крыльях нарядных автомобилей и внутри них – мурлы, и наведенные на всех встречных дула, с прицелом по невидимому врагу. А из газет – полезла пошлость.
      Революцию все петербуржане видели своими глазами. А с первой газетной страницы стали узнавать нечто совсем иное. Невнятно упоминались «эксцессы», «анархия» – но никто не разъяснял, что это такое именно. Все знали, что по квартирам ходят и грабят солдаты, но газеты писали: «переодетые в солдатскую форму грабители, хулиганы», – как будто «хулиганы» было такое известное сословие, или так легко столь многим переодеться в солдатскую форму. Об убийстве адмирала Вирена и офицеров в Кронштадте пресса, дождавшаяся свободы, писала по сути одобрительно («стоял за старый порядок»), и не убийства видела, а что Кронштадт таким образом присоединился к революции. Поскольку революция была сразу же объявлена великой, бескровной, солнечной, улыбающейся, – то трупы офицеров и растерзанных городовых надлежало замалчивать во имя идолов свободы. Так много цветилось красного повсюду, что кровь убитых не была видна. Расстрелянного Валуева даже «Новое время» называло «скончавшимся», а не убитым. И убитого адмирала Непенина некролог напечатать никто, кроме «Нового времени», не решился. Складывалась жуткая картина: вчера был хорош, наш герой и гордость, и даже присоединился , а сегодня убили – ну что ж, туда тебя. Все в городе знали о разгроме и грабеже «Астории» – из газет же оповещались, что «Астория» пулемётами обстреливала народ. О полицейских пулемётах – на чердаках и крышах – была сплетена самая наглая, но и удачно привившаяся ложь. Первая пустила её «Биржёвка» Проппера – пошлейшая из пошлячек, и было подхвачено всеми, и так много раз повторено, потом уже изустно, что все и поверили, хотя никто никогда ни одного такого полицейского пулемёта не обнаружил. И ещё отдельная ложь: что пулемёты стреляли с церквей и колоколен, – только биржевая газета могла так соврать. Однако поверили все, хоть включай в хрестоматии.
      Ложь стала принципом газет с первых же дней их безудержной свободы. Впрочем, они не стеснялись ложью и до революции. И в той же «Биржёвке» толпились печататься знаменитые литераторы.
      Да газетные лжецы уже захватывали и английскую печать. И пронырливый журналист «Биржёвки» проник на страницы Observer'а и давал англичанам совет воздерживаться от критики нового русского правительства в момент, когда русский народ (он говорил, разумеется, от народа) столь нуждается в дружественном расположении.
      Ольда Орестовна ходила смотреть сожжённый Окружной суд – несчастливое творение злоключного Баженова, единственное его здание во всём Петербурге, и вот именно оно сгорело. То были грандиозные развалины, выгорели внутренности, обрушились лестницы, разбита статуя Правосудия, – все газеты упоминали этот пожар и все, кажется, с гордостью, как достижение, никто не написал «варварство».
      Зато усвоили безжалостно-насмешливый тон в отношении арестованных сановников, со злорадством описывали немощи и жалобы 70-80-летних стариков, как один из них так бессилен, что еле веки поднимает к подходящим, а другой опасается пить сырое молоко. Корреспондент «Биржёвки» объяснял арестованному генералу Путятину, не видящему причин своего задержания: «Возможно, вы взяты в качестве заложника», – и газета печатала такое не стыдясь. Как о милости писали, что администрация великодушно разрешила арестованным жандармам получить постель и пищу из дому – то есть это значило: в царскосельской гимназии, в кавалергардских казармах – арестованных и не кормили, и не давали казённой постели, как никогда бы прежде не посмели содержать революционеров. Тем более писали любую гадость о свергнутой династии, императрицу иные газеты называли Сашкой, плели вздор, как она организовала покушение на царя, а то подстроила падение люстры во дворце – чтобы прославить предсказание Распутина, – а уж убийство Распутина обсасывалось сладострастно. «Русская воля», ещё одна биржевая акула, где блистал Леонид Андреев, писала, что уже в 1914 году военная разведка нащупала в Царском Селе шпионскую радиостанцию, но ей пришлось прекратить расследование. Ещё писали: при обыске в Царском Селе найдены большие запасы продовольствия (как будто царский дворец мог жить без него) и оружия (так у охраны?). Газетные поэты печатали пошлые стихотворные фельетоны о царствовании Николая II, а где изображались и карикатуры на отрекшегося царя.
