Пленарные заседания их последние дни обыкли проходить в старинном Английском клубе, давнем центре московского свободомыслия, к тому же очень удобном в отношении помещений, залов и хорошего ресторана. И сегодня к концу дня они все уже собрались там и заседали, когда среди сидящих прошелестела весть:
– Приехал! Приехал!
И председательствующий Прокопович тотчас прервал очередного говорящего и торжественно объявил:
– Товарищи! – (Это сладкое слово они уже употребляли вместо «господа».) – Сейчас мы будем иметь честь приветствовать…
И – двери распахнулись, и в них, как любимый публикою артист при появлении задерживается на миг дать разразиться рукоплесканиям, встал Керенский (а за ним виднелся всё тот же Грузинов). И, о боже, что поднялось! какие бурные аплодисменты, какие клики «ура», «браво» и «да здравствует Керенский»! Много минут собрание просто не могло успокоиться. И растроганный министр всё кланялся, всё кланялся, благодаря.
Когда же все расселись и воцарилась тишина, то первым выступил новоизбранный комиссар Москвы Николай Кишкин, коренастый, с растрёпанной бородкой, очень энергичный, некогда врач, но уже давно-давно видный общественный деятель.
– Я только что вернулся из Петрограда, вот в одном поезде с министром, и, – горячо, – могу засвидетельствовать, что если бы не было Керенского, то не было бы и всего того, что мы имеем, здесь и по всей России! И золотыми буквами должно быть записано его имя на скрижалях истории!
И поднялась овация ещё на пять минут.
Затем Кишкин вкратце пытался передать, что же делается в Петрограде.
– Когда я ехал туда, меня волновал вопрос, так ли всё чувствуют и понимают в Петрограде, так ли бьются их сердца, как наши? И вот, когда я встретился с князем Львовым, я задал ему первый вопрос: понимает ли он, что теперь нельзя идти старыми путями? Он ответил: «да, конечно», и что теперь все законы должны выходить из народной массы, что законодательствовать должен сам народ.
Затем Кишкин образно описал первые дни событий в Петрограде, и что творится там сейчас. Москва легче перенесла, дружнее сорганизовалась, тотчас же после переворота забились все артерии её муниципальной жизни.
– В Петрограде другое. Он ещё не спаялся, в нём ещё дух растерянности. На Москве обязанность – зажечь Петроград! вдунуть в него жизнь! Мы должны отсюда ударить его свободным лозунгом. И мы, москвичи, совершим это, и результаты отразятся не только на России, но и на всём земном шаре. Русская революция двинет весь мир, и мы должны в это верить!
Как только произнёс он «земной шар» – так сразу закружилось, закружилось в головах, и представилось это величественное шествие революций по всей Земле, – и собрание залилось аплодисментами.
А самый-то главный юбиляр – но не забытый, нет, а в ожидании минуты своей, сидел у всех на виду в президиуме, в потёртой загадочной куртке, поощрительно склоня свою умную голову с коротким бобриком, с голым лицом артиста.
– Я ещё не кончил, господа, – настаивал Кишкин сквозь аплодисменты. – При прощании премьер-министр протянул мне бумагу, и когда я её прочёл – я сказал: «свершилось»! Это была бумага от генерала Алексеева, где он от имени низложенного царя просит князя Львова разрешить ему взять семью и уехать в Англию. Вы видите: революция победила!!!
О, едва он это произнёс! О, что поднялось в зале!
И как на пенистых волнах над собранием взнёсся Керенский. Уже, казалось, ничто не могло быть сильней, но это ожидалось ещё сильней!
И какая тишина наступила! Но в ней, увы, министр уставшим слабым голосом попросил разрешения говорить сидя.
Но и сидя – он некоторое время молчал, даже сидя не мог говорить – таково было истощение народного героя. Дальние ряды встали, чтобы лучше видеть гражданина народного министра, и даже стали взлезать на кресла, чего никогда не знал Английский клуб. Тишина становилась всё напряжённее, всё напряжённее, уже просто невозможно, только скрип кресел. Все взоры были обращены на министра – худощавого молодого человека с измученным бледным лицом и воспалёнными, но полными энергии, да, полными энергии глазами. И вот, наконец, он заговорил слабым голосом:
– Граждане Москвы… Как только оказалась возможность, Временное правительство послало меня сюда. Нам и мне хотелось поскорее увидеть своими глазами, что творится здесь, в сердце России. Я должен сказать, я поражён Москвою. И по возвращении в Петроград передам Временному правительству моё восхищение всем виденным у вас.
