Вот это требование, думал он, затруднит и задержит. Но как раз оно оказалось для Алексеева крайне легко: все и всякие виды списков у него, очевидно, хранились, и соединив разные, он тут же приложил список 47 лиц. Впрочем, на вокзале его можно уточнить.
Бубликов прочёл. Что была свита императора? Как всё его окружение, как весь его выбор, – ничтожества. Но вот – адмирал Нилов? Всё же военный человек, может дать какой-то военный совет, предпринять какое-то решительное действие в пути. Надо его отъединить, не брать.
Всё.
Комиссары отправились в автомобиле на вокзал – и Алексеев тотчас вослед за ними.
На платформе между двумя литерными поездами четверо штатских комиссаров стали в хвосте, ожидая своего подцепляемого вагона. С ними – наряд из десятка гвардейцев железнодорожного батальона.
А Алексеев мимо них хмуро прошаркал вперёд. Говорили, что – царь всё ещё у своей матери, и Алексеев зашёл туда, в вагон императрицы.
Бубликов следил, что произойдёт. Нельзя было ждать от Николая – а вдруг какое-то всё же сопротивление, протест?
На ту же платформу стягивались и кто нужен и посторонние. Что-то публика уже прослышала или почувствовала, собирались всё гуще, так что комиссарам издали было уже и плохо видно.
Больше молчали.
Погода стояла нехолодная.
Из вагона императрицы никто пока не выходил. А тем временем Нилову объявили, что он должен остаться в Могилёве. Руки по швам, он спрашивал: арестован ли? Ответили ему, что – таких указаний нет.
Этот человек, совершенно бесполезный в отношении государственном, но годами деливший с императором все его передвижения, столования и досуги, всегда пьяный или полупьяный, а сегодня как раз и трезвый, просто слабость государева, просто придворное теплокровное существо, – пошёл теперь в царский поезд взять свои вещи.
Толпа всё сгущалась – и необычно молчала, как не бывает на платформах при провожании. Все стояли в бездвижности – и лицами туда, где бывший император.
Человек сто пятьдесят набралось.
Вдруг – от императрицы вышел Алексеев и пошёл сюда, к комиссарам.
У него было сморщенное, горькое выражение, усы лезли на очки, глаза совсем смежились.
– Всё объявлено, – тихо сказал он Бубликову. – Государь приглашает вас сегодня к своему столу обедать.
Чего угодно ожидал Бубликов, только не этого. Что угодно предусматривал он в своей революционной задаче, но не такое.
Арестованный царь – подумал, где им пообедать.
И – интересно было посидеть один раз за царским столом и посмотреть на него близко, и поговорить, – так ведь и не видел, даже арестовав!
Но – терялась революционная поза, мог быть неважный штрих для истории.
Бубликов отказался – за себя и за всех комиссаров.
Тут подали и их вагон.
Алексеев попрощался с ними за руку – и ушёл опять вперёд.
Вдруг вся толпа дрогнула – и тогда в просветах, а с площадки вагона и над головами, можно было увидеть: из вагона старой императрицы не вышел – выскочил царь, в кубанской форме, в чёрной папахе, пурпурном с исподу башлыке, при казачьем оружии, аксельбантах, и почти перебежал искосный путь к своему вагону, на ходу подняв руку для козырянья – да так и не опускав её, всё подряд и держа, у закинутой головы.
Кто-то подбежал и поцеловал ему свободную левую руку.
Вся толпа стояла туда лицом – и молчала. Ни выкрика.
Так и скрылся в своём вагоне.
Алексеев зашёл за ним.
Потом вышел.
Лица свиты уже все сели в поезд.
И комиссары тоже вошли.
Ударили три звонка отправления. Дежурный по станции взмахнул флажком машинисту.
Толпа молчала. Но вся повернулась к императорскому поезду.
Алексеев отдал честь при отходе царского вагона.
Вагон с комиссарами тянулся последний – и видел головы, головы с перрона. Все лицами сюда.
Но одобрения не было на них. Ни взмаха руки.
Только Алексеев, когда вагон комиссаров поравнялся с ним, снял шапку и поклонился.
А тонкая изящная старая императрица стояла в широком окне своего вагона, через платформу, – с отчаяньем.