      Но самое подлое было сообщение, рассмакованное по всем газетам, что Государь в дни революции намеревался открыть фронт немцам, и об этом, будто бы, дал согласие Воейкову. Даже если у кого в свите и могла бы зародиться такая мысль, – как досада, как сбрякнутое, а не как реальный план, – кто бы посмел высказать такое Государю! (И никому из газетчиков в голову не приходило, что немцы в такие ворота просто не пошли бы : чт одля них может быть желанней нашей революции?)
      Изнемогала Ольда – и от этой лжи, и от того, как ясно видела её, и от того, что не могла бы убедить читательское стадо.
      Столько лет либеральная пресса грезила свободой (впрочем, имея её предостаточно) и обещала, что вот когда грянет свобода… А теперь выступила такая, даже неожиданная, сплочённая низость, такое сплошное отборное неблагородство. И – ни одного протестующего голоса! Даже гадостней всех было правое «Новое время», перелинявшее в одну ночь: из него изумлённо узнавали теперь читатели, что оно и всегда ненавидело монархию (даже и Елизавете приписывало казни!), только и желало революции, да даже и православие уже готовы были отбросить, голая национальность безо всего святого, под шапкой «Свободная Россия», как бы не было до сих пор в России никакой жизни, а только рабский невылазный труд и надо всем царствовал урядник. А какие газеты не хотели линять – тех просто теперь закрыли наглухо. Той мечтаемой свободной прессой сразу овладел гадкий тон угодливости.
      Да не мутило бы так от газет, если бы из них не била мерзкая эпидемия всего общества: в дни разразившейся свободы – страха отличаться от других. Теперь-то, когда «не стало урядника», «легко дышится», люди более всего и забоялись отличаться от остальных, восторгаться революцией меньше чем соседи. Возникла боязнь не показаться достаточно радостным. В несколько дней поднялась такая волна, что никто не смел плыть поперёк, никто не смел возразить вслух, какую бы чушь ни несли, какую б нелепость ни делали. Диктатура потока. Всех по России охватило холуйство поздравительных телеграмм правительству – и слали их в Петроград в нечитаемых количествах. «Монархический союз русских людей» в Москве «силою вещей прозрел вместе со всей страной». Хор Мариинского театра устроил службу-представление в Казанском соборе – и модно было попасть туда, к паперти подъезжали моторы с красными флагами, дивно пел хор Херувимскую и Верую, Апостола читал драматический артист и протоиерей Орнатский провозглашал, что благодаря заре русской свободы православная церковь наконец избавилась от цезарепапизма. В Рогачёве пытались создать власть вопреки Совету депутатов – их тотчас огласили «погромщиками». Какой-то инженер на Воронежской железной дороге осмелился задержать телеграмму неизвестного ему Бубликова, – уже этого инженера травили и увольняли.
      А характернейший случай произошёл с начальником Управления почт и телеграфов Похвисневым. Собрание служащих затребовало от него объяснений: как он посмел в революционные дни в своей квартире дать укрываться Штюрмеру? И тот стоял перед собранием своих подчинённых, бледный, устрашённый, и оправдывался: сперва Штюрмер по телефону велел прислать ему кучера с лошадью, – какое ж он право имел отказать? А вдруг этим экипажем Штюрмер сам неожиданно приехал на Почтамтскую и попросил приют. Из соображений, ну, просто вежливости Похвиснев не мог сразу выгнать, но просил Штюрмера уходить побыстрей: если толпа заметила – то будут громить их квартиру. Будто бы Похвиснев с женой уговаривали Штюрмера сдаваться аресту, и тот всего-то пробыл в их квартире, ну, 30 минут. Собрание горячо возмутилось: государственного преступника не должен был скрывать и 30 минут, а звонить в Государственную Думу и просить прислать стражу для ареста! И сбитый Похвиснев уже объяснял иначе: да и тридцати минут не был! да всего только 7-10 минут! да я его даже не пропустил из передней в квартиру! Я даже не допустил его говорить по моему телефону. Я не дал ему даже передохнуть. Я так и сказал: вам здесь не место! Езжайте и будьте на людях! Я – оттеснил его из передней. Да я никогда не касался политики, господа! Да моя деятельность вся на виду!… – Но собрание возмущалось и голосовало 213 против 93, выражая Похвисневу недоверие, и опубликовать в печати, чтоб об этом неморальном поступке своего начальника могли высказать мнение и провинциальные почтовые ведомства. И Похвисневу осталось заявить, что он тотчас покидает должность.