Немного он оживал от слабости.
– Позвольте мне – не говорить речь. Такое ли время сейчас, чтобы говорить речи? Я просто передам вам, что происходит в России. Отовсюду к нам поступают сообщения, что Россия охвачена единым желанием освободиться от старого строя. Нам кажется, что опасности контрреволюции уже не существует.
Вздох облегчения в зале.
– Говорят, необходимо обратить самое серьёзное внимание на царскую семью. Эти опасения смешны. Нам самим пришлось оказывать помощь всеми покинутым детям бывшего монарха, послав им сестёр милосердия и врача. Я могу определённо сказать, что
всястарая власть отдала себя в наши руки. Мною уже организована Чрезвычайная Комиссия для расследования действий старой власти, которая откроет перед страной полную картину разложившегося режима, и мы заклеймим его. Картина повсюду исключительно отрадна. В последние дни, правда, сознаюсь, мы пережили один ужас: в Балтийском флоте разгорелись было волнения. Одновременно пришли и сообщения, что враг спешит воспользоваться нашими неладами и готовит удар на Северном фронте. Мы – тотчас же направили членов Думы, я лично говорил по прямому проводу с матросами, и в результате всё стихает и ликвидируется. Министр земледелия вчера сказал мне, что продовольственный вопрос теряет свою остроту. Финансы укрепляются, ибо заграница обещает нам любую финансовую поддержку. Организация транспорта находится в таких верных руках как Некрасов, и этого достаточно, чтобы с уверенностью глядеть в будущее.
Так уже не было и никаких беспокойств? Нет, всё-таки были:
– Единственно, что меня теперь отчасти беспокоит – это Петроград. Если можно так выразиться, то, уехав из Петрограда в Москву, я как бы из тёмного душного каземата попал в просторный зал, наполненный воздухом и светом. Конечно, в Петрограде всё постепенно смягчается, но бесчисленные учреждения департамента полиции, пронизавшие столицу насквозь, не дремлют. Например, каждую ночь в городе появляются бронированные автомобили и расстреливают наших милиционеров, исчезая бесследно. Стараются развить свою деятельность и провокаторы. Нам известно также, что принимаются определённые меры и против некоторых членов Временного правительства.
Некоторых!? Его-то в первую очередь, конечно! Террор – против революционера? Поднять руку на народных избранников – о, какое же злодейство! Так вот ещё отчего был устал и разочарован этот голос, теперь дорогой всем нам:
– Да, и в Петрограде разрядится вмешательством Москвы и всей страны. Я предлагаю общественным организациям Москвы устроить ряд поездок по провинции и в Петроград. Необходимо напитать их волей и духом нации.
Кажется, нашло отклик, пробежало по рядам: а что? и поедем! Напитаем.
Наконец и о себе:
– Я вошёл в правительство против единогласного постановления Исполнительного Комитета Совета рабочих депутатов, – вошёл потому, что я знал, что именно нужно стране: идти к Учредительному Собранию. В правительстве я – единственный представитель демократии, но должен сказать, что мы действуем солидарно. Каждый проводит то, что необходимо, по совести. Всякое предложение по социалистической программе принимается без возражений. Мы все решили забыть нашу партийность. Я это говорю откровенно, в порядке моих личных впечатлений.
Так и не нашёл сил встать, так и говорил сидя. Уж вытягивались, уж крутили головы, чтоб не упустить его движения.
– О себе же должен сказать, что мне выпала тяжёлая доля направить по нужному пути министерство юстиции. Но я – не изменю своим принципам. Мои принципы – это вера в человека, вера в человеческую совесть. Я не хочу и не буду прибегать к незаконному воздействию на судей. И вы знаете, когда мы не спали в течение шести суток, когда мы не знали, стоит ли день или ночь, – вот тогда мы и увидели, что такое человек и человеческая совесть.
(Слушайте, слушайте! Это поразительно!)
– И если, господа, дело пойдёт так и дальше, то мы создадим такую славу нашему государству, что голова кружится!
Сквозь аплодисменты Прокопович, надрывая голос:
– Не имеет ли кто вопросов?
– Наша просьба – долой смертную казнь! – закричали.
А доктор Жбанков, стоя на кресле, произнёс и длинней:
– Отмена смертной казни – мечта демократического мнения! Оно удивляется: прошло 8 дней революции – и почему казнь до сих пор не отменена?!