512
Владимир Дмитриевич Набоков был из тех несравненных счастливцев, кого судьба одаряет всем возможным, не соразмеряясь: и богатством, и знатностью, и чинами, и цветущим здоровьем, и выдающимся тонким умом, и даром красноречия, и способностью проявлять себя с лучшей стороны, и неизменной высокой уверенностью в себе. Отчасти от этой уверенности и постоянства своих удач он не держался за звание камергера и отдал его за одну публичную революционную речь. Человек его ума и образованности не мог не сочувствовать Освободительному движению в России – и в своём особняке на Большой Морской он принимал важнейший Земский съезд в 1904 году. Он, разумеется, был избран в 1-ю Государственную Думу и был среди её серого пиджачного состава несравненным джентльменом, и каждое заседание в новом костюме и галстуке. Однако крах 1-й Думы стал и крахом его общественной карьеры: в Выборг он не только поехал, но был там секретарём заседания – и это было последнее видное, что делал он. Все последующие Думы были для него закрыты. Возвращаться на службу государственную и он сам бы уже не хотел, и его бы не взяли. Быть просто видным членом кадетского ЦК значило свести себя к партийной деятельности – в этом проявилась бы недостача вкуса. Но жизнь, полную вкуса, при своих средствах, красивой жене, отличных детях, в столичной среде он мог вести и не занимаясь ничем собственно. И так счастливо и ярко прошёл у него весь период до войны. А в войну он стал полковым адъютантом ополченской дружины, ведшей тыловые работы, уехал из Петрограда и тем более оторвался от кадетской среды. Когда же и вернулся делопроизводителем Главного штаба, он как-то уже не соединился с ЦК к-д: отчасти и права не имел как офицер, впрочем этим можно было пренебречь, а – не было особенного смысла. В эти военные годы он иногда печатал фельетоны, съездил как-то в Англию, – живых же связей с кадетским ЦК не восстанавливал. И так не был в курсе их жизни, и они тоже воспринимали его как фигуру уже постороннюю.
А тут вдруг – эти неожиданные петроградские пертурбации. 27 февраля застало Набокова на службе, близ Симеоновского моста, и он не без опасности добирался потом домой по простреливаемым улицам. 28 февраля и 1 марта, пока на улицах продолжалась стрельба, он вообще не пошёл на службу и никого из домашних не выпустил, а новости узнавал от знакомых по телефону и от прислуги – уличные.
И вот, мгновенно и легко, свершилось всё то, к чему они когда-то, 15 и 10 лет назад, стремились, и что, очевидно, не оставалось характеризовать иным словом как: революция. (Хотя и кровь не лилась и баррикадной борьбы не было, странно.)
А поскольку она произошла, то создавалась и новая интереснейшая общественная ситуация. Служба в Штабе почти потеряла смысл, и Набоков стал похаживать в Таврический дворец к своим старым кадетским знакомцам, приглядываться. Раньше, в самые лучшие сильные годы кадетской партии, Набоков считался в ведущей тройке-четвёрке. Сейчас брали в правительство второсортного провинциального Шингарёва, недалёкого профессора Мануйлова, – из настоящих же кадетских сил входил один Милюков, а Набокову не оказывалось места по причине давнего его отрыва.
Но с сожалением и тревогой он смотрел за ничтожным составом этого первого свободного правительства России. Государственных деятелей всего два – Милюков и Гучков. Ещё двое работоспособных, хоть и без блеска, – Шингарёв и Коновалов. А остальные даже и работать не умели, ни составить бумагу, ни проследить её прохождение, не то что руководить министерствами. Хотя Набоков и не любил Маклакова, но теперь должен был признать выдающимся свинством, что министром юстиции взяли не Маклакова, а попрыгунчика Керенского, это было совсем несерьёзно. Сам глубокий и тонкий юрист, Набоков не мог не понимать, что у Керенского юридических знаний – на фунтовый кулёк, остальное газетная демагогия, и он мог быть министром юстиции почти с таким же успехом, как приказчик магазина готового платья. И с ужасом можно было представить, как этот бесформенный ком министров покатится.
Оформить отречение Михаила 3-го марта уже никто не был в состоянии и призвали Набокова и барона Нольде. Но кто же далее будет формовать – их самих, их мысли, бумаги, указы, постановления? Пустить их без руководящей руки – было просто пустить их на гибель.
Формовать – ему было легче всего, он сам был – форма.
И Набоков не погнушался предложить себя Милюкову – управляющим делами правительства. Это не был министерский пост, не входил в ссору-распределение портфелей, но всегда существовал и исполнялся чиновником самого высокого класса: при министрах строгой подготовки – тоже достаточно незаменимым, а при таких, как сейчас, – единственным спасителем-направителем. Милюков понимал, как недостаёт этой фигуры, и рад был увидеть на этом месте своего кадета, умницу и доброжелателя.