      А в самые первые дни революции возражавших вслух – и вовсе арестовывали.
      Гадко было дышать этой атмосферой травли – и вот уже смелостью, режущей ухо, зазвучала мотивировка Шнитникова, почему он отказывается пойти товарищем министра к Керенскому: «Я – сторонник демократической республики, но с уважением отношусь и к истинным монархистам», – это в городской думе, публично! – невероятно!
      Да, но – где же та опора трона? У нашего государственного строя не проявилось ни исполнителей, ни друзей. Поразительно, не находится чиновника, который бы громко заявил, что по своим убеждениям он не может теперь оставаться на службе. Наоборот, все стараются уверить, что они всегда только и мечтали о низвержении старого строя. Кто недавно превозносил царя, теперь обливают его грязью. Нет такого ослиного копыта, которое бы не спешило лягнуть, перед чем недавно пресмыкалось.
      Но больше: где та преславная аристократия, ликовавшая по простору Руси три века? – те «наперсТники разврата» (как теперь подмахивали журналисты)? Аристократию, лицо которой три столетия и выражало собою лицо России, – смело в один день, как не было её никогда. Ни одно из этих имён – Гагариных, Долгоруких, Оболенских, Лопухиных – за эту роковую неделю не промелькнуло в благородном смысле, – ни единый человек из целого сословия, так обласканного, так награждённого! А ведь мечтают о «волшебном избавлении». Но никто ничего не пытается делать. Многие из аристократов и гвардейских старших офицеров – надели красные банты!
      И – где епископы? Церковь – где?
      Но ещё хуже многих – сами члены династии: позорно спешили выдавать корреспондентам узнанное в интимных разговорах, особенно Кирилл Владимирович со своей Викторией. Да и хлопотун Николай Михайлович. И дутый рыцарь Николай Николаевич, не ведающий, как он повторяет другого дядю другого короля – Филиппа Эгалите, голосовавшего за казнь племянника, но не спасённого тем от гильотины.
      В эти дни французская революция владела умами общества в мифическом плане. Но всё же французская монархия сопротивлялась 3 года, а наша – всего 3 дня. Да как же всё могло развалиться уж настолько, настолько быстро?! Когда умирал старый строй во Франции – находились люди, открыто шедшие за него на эшафот. Там были свои легенды, свои рыцари, Лавуазье, Андре Шенье.
      Да и сам Государь! – из первых явил пример полного и мгновенного отступления. Как же мог он – как же смелотказаться от помазанья? (Вспоминалась кислая усмешка Георгия – в чём-то он был и прав?…) Государь-то – первый и признал это теперешнее правительство.
      И вослед за тем – как могло мгновенно и дружно совершиться такое раскаленье воздуха? – и вот уже опасно не восхищаться революцией или не требовать ареста царя – за что? Ведь он добровольно отрёкся, не начал войны за трон, не позвал иностранную силу, как Людовик XVI, – за что же его?…
      Но самое гадкое было, что и Ольда сейчас в этом раскалённом воздухе струсила тоже, и была противна сама себе. Профессоры Бестужевских курсов, одни продолжая искреннее увлечение, другие из этого нового холуйства, согласились подписать унизительное обращение к «дорогим слушательницам»: вместо прямого распоряжения явиться, наконец, на занятия, совет профессоров считал желательным в меру возможности установить правильную учебную жизнь и просил слушательниц помочь в этом.