Министр выставил отпускающе руку, зал затаился и услышал:
– Акт об отмене смертной казни уже составлен, и по приезде в Петроград я его подпишу. Через три дня о нём узнает вся страна.
О вездесущий! Он и в этом успел! Заревели новые восторги, и уже не все слышали, как представительница лиги равноправия женщин добивалась участия женщин в выборах Учредительного Собрания, а измученный министр отвечал ей, что он лично, конечно, сторонник равноправия женщин, но проведение принципа в жизнь может потребовать значительной технической подготовки.
Прокопович умолял наконец отпустить министра – ведь у него ещё несколько заседаний сегодня!
Его отпустили. Но тут же, до выхода из клуба, перехватили журналисты – что будет с Государственной Думой? (Функционирует. Он сам вчера выступал там.) – Соберётся ли Учредительное Собрание до конца войны? (Гораздо раньше.) – Как произошло отречение Михаила? (Сел на диван и нашёл силы рассказать подробно.) – Как с провокаторами? (Имеет ценные нити.) – Национальный вопрос?
Министр не мог не усмехнуться, но радостно:
– Господа! Сейчас такая масса работы, что нужно быть гением, чтобы выполнить её в короткое время. Но мы всё-всё-всё помним, и вопросы польский, еврейский, латышский, грузинский – все будут скоро решены!
У подъезда Английского клуба Александра Фёдоровича ожидала огромная толпа. Когда он появился, пошатываясь, вся эта тысяча обнажила головы и раздалось громовое «ура».
*****
СУЕТЛИВ ВОРОБЕЙ, А ПИВА НЕ СВАРИТ
*****
489
В захолустном Могилёве не могли и раньше создать парадности, только поддерживали Губернаторскую площадь. А теперь разливалась красная мерзость, загубляя и её. Писари, шофёры, техники, штабная челядь и георгиевские кавалеры ходили, бродили с красными лоскутами на грудях, на фуражках, или красными шарфами под кожаными куртками, в одиночку и группами, или стягивались там и сям модные митинги, где нахальные местные молодые люди выкрикивали – «самый свободный гражданин!», «самый свободный солдат!», «проклятье свергнутому режиму» и голосили к «углублению революции». И над городской думой и над казёнными учреждениями висели красные флаги, ещё правда пока не над зданьями Ставки. Честь ещё отдавали, но иногда, кажется, с замедлением, как бы ожидая, чтоб офицер отдал первый. А во фронт уже никто не становился. И в одном облупленном здании заседал Совет солдатских депутатов. А полковнику Значко-Яворскому Алексеев разрешил созвать и Совет офицерских депутатов, и искать столковаться с солдатами.
И какой же был выход? Выход был не у Свечина, выход был у Алексеева: разогнать эту всю банду, вплоть до Петрограда, пока революция ещё не упрочилась. Хотя посланные полки вернули на места, но их можно так же легко двинуть снова – пока все фронтовые части, сотни полков, ещё не тронуты заразой, а Петроград – квашня, там силы нет никакой. И задача все эти дни облегчается тем, что Государь в Ставке – можно манифест отыграть назад с той же лёгкостью, как он был дан: Верховный вождь снова со своей армией и посылает её, куда хочет, какие препятствия? Немцы? Уверен был Свечин, что они сейчас не шевельнутся, хоть полфронта снимай. А ждать, что из новой власти разовьётся что-нибудь полезное, – никак не приходилось. Сидеть под этой новой слякотью – было оскорбительно.
Но – сам Свечин никогда не был водитель войск, а – штабной мыслитель. Он – понимал, а сделал бы кто другой. И над ним все были такие же – совсем лишний в Ставке Клембовский, и генерал-чиновник Лукомский, да такой же в общем и Алексеев, да такие ж его и главнокомандующие – что Рузский, что Эверт, что Иванов, – все они бескрылые топтуны куропаткинской школы, удивительно все обминули скобелевскую!
Но всё это понимая – никому из них Свечин ничего не высказывал. Наступало такое, кажется, время, когда личности будут динамично выявляться и меняться. И слишком откровенным быть не стоит.