И подписав у Гучкова увольнение от своей военной службы прапорщиком, Набоков взялся за дело. Министры приходили на заседания правительства поговорить, осведомиться, получить себе какой-то указатель, но понятия не имели, как это работать, как переводить мысли и голосования в законопроекты. А при замеревшей Государственной Думе и распущенном Государственном Совете правительство оказалось в могуществе, которого не знало ни одно царское: оно и могло и должно было неконтролируемо создавать и издавать законы для огромного государства. Однако, от неумелости и впопыхах событий, первые дни законы издавались на основании устного заявления одного министра и устного же согласия остальных. Решение принималось – ещё не имея никакого текста, не сопровождённое никаким расчётом или бюджетом. Один Шингарёв представлял письменные проекты. И вся эта бестолочь так покатилась хаотически, что и Набоков первые дни не успевал справиться, да ведь ему надо было организоваться в Мариинском, помещения, секретари, протоколы, делопроизводство, – а тут ещё на него взвалили и составлять воззвание к населению, – и невольно в первые дни из правительства вытекали не сами законы, не сами реформы, а только обещания их. Так торопились, что самый фундаментальный акт – установить свою власть в покорной провинции, стал легкомысленной импровизацией князя Львова: просто сменить губернаторов на председателей губернских земских управ. (Объяснял же Львов по Толстому, что не надо никакой власти.)
И ещё несколько дней таких, и власть бы кончилась, не начавшись: Временное правительство развалилось бы само по себе, от неумения вести бумаги и дела.
Но наконец к сегодня Набоков уже всё приготовил и сам был готов. И с начала сегодняшнего заседания властно взял его в руки. Он начал первый и диктовал условия министрам.
Отныне никаких вопросов не вносить в правительство без письменного проекта постановления. Разногласия обсуждений, мнения большинства и меньшинства не будут вноситься в журнал заседаний, чтобы воля правительства представлялась единой. (Отчасти не хотел Набоков и брать на свой секретариат напряжение этих споров.) Заседания правительства разделяются на: открытые – несколько делопроизводителей, представители ведомств, протокол публикуется; закрытые – делопроизводитель один, протокол ведётся, но не публикуется; и совершенно секретные – присутствует только управляющий делами, а протокола нет. При правительстве создаётся и будет работать тут же, в Мариинском дворце, Юридическое Совещание (снова Маклаков, Кокошкин, Нольде, Аджемов) для подготовительной разработки принципиальных вопросов и реформ. Первые задания ему: вырабатывать Положение о выборах в Учредительное Собрание. И вопрос о пределах применения военной цензуры. (Без цензуры, как сами требовали прежде, оказалось всё-таки нельзя.)
Как будто всего и немного, но появились первые рамки работы. Кажется, министры не обиделись: они уже сами страдали, что расплываются.
Затем доложили, что поезд с арестованным царём уже в пути и происшествий нет.
Милюков сообразил и предложил умную вещь: надо охранить от бывшего царя в Царском Селе документы чрезвычайной государственной важности, чтобы он их не уничтожил. Опечатать кабинет, приставить караул.
Согласились. (Но почему-то не сделали.)
Гучкова не было. Уже привыкали к его отсутствиям.
Керенский, так триумфально проехавший вчера в Москву, не явился доложить о своей поездке: то ли отсыпался, то ли зазнался, то ли слишком много дел. Его заместитель Зарудный, тоже бывший адвокат, известный по делу Бейлиса, докладывал вместо него: о безотлагательной важности создать Чрезвычайную Следственную Комиссию – и начать разбираться в клубке преступлений и измен бывших правящих лиц. Раскрытие этих преступлений поразит страну. Предполагается создать большую следственную часть, затем из присяжных поверенных многочисленную наблюдательную – за следователями, чтобы предупредить лицеприятие. Затем – президиум из авторитетных лиц. Огромное делопроизводство. Это будет крупное учреждение, на много месяцев. Нужно отвести большое петербургское здание. И выделить значительные фонды, цифра ещё не определена.
Согласились.
Рядом не мог не встать вопрос: а как же с избыточными арестами первых дней революции? Всё же: против кого не обнаружено за 10 дней никаких данных – не следовало ли бы их освободить? Но это может бросить политическую тень на правительство. Хорошо, если это политически выглядит никак не возможно, то хотя бы дифференцировать арестованных, что они предназначены не для суда и тюрьмы, а, скажем, для ссылки? или высылки за границу?
И как бы всё-таки, и какими силами бы всё-таки – прекратить самовольные обыски и аресты, какие продолжаются в Петрограде и сегодня? Как добиться, чтобы не происходили аресты без распоряжения судебных властей?