      И хотя Андозерская совершенно была несогласна с этим тоном – она не могла оказаться отдельной, и подписала тоже.
      Но даже хуже. Две таких «дорогих слушательницы», Ленартович и Шейнис, явились к Ольде Орестовне домой, не предупредив телефоном, прямо позвоня в дверь, – и попросили, да на просьбу это не походило, это настояние было, уверенное, – пожертвовать на освобождаемых политических заключённых.
      Этих политических заключённых считала Ольда Орестовна разрушителями жизни, она не симпатизировала им нисколько и помогать не хотела, и знала из газет, что уже биржевые комитеты пожертвовали им полмиллиона рублей, – но, профессор, у себя дома, стоя перед этими двумя разгорячёнными курсистками, она не только не высказала ни одного из этих своих возражений, но и никакого уклончивого, подсобного выражения не нашла. Она даже не смотрела им прямо в их требовательные глаза, но свои холодные отвела вниз.
      Принесла и подала им 50 рублей, презирая себя.
      Да потрясена она была даже в собственном своём доме – переменой, если не изменой, горничной Нюры. Всегда такая верная, ладная, в начале революции побежавшая выручать её часики от солдат, и выручила, – Нюра за эту неделю стала бегать на собрания, возвращалась рассеянная, пасмурная, отвечала отрывисто – и вот-вот, вот-вот ожидала Ольда Орестовна грубости или взрыва.
      Вот так – всё разваливалось. Улицы были полны гуляющей публикой – а Россия опустела.
      А от Георгия – ни письма с отъезда. Да и почту разносят плохо. Не зная куда, написала два письма ему на фронтовой адрес.
      Как он пережил это всё? Этот весь обвал? Что делал, пытался?
      Но это безумие! Что-то можно! Что-то можно – важное, крупное, как-то решительно выступить, кого-то сплотить!…
      В подтвержденье народного единодушия приводили газеты, что высказываний против революции не услышали ни от одного из офицеров.
      Все они, монолитом, стояли там на фронте, офицеры своего императора, – и отчего же не рявкнули страшным грохотом, не дунули тем духом, от которого всю революцию снесло бы как карточную?!
      Загадка: что ж они там?? Какой представительный гигант казался на фотографиях генерал Эверт, вот слуга царя! – и что же он? Уже и он поспешил отступиться.
      Написать Георгию ещё письмо? большое-большое. Описать весь этот новый пошлый воздух, когда стало опасно думать не так, как все. (Ещё можно ли в письме откровенно писать? А перехватят? Вон какие речи в Управлении почт…)
      Спросить его: что же?? Как он понимает? Как он теперьпонимает? Что он видит? что делает??
      Нашла она, дама, рыцаря и героя, – почему ж он не бился за её цвета?
      А впрочем – не ускользнул ли он от неё самой?…

505

      Минувшей ночью – как это так легко решил Алексеев, что царский приказ к армии будет полезен? Его тяготило чувство виноватости перед царём – но ещё до утра в тревоге проснулся он с чувством виноватости противоположной: да лояльно ли это по отношению к правительству? Царя подвергают аресту – а Алексеев распространяет его приказ к армии? Ведь это получается – крупный политической важности шаг, его нельзя рассматривать как личную услугу. По раскалённой петроградской обстановке – как это может там выглядеть?
      И Алексеев в терзаниях еле дождался утра. Уж очень-очень не хотелось ему обращаться в Петроград после всего, что отписал им за прошлые сутки. Новая власть относилась к Ставке обиднее, чем прежняя: как к подчинённым, чьё мнение даже не интересно.
      Но страх совершённого разбирал, и надо было обратиться. Хотя формально Ставка не подчиняется военному министру, но последние дни обернулось так, что – подчиняется. Дал телеграфный запрос Гучкову и послал ему текст приказа царя.
      И очень вскоре – получил запрет всякого распространения и печатанья!
      Ах, ах, верно предчувствовал! Распорядился: тотчас же прекратить передачу приказа. Уже было упущено: на фронты передали, теперь останавливали вдогонку, чтоб не слали в армии и корпуса.