В Четырнадцатом году, ещё плохо представляя Ставку, офицеры запасались верховыми конями и смазными сапогами. Но нигде по лесным болотам пробираться не пришлось. Даже стоянка в лесу под Барановичами была лишь игрой Данилова. А уже полтора года прочно сидели в Могилёве, хотя и грязном городе, без удобств, без развлечений, с четырьмя вагонами одноконной плетущейся конки, с двумя кинематографами, множеством еврейских лавочек вокруг стен Братского монастыря, а извозчики поили лошадей у водонапорной башни, – впрочем, в губернаторском доме, где теперь Государь, когда-то революционерка стреляла в губернатора. Офицеры Ставки жили в реквизированной гостинице «Бристоль», имея собрание в переделанном кафе-шантане, или на частных квартирах. Для минувшего спокойного года штаты были избыточны: в одной генерал-квартирмейстерской части без Лукомского 2 генерала, 14 штаб-офицеров и ещё несколько обер-офицеров. И прошлые месяцы не слишком были напряжены руки к работе, а теперь и вовсе ослабились, ото всей обстановки. Кроме тех, кто
поднимал карту
с раннего утра по ночным донесениям, остальные приходили только к 10 часам, а кто и позже, а уже в 12 шли завтракать, после завтрака ещё по домам, не на много длинней и вторая половина, а в восьмом часу вечера на обед, и только убеждённые энтузиасты приходили вечером поработать до одиннадцати. Иные же и во время дневных занятий разговаривали о назначениях, о повышениях и наградах, о постороннем, почитывали газеты, рассказывали анекдоты. (А в дипломатической канцелярии и морском штабе даже складывали разрезные картинки.) Алексеев сам работал неотрывно, но другим замечаний не делал. Не делали и ниже, так оно и плыло. Только Гурко тут всех подстегнул и погонял. А сейчас, от революции, и вовсе настроения опустились. Все размышляли – что ж это происходит? Хрустнул главный стержень всякой армии: уверенность в безусловном подчинении, – как же сохранится армия?
Некоторые офицеры Ставки, особенно не служившие при Николае Николаевиче, но понаслышке, очень ждали теперь его приезда, надеясь на его крутой нетерпеливый нрав, как он Распутина обещал повесить, – неужели же смирится перед расслабленным Петроградом? Он – не размазня, как Алексеев. Иные повесили в кабинетах портреты великого князя.
Но не Свечин. Он-то хорошо знал, что великий князь – одна декорация.
А между тем продолжал оставаться в Ставке отрекшийся Государь, бесцельно, – и уже начинал стеснять своих бывших подчинённых. Можно было встретиться с ним во дворе, на площади, на улице, – увеличивалась неловкая напряжённость. Распространялось в воздухе, что теперь предосудительно, если не опасно, выказать рьяную верность или почитание – показаться смешным? старомодным? противореволюционным? – это ощущение быстро входило, скрадывая впитанную вековую верность трону.
А раньше всего проявилось в обслуге. Передавали в Ставке, что придворный парикмахер отказался подбривать отрекшегося императора – и вызывали другого, из города. Самому Государю – не сказали, конечно.
Но хотя к стратегии ослабели все взоры – она продолжала нависать и жить, и кто-то должен был заниматься её выкладками, и это был генерал Свечин и группа с ним, отчасти по долгу, отчасти по интересу.
Вообще, в кампанию Семнадцатого года Россия вступала неузнаваемо снабжённой и уверенной. Но расстройства подстерегали со всех сторон.
Зимой война как будто и замерла, но не совсем. На несчастном Румынском фронте, губительном прирезке к русскому фронту, при румынской неразберихе общей и особенно в железных дорогах, куда вдаль не хватало нам подъездных путей, – ещё ползимы наступали немцы. Как изувеченный орган, хотелось бы этот румынский фронт даже отсечь от здорового тела, освободиться. Но напротив, в ноябре на конференции союзников в Шантильи (наши представители не ожидали, сплоховали) был принят совершенно идиотский план кампании 1917 года: все русские силы гнать именно туда, в это худое горло, на Болгарию, чтобы вывести из строя именно её. При хороших дорогах это, может быть, было России и выгодно, путь на Константинополь, но при нынешних…
Гурко, приняв должность, тотчас спохватился и деятельно боролся с этим дурацким планом, с этим насилием союзников над нами, как всегда, – но отменить его и получить равноправие наступать на главных немецких фронтах удалось лишь на петроградской конференции в феврале – и только с этого момента можно было планировать сражения на главных полях, а до того обязаны были вести подготовку в сторону Болгарии. Не столько реально повезли туда войск или вооружения, сколько оперативное отделение Ставки разрабатывало это всё на бумаге – и много планов, таблиц, подсчётов, диспозиций прошло за зимние месяцы через руки Свечина. И через несочувствие, через отвращение к этому бессмысленному плану вынужден был Свечин строить конструкцию, которой не ждал успеха. Да даже и в невыгодных румынских условиях мы оттянули на себя противника с салоникского фронта, облегчая союзников. А Лукомский и без союзников считал нижний Дунай самым важным местом – что именно там немцы будут наступать весной.