И – конечно высунулся Некрасов со своим главным: какие условия поставит правительство подрядчикам достройки Мурманской железной дороги?
Но ещё более срочный вопрос был с
фондами
– и в заседании началась оживлённая неразбериха. Как оказалось, каждому министерству, чтобы начать действовать, всё более остро были нужны деньги. А на какие цели можно тратить особый 10-миллионный фонд? – например для путевых денег командировочным? А как быть с секретным 4-миллионным фондом внутренних дел, допустимо ли расходовать его на возврат ссыльных из Сибири?
Набирать новых чиновников и служащих – нужны были деньги. Но даже и увольнять некоторых неподходящих судей, сенаторов, сановников – теперь разглядели: а кто же будет платить им пенсии или заштатное содержание? За каждым увольнением маячит выплата пенсии – а из каких фондов? Или вот, закрывают некоторые учреждения – а куда попадут ликвидируемые кредиты? Финансы покусывали и напоминали о себе из первых.
Терещенко уже сделал, что мог: держал яркую речь в Экспедиции государственных бумаг и призвал служащих увеличить выпуск ассигнаций. Теперь что ж ещё можно – воззвание к населению?
Дать воззвание к бережливости населения?
И обещать бережливость Временного правительства?
Нет, Терещенко имеет в виду… Ведь ещё давят проценты по союзным займам и очередные платежи союзникам. А было бы бесчестием для Временного правительства отказать в долгах союзникам, об этом не может быть и речи!
Конечно! Нет! Не может быть и речи!
Да и во все стороны, куда ни повернись, правительство должно платить. А население – едва ли не так поняло наступившую свободу, что теперь не надо платить податей и налогов? Во всяком случае, в дни революции платежи повсюду прекратились.
Да, господа… да, это грозная опасность.
И что же предпринять? Очевидно – воззвание. Воззвание к сознательности населения: возобновить платежи.
Но это будет слишком резко звучать, мы хотели повременить. В самые первые ранние дни? Это оскорбит обывателя?
А не укорят ли нас Выборгским воззванием? – мы же и призывали не платить налогов.
Но это – неизбежно, господа. Нужна лишь правильная мотивация: во время грозной опасности все граждане отныне свободной России будут с готовностью нести свои обязанности. Мы завоевали
права
народа, но ведь вместе с ними и обязанности.
Тогда, знаете, по щекотливости вопроса и для большего авторитета – давайте подпишемся все министры, не одни только Терещенко с князем?
Но тогда – тем более как нужно отработать текст.
И все взгляды обратились на Набокова.
Уж он этого и ждал. Уже один раз предпочли его деловому воззванию пафосное винаверское – а теперь снова требовали от него?
Но тут – влетел на заседание Керенский, и было что-то ангельское в этом влёте: такой он был невесомый, свеженький. И в руках не нёс ничего.
Все доброжелательно приготовились выслушать рассказ об успехах Временного правительства в Москве.
Ангельское – но и демоническое. По праву ли своего возврата из Москвы, или представительства Совета рабочих депутатов, или он не вполне ощущал достоинство мягкого председателя управлять собранием, – Керенский, ещё не садясь и с острой косой гневной складкой на лбу под юношеским ёжиком, спросил:
– Так намерено или не намерено министерство иностранных дел энергично содействовать возвращению наших революционных эмигрантов из Европы и Америки? Отовсюду летят телеграммы, жалобы на задержки! Каково же наше революционное лицо? Как снести этот позор?!
Он мог бы сказать это всё спокойно и обратиться «Павел Николаич». Но в сочетании с гневным тоном и третье лицо о министерстве, – Милюков и сам напористый человек, но растерялся от такого дерзкого напора, он не привык встречать подобного тона и не осадил Керенского, но даже покраснел и стал оправдываться. Всем открытый повальный возврат в Россию тоже был бы неблагоприятен, там есть публика и уголовная. А разыскные органы старого режима рухнули – и теперь никто не может помочь разобраться. Но и так уже – на кредит, на дорогу и расходы эмигрантов министерство выделило 430 тысяч золотых рублей.
– Вы не слышите, что вы говорите! – ещё воплистей и тоньше вскричал Керенский. – Это – герои! это – страдальцы! это – мученики! Наша революция в неоплатном долгу у них! Как можно разрешить такое над ними издевательство? Как можно не распахнуть им объятий Отечества?
513
А прощание с родным Конвоем и со Сводным полком было ещё разрывательнее, чем в зале Дежурства: и вовсе открыто рыдал.