      Останавливали – как и Манифест отречения. Такая судьба документов Государя.
      А затем – надо было идти на прощание с ним штабных офицеров. И снова испытывал Алексеев неловкость, преобореваемую, однако, сознанием долга: и остановка приказа и сокрытие от царя предстоящего ареста – это был долг Алексеева как начальника штаба. Долг перед армией, которая оставалась, – выше долга перед бывшим отрешённым начальником.
      Одного только боялся Алексеев: как бы Государь, что-нибудь прослышав, не спросил бы его прямо в лоб: а не арестуют ли его? Открыть ему секрет шифрованной телеграммы Алексеев всё равно не имел права – но и солгать перед доверчивыми глазами Государя было бы ему больно. Он ведь – большой простак, Государь, и для человека это, может быть, неплохо. Но для монарха – невозможно.
      Нет, в зале Дежурства всё прошло гладко, было не до личных объяснений и вопросов, Государь небывало волновался.
      И пока он говорил свою прерывистую речь, а потом был остановлен слезами, Алексеев тем более испытал к нему сочувствие как к слабому и малому. И именно зная о предстоящем аресте и о тех нелёгких испытаниях, которые могут теперь Государя ждать, – он и пожелал ему искренно: счастья в предстоящей жизни. Он действительно желал ему хорошего.
      Государь обнял Алексеева и поцеловал – крепко, не церемонно.
      А затем ушёл – и так на несколько ещё тягостных часов исключилась им возможность разговаривать или объясняться. После всех прощаний Государь уехал на вокзал к матери, чтобы там дождаться уполномоченных, и уже не возвращаться в Ставку.
      Тем легче. Вот он уже и не мешал.
      А на вокзале ему уже совсем недоступно будет сопротивляться аресту.
      Но при всей неловкости и трудном пережидании последних часов – ничего другого Алексеев не мог эти часы делать, кроме как работать. Штабные офицеры и даже Лукомский с Клембовским могли понимать день-два как перерыв между двумя Верховными, а вот заявится Николай Николаевич с твёрдой рукой! – но только Алексеев один знал, что приедет ещё новый отреченец и изгой, – а между тем армейский руль шатается без твёрдой руки.
      Но и ничего другого более срочного делать не пришлось, как подготовлять обещанные Гучкову воззвания. И этого дела, как всякого дела, Алексеев тоже не мог поручить чьему-либо перу – и сам своим бисерным ровным почерком нанизывал:
      «Воины и граждане свободной России! Грозная опасность надвигается со стороны врага. По имеющимся сведениям германцы накапливают… Захват Петрограда повлечёт за собой разгром России, водворит старый порядок с прибавкой ига немецкого. Нам грозит опасность на заре свободы обратиться в немецких батраков…»
      На самом деле, опасности немецкого наступления Алексеев ни из чего не видел, но даже ему хотелось, чтоб она возникла, и армия построжела бы перед ней.
      Тут Брусилов телеграфировал, что по политической обстановке ему приходится снять императорские вензеля с погонов.
      И ответил ему Алексеев опозданное: что сам отрекшийся император, понимая положение, дал разрешение снимать генерал-адъютантские вензеля и аксельбанты.
 
       ДОКУМЕНТЫ – 17
 
       Французская военная миссия в России, 8 марта
       ГЕНЕРАЛ ЖАНЕН – ГЕНЕРАЛУ АЛЕКСЕЕВУ
 
       Главнокомандующий генерал Нивель просит сделать Вам сообщение, что в согласии с высшим британским командованием он назначил днем начала общих наступлений на Западном фронте 26 марта. Этот срок не может быть отложен. Нужно, чтобы мы начали наступление как можно скорее.
       В соответствии с тем, как было решено на конференции союзников, прошу Вас начать наступление русских войск к началу апреля. Необходимо, чтобы ваши и наши операции начались одновременно, в пределах нескольких дней. Французское Главнокомандование надеется, что наступление русских армий будет преследовать цель достигнуть решительных результатов и будет рассчитано на длительное ведение.
       Ген. Нивель настаивает перед Вашим высокопревосходительством на полном удовлетворении этой просьбы.