Когда же перенесли внимание на германский фронт, то выявились разногласия между главнокомандующими: наносить ли один мощный удар и тогда на каком фронте? или несколько? Решено так и не было, и главнокомандующие составляли каждый применительно к своему фронту. Но с прошлого года понравился успех Юго-Западного против слабых австрийцев, и это склоняло (и больной Алексеев прислал такую записку из Крыма) поручить главный удар снова Брусилову, а другим – подсобные.
Наконец, с февраля пошла и эта разработка, как всегда не столько сводясь к увлекательным жирным стрелкам напробой линии фронта, сколько к числу людей, лошадей, штыков, сабель, орудий, снарядов разных калибров и типов, вагонов, паровозов, топлива, металла для ремонтных работ, рабочей силы, которой уже не хватало во внутренних губерниях России из-за чрезмерной мобилизации (тут грешил и Николай Николаевич, и Алексеев, и Государь), а значит – к привозу инородцев Туркестана, китайцев, персов, а затем же кормлению их всех в прифронтовой полосе, а значит опять – к подвозу, продовольствию,»неубранному хлебу и заготовке дров. А так как во всём выяснялась узость подачи, да вообще Ставка не распоряжалась ни снабжением, ни тылом,- то значит, напротив, легче было уменьшить подвоз людей в прифронтовую полосу, но взять на работы из своего воинского состава, значит ослабить первую линию.
А весь февраль ещё бушевали вьюги, прервавшие снабжение именно Юго-Западного фронта. И фронт дошёл до состояния, которого не бывало с начала войны: когда муки оставалось на 10 дней, сена-соломы на два, а зернового фуража даже меньше чем на день, и чуть прервись ещё подвоз – мог бы начаться падёж лошадей. (Если, конечно, верить донесениям Брусилова, а каждый фронт приуменьшает свои запасы.)
И вот – началась петроградская революция. Остановились, уже две недели, все главные военные заводы, прекратился поток снаряжения. Проволочить фронт ещё и через это расстройство – сильно удлиняло подготовку.
Свечин продолжал разрабатывать наступление – да будет ли оно?
Разгадывали и германские намерения: воспользуются ли нашим разбродом? Хотя и подвозили немцы боеприпасы к Северному фронту, кое-где аэропланы отметили подготовку дорог, – но ничего похожего на тот бум, как кричали газеты, пугая публику, что немец идёт на Петроград. Наша революция – им кстати как нельзя.
Но прикатила опасность не от немцев, а от дорогих союзников. Пришёл взволнованный Тихобразов, кому выпало перепечатывать перевод письма генерала Жанена, начальника французской миссии при Ставке, к Алексееву. Это было жёсткое письмо (сейчас ещё не вручённое Алексееву) о том, что французское и британское командование в согласии назначили день общего наступления на Западном фронте – 26 марта, а наступление русских армий должно начаться если не в тот же день, то лишь короткими днями позже, чтобы не дать противнику распоряжения резервами.
Свечин только посвистал. Оставалось меньше чем 3 недели! Если бы не случилось революции – это было бы допустимо, хотя и с мятелями, перебоями, всеми неприятностями затянувшейся зимы. Но – теперь?…
Только горько усмехнулись с Тихобразовым. Если революционный развал пойдёт вот так и дальше – станет сомнительным не только
когда
, но и – вообще способна ли будет наша армия перейти в наступление?
Однако же и за горло брали союзники – и что теперь Алексееву отвечать? Как будет выворачиваться старик? – сегодня такой осунувшийся, больной, с захмуренным лицом.
Уходил Свечин на обед с тем, чтоб вечером не прийти.
Частная жизнь даёт нам выход изо всех безвыходных положений.
С октября он не ответил ни на одно взывающее письмо жены, а завёл себе тут расчудесную любовницу. И пошёл теперь к ней.
Она – полька была. Какие во всём мире бывают одни только польки. Кто не знает – тому не описать.