506

      Сегодня после завтрака командир батареи проявился: вызвал господ офицеров к себе.
      Пошли все четверо.
      В сером свете землянки Бойе сидел за столом под оконцем усталый. Лицо его было землисто, подглазья изрезаны, вид – контуженный.
      Для офицеров были приготовлены стулья, табуретки. Сели полукругом. Перед подполковником лежали штабные бумаги.
      Он ещё помолчал, даже глаза призакрыв. Потом заговорил, и голос его волочился как по острым камням:
      – Вы вчера читали, господа, тот возмутительный самозваный «приказ». Можно было надеяться, что это – пьяный бред и не относится к русской армии. Но сейчас мы получили приказ нового военного министра. И я должен вам сказать… И я должен вас спросить… Капитан, потрудитесь прочесть вслух.
      Сохацкий стал читать с типографски отпечатанного листка.
      Отменялись титулования, назначалось обязательное «вы» к солдатам. Отменялись все ограничения для солдат по курению на улицах, посещению клубов, состоянию в политических обществах.
      Да это, правда, не тот ли самый вчерашний и был «приказ»? Но впрочем, – улицы, трамваи, клубы и политические организации – всего этого на фронте и близко нет. Саня ждал решающего пункта: неужели и министр подтвердит, что офицерам запрещается доступ к оружию? Нет, это не прозвучало. Ну, тогда это ещё вполне терпимый приказ.
      А глаза Бойе или пенсне его – блистали недоумённостью – невероятностью! – невозможностью!…
      Надёжно была насажена широкая голова Чернеги.
      А Устимович сидел всё с той же немой покорной надеждой.
      И подполковник заметил, что офицеры его не поражены.
      – Но, господа, но какие же наши солдаты – граждане? Какие политические клубы? До чего же можно дойти в абсурдах?
      Саня внутренне живо не согласился: если не граждане – то по нашей вине. А когда-то и начинать делать их гражданами. Ну, война – не лучший для этого момент. А после войны ничто не заставит – и опять ничего не будет. Когда-то начинать. Стыдно не начать.
      Но он пожалел подполковника, ничего не возразил, ни взглядом.
      Серо было в землянке. Кажется, и лекарствами пахло, как у больного.
      Серо – и молчали.
      Молчали – а не отпускал.
      И совсем без отдаления чином, в выдохе последнего убеждения вытянул подполковник, как жилу собственную растягивая:
      – Гос-по-да! Но ведь погибла Россия!…
      И вдруг – как из весёлой бочки – забубнил Чернега, да развязно:
      – Не, господин полковник, не пропала! Народу – тьмища. Нужно будет – всегда спасём.
      Горько узнавательно откинулся подполковник:
      – Да кто же спасёт? Не вы ли, прапорщик Чернега?
      Ничего супротивного не уловя, ещё бодрей гудел Чернега:
      – Так точно, господин полковник! Нужно будет – и я спасу!
      Бойе чуть-чуть колебнул головой, с горьким одобрением дерзкого.
      Нет, на санин взгляд приказ министра оказался не такой уж провальный. И можно было бы испытать облегченье. Если бы старичок Забудский на петроградской лестнице не лежал бы с раздробленной головой. И ещё других таких, может, сотни. (Сказал Саня Чернеге о смерти профессора – а тот как рот перекрестил после еды: «Ну, царство ему небесное.»)
      Подполковник двумя руками о столик подпёр голову, чтоб она держалась, раньше не было у него такого положения, голова его сама стояла на воротнике и плыла по воздуху, – и попросил капитана прочесть заодно и остальные приказы, чтоб не носить.
      Ведь сквозь армейскую пирамиду никакая стрела приказа не может пробить, не обрастя добавочными перьями на каждом этапе.
      Сохацкий взялся читать машинописные листы.
      Следовал приказ главкозапа Эверта:
      – «…Теперь, когда события во внутренних областях нашего Отечества могут смутить ваши сердца и отвлечь ваше внимание от великого дела службы под знамёнами российскими… обращаюсь с начальническим приказом и отеческим наставлением».