490
И наконец вчера – долетело родное дыхание от ненаглядной умницы Аликс! – всё, как металась она, как мучилась, – на пересложенных листках из подкладки шубы извлекла капитанская жена, – не боялась, преданная, привезти. Письмо от Аликс, и записочки от Марии, одной здоровой. Уединясь, целовал их. Три и два дня разделяли от писанья до прочтенья – а зияла целая провальная вечность. Павел привёз ей жестокую весть – но и та не сломила её мужественное сердце и тем более не нарушила её обычное высокое понимание жизни: «Господь Сам милует и спасёт их.» Вопреки событиям, она верила, что всё будет снова хорошо, и даже снова он будет на престоле.
А что? Всё может быть. Всё в Божьих руках.
Главное, верно замечала Аликс: он не нанёс ущерба самой короне. Пожалуй, он это и чувствовал, – но сказала первая она.
И даже на следующий день, когда в Царское Село новости приходили всё хуже, арестовывали офицеров близ самого дворца, заменяли их выборными, – Аликс верила, что войска очнутся.
Она не верила другому: что иначе их куда-нибудь, когда-нибудь отпустят. Эти дни и Николаю казалось странно: ведь он – частное лицо, почему не пускают ехать? Но вот – отпускали. Пришло разрешение от правительства на его вопросы о Царском Селе и об отъезде в Англию. От самого Георга ответа ещё не было, – но какой может прийти, кроме самого радушного? И Хенбри Вильямс уверен, что английское правительство не будет возражать против приезда русской царской четы.
И скоро, осиротевшие, они будут тихо грустить где-нибудь на широкообзорном балконе Виндзора.
Боже, сколько свежести и сил добавилось от драгоценных писем! Обняло душу. Снова можно жить. Обогащённый, взволнованный, Николай гулял в садике раз и второй раз, выхаживался.
Своими письмами Аликс разрешила его от прошлого – поняла и простила, без его объяснений.
Переполненный, как отблагодарить, придумал такую телеграмму (теперь поучишься хитрости!): «
благодарю за подробности
», – и она догадается, что дошли тайные письма! Остроумно. И ещё, о чём можно: «Здесь совсем спокойно», – значит, нет дерзких наскоков, оскорблений – да и революции самой нет. «Старик с зятем наконец уехали в деревню», – пусть порадуется за старого Фредерикса, облегчится сердце хоть за них двоих.
Хотя на самом деле, нет, не легко добраться нам до успокоения: сегодня передал Алексеев, что Фредерикс арестован в Гомеле. Бедный, бедный, дряхлый! С каким сердцем могут арестовывать такого? И откуда такая ненависть? И в чём он виноват?…
В Могилёве было спокойно, да, – только очень тоскливо. Невыразительные лица свиты не располагали ни к какой откровенности. Да и не привык Николай ни на кого – кроме жены и матери – перекладывать свои страдания и обиды, никому открываться. Да что он успел усвоить от отца, так именно эти качества монарха: самообладание и спокойное достоинство.
И как же эти дни облегчила Мам
асвоим приездом! Как уютно завтракали и обедали с ней, и проводили вечера. Последние годы мнилась натянутость между Мам
аи Аликс, Мам
амногое не одобряла (Аликс же никогда не осуждала её) – но вот всё снова было хорошо, прощено и понято.
А сегодня с утра явились в губернаторский дом два совсем юных офицерика – один конвоец, другой лейб-гвардии Московского полка, – каждый ещё с одним многосложенным спрятанным письмом от Аликс! Они добирались пять дней! – им трудней, чем женщине, в офицерской форме нельзя было ехать свободно, пришлось переодеваться. Сперва поехали во Псков, добились, что их принял Рузский, и сознались ему (напрасно), что везут письма от государыни к Государю. Мерзкий Рузский только усмехнулся: «Поздненько, господа». Наконец, добыли солдатские шинели и ехали под видом «революционных хулиганов».
Эти письма оказались ещё на день раньше – ещё в самый день отречения, ещё в большем жару и неразберихе, но в верном предчувствии – как же безошибочно сердце Аликс! – что хотят Государя куда-то заманить и дать подписать какой-то ужас. Писала о растерянности Павла, о гадостях Кирилла.