      Вот это «отеческое» – пройденный тон. Не нашёл нового.
      – «… Первое основное требование нашего молодого правительства и моё – сохранение строгой воинской… Второе требование – не заниматься политиканством, не тратить времени и нервов на бесцельное обсуждение… а смотреть в глаза врагу и думать, как его сокрушить…»
      Поди объясни солдатам: об отречении царя не думать, а только о немце.
      Теперь – приказ по 2-й армии генерала-от-инфантерии Смирнова:
      – «… К вам, доблестные офицеры! Больше чем когда-нибудь вы должны быть наставниками солдата. Тесней общайтесь. Объясняйте ему непонятное. Относитесь к нему с полным доверием, и он ответит тем же.»
      Ах, верно! Какой чистый голос оказался у Смирнова! Да, Саня много упустил в эти дни. Но – если б самому-то хорошо понять!
      – «… Солдаты! Когда-нибудь с гордостью вы будете вспоминать: я отстаивал Родину от дерзкого врага… И вот вы получили права, заслуженные кровью. Но возвышают человека не права, а умение ими воспользоваться… Братья! Неужели отдадим немцам Свободную Россию?»
      Теперь же ещё и – приказ по Гренадерскому корпусу:
      – «… В районе театра военных действий отдание чести, становясь во фронт, отменяется во всех случаях и заменяется простым обязательным прикладыванием руки к головному убору, символ единения воинских сил…»
      И ещё ж по 1-й Гренадерской дивизии: во всех частях установить три постных дня в неделю, а в лазаретах – четыре.
      Как сбросило от неожиданности. Ещё не состроились все осколки Огромного – а малая жизнь, в самом деле, должна ж была и при революции течь.
      И ещё приказ по 1-й Гренадерской артиллерийской бригаде. Комиссия обследовала 1-й дивизион и нашла: в 1-й и 3-й батарее содержание лошадей отличное, лошади в очень хороших телах… – (Чернега расплылся.) – Во 2-й батарее есть и худоватые. В солдатских землянках найден порядок, солдаты одеты опрятно, смотрят молодцами, за что им спасибо… Где вышел чеснок – приобрести, не жалея денег.
      И снова – приказ Главкозапа, от 6 марта: всем ротам и батареям обеспокоиться устройством огородов.
      И приказ по бригаде: приступить к вывозу навоза на огороды бригады.
      Жизнь шла! Хоть там весь Петроград перевернись, – а бригада должна жить, и сохранять людей и лошадей, и держать фронт.
      Это было – всем едино понятно и несомненно.
      И подполковник попросил печально:
      – Подпоручик Лаженицын. Постройте батарею, прочтите всё это.

507

      Пулемётный полк в Народном доме, по-прежнему с дулами пулемётов на Кронверкский проспект, стал кошмаром Пешехонова: ко всем неприятностям с отхожими местами, потоки мочи уже протопили снег до тротуара, добавились ещё несколько заболеваний, врачи подозревали и сыпной тиф, а между тем праздные пулемётчики заседали в трактирах и чайных, могли разнести тиф по городу. Но цепко держались за свой нелепый театральный дом. Днём Пешехонов всё думал о них, а ночью ему снилось, что началась повальная эпидемия или что солдаты вышли с пулемётами на улицы и секут всех подряд,
      И он продолжал сноситься с полковым комитетом: может быть, всё-таки, убедились, что на Петербургской стороне места нет, и согласятся вернуться в Ораниенбаум? Не надеялся. Но вдруг вчера утром пришёл такой ответ: согласен полк вернуться в Ораниенбаум, но если будет приказ от Совета.
      Счастье какое! Тотчас же поехал Пешехонов в Исполнительный Комитет, попал перед начало заседания и стал просить Чхеидзе и других – как можно скорей, сейчас, в один час, издать такой приказ. Товарищи из Совета насторожились: выводить войска из Петрограда? нет ли тут контрреволюционной затеи?
      Всё же убедил: если сами пулемётчики согласны – значит припекло. И позже сообщили ему, что Исполком такое решение принял и послал в Народный дом Скобелева. Ну, хоть одно большое дело сделал!

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15