Вспомнить своё бессильное, безвластное положение тогда у Рузского – действительно в западне, – было мучительно и стыдно. Но за минувшие дни Николай так уже отъединился от прежней власти и возвысился в такое чистое настроение – он, как покойник, потерял уже способность на кого-нибудь обижаться. Что была ему эта вся власть? – разве когда-нибудь она служила ему источником радости? Всегда только в тягость. Чего стоили ему одни только эти увольнения и снятия с должностей – каждый раз как убиваешь человека. Сам для себя – Николай ничего не потерял с властью.
Освобождённый от власти, он уже и не мог радоваться провалу своих бывших врагов. В обезумело м вихре второго марта выражала надежду Аликс, что Дума и революционеры отгрызут друг другу головы, пусть они теперь попытаются потушить пожар. А Николай – не хотел теперь неудачи новому правительству, напротив – удачи, хоть пусть и припишут его неспособности, а своему таланту. В том и был весь смысл его отречения, чтобы поскорей наступил покой в русских сердцах и по лику Руси. Если бы покой не воцарился – то, значит, он отрекался зря.
В эти уединённые дни – то в успокоительную мятель, как вчера, то под мягко падающим снегом, как сегодня, в эти тихие ставочные дни, когда в его дом не доносилось ничто из кипевшего в соседнем штабном, ни петроградские агентские телеграммы, он и сам их не хотел, а только безличные, ни к кому не обращённые, спокойные сводки о том, что фронты дремлют, – в эти дни Николаю всё больше излюбливалась такая высокая прощающая точка зрения, когда не видно подробностей на каменистых сегодняшних тропках, а через горные цепи и горные цепи открывается голубой туман величественного будущего. Что он отдал власть в государстве – уже нисколько не щемило его. Главное – он не примирился ни с чем, чему противится совесть.
Ничтожны мы все перед Богом – и бессильны перед мировыми событиями.
Пусть поведут Россию эти образованные самоуверенные люди, пусть. Может быть, они на то и имеют право.
В этом новом высоком настроении Николай нашёл в себе решимость встретиться уже не только с Вильямсом, но и с остальными шестью военными представителями союзников. Теперь он поборол в себе боль о прошлом, неловкость пережитого падения, отпал стыд, и оказалось вовсе не тягостно. Все представители были участливы, с глубоким пониманием. А серб – плакал.
Боль доставляла ему единственно – передача Верховного Главнокомандования. Особое, исключительное место, к которому Николай считал себя рождённым и так тянулся. Ревновал он – к Николаше. Как и в Четырнадцатом, как и в Пятнадцатом году, всё сталкивала их судьба на этом единственном месте – кому вести вооружённые силы России, – и никак не получалось на двоих, а кто-то кого-то должен был вытеснить. Сейчас – даже губернаторский дом невозможно было поделить, Николаша явно затягивал свой приезд, чтобы дать Николаю уехать. И Николаю невозможно было медлить здесь дольше. Встречаться – никак не хотелось.
Но и эту последнюю ревность – к Николаше, Николай старался в себе пересилить.
Да, вот уже подошла и грустная пора – уезжать. Перед вечером пришёл добрый Алексеев объявить, что завтра будет приготовлен поезд – и удобно ехать, никаких препятствий больше нет.
Так и всему, всему на свете наступает конец. Сегодня после чая Николай со щемящим чувством стал укладывать вещи – свои и сына, которому уже никогда сюда не приехать, никогда тут не играть. А он любил…
В доме кое-где начали укладывать дворцовое имущество – сервизы в ящики, упаковывали старинное чайное серебро, сворачивали ковры.
Всегдашняя тоска от разорения гнезда.
Печально собирался Николай, но внутри него нарастало другое – самое высокое прощание, – не с губернаторским домом, не со штабом, не с Могилёвом, – но со всею 12-миллионной армией, – и кто сидел в окопах, и кто подпирал фронт изблизи, и кто шагал в маршевых ротах, и кто лежал по госпиталям и ехал в санитарных поездах, и кто ещё только обучался в запасных полках, – со всем этим единым могучим храбрым существом, так преданным ему до сих пор, как большой добрый зверь.
Душа не давала обминуть это самое главное прощание.
А состояться оно не могло иначе, как приказ бывшего императора к своим войскам.
Это – не сегодня впервые, это уже несколько дней в Николае созревало.
И предвидя, что даже за несколько дней мог измениться воздух, сама терминология, и не желая неумышленно резать уха, Николай просил Алексеева – нельзя ли прислать ему эти новейшие «приказ №1» и «приказ №2».