И вот – день прощаний! – ещё не отдохнуло сердце от предыдущих – теперь расставание с милой Мам
а. Это-то – по крайней мере не навсегда.
А Мам
ане могла скрыть своих дурных предчувствий. Ей почему-то казалось, что может быть они и никогда больше не увидятся.
Да как же это может быть, Мам
а? Вот выздоровеют дети, мы уедем в Англию, а вы в любой момент можете ехать в Данию…
С сохранившейся ещё не старой нежной улыбкой Мам
акивала узким лицом и отирала мелкие слезинки.
Приближался час отъезда, а на платформе, между поездами, набиралась какая-то публика.
Поглядев из-за занавески, увидел Николай милую группу из пяти гимназисток старших классов в чёрных шапочках с коричневыми лентами на боку и золотистыми кокардами на них. Девочки стояли как раз против их вагона и с ищущими лицами всё смотрели, смотрели в затянутые окна.
Не мог удержаться – оттянул занавеску, открыл им себя. Улыбнулся.
Они – вмиг заметили, оживились, подбежали – не вплотную, и стали живыми движениями и выражениями показывать, как они сочувствуют. И плакали. И трогательно показывали жестами, чтоб Государь написал им что-нибудь и передал.
Николай был согрет сочувствием этих девочек. Взял лист бумаги – но так перетеснена душа, и что вообще можно написать? Написал им крупно: «Николай». И послал со скороходом.
Получили – и показывали восторженную благодарность. Целовали лист. Одна сложила и спрятала.
Бедные дети.
Тут пришли снова прощаться великие князья – Сандро, Сергей, Борис. Поговорил ещё с ними. Их положение тоже теперь обнажалось, становилось висящим, непонятным.
На платформе стоял принц Ольденбургский, крупный старик в полушубке, опираясь на палку, горбясь.
В императорский поезд носили, носили багаж.
Затем доложили о приходе Алексеева. Николай перешёл принять его в соседний вагон.
Добрый Алексеев даже за эти часы, от прощания в Дежурстве, стал неузнаваем: почти вовсе не открытые и всё время потупленные глаза, черты врезанного страдания в лице, совсем старик. Что ж ещё новое стряслось?
Оказывается: думские депутаты привезли распоряжение: Государь будет следовать…
как быпод арестом.
Что за вздор – под арестом? Зачем? Разве он не едет сам, добровольно?
А что значит – «как бы»?…
Ну, просто вагон депутатов будет прицеплен к императорскому поезду, и сношения по пути с железнодорожными властями будут производить только они.
– Ну что ж, пусть. Это простая формальность. Не надо так расстраиваться, Михаил Васильич! – успокаивал и наконец несколько успокоил генерала Государь.
И сообразил пригласить депутатов к своему обеду.
И ещё неприятность: Нилову запрещают ехать с Государем.
Вот это уже было оскорбительно: что ж, Государь не волен в своей свите?
Но и не устраивать же скандал, неприлично. Ничего страшного, в конце концов. Поедет отдельно.
Алексеев ушёл.
Передал новость Мам
а– а у неё глаза расширились, и на тонком лице проявился страх. И это донесло до Николая сознание, что, правда, как-то странно и неприлично: зачем же – арест, даже если это только «вид»?
По сути – очень неприятно. И вот что: наверно, об этом уже и все знают?
На военной платформе между двумя императорскими поездами густилась всё большая толпа, как-то мрачно неподвижно. И что ж, они – уже все знают?
И как недавно Государю было стыдно показаться отречённому союзным представителям, так теперь ещё стыдней: как же показаться вот этим всем людям, простым и непростым, – под видом как бы арестованного? Что ж они будут думать, ведь это исключительно неудобно.
Крепко-крепко обнял Мам
а– узкоплечую, маленькую, постаревшую. Целовал, целовал. Но скоро увидимся.
И перейти-то было недалеко – наискосок, через полтора вагона, но жгло: как же так? Всегда вознесенного своего императора они увидят теперь – как бы арестованным? падшим?
Почти как – раздетым.
Эти тридцать шагов – жгли его, жгли все взоры, на него обращённые, и этих гимназисток, – он не видел их никого прямо, но косым зрением ощущал. Все видели его падение, – и это было стыдно непереносимо.
Но, по вежливости, он должен был как-то отозваться толпе – и он все тридцать шагов держал под козырёк (отчасти так и заслоняясь от них).
И – ни звука не донеслось из толпы.
Подскочил верный Нилов – согнутый в спине, и собачьим движением ткнулся в левую руку, поцеловать.
Но обожжённый Государь – проносился и не мог остановиться с ним.
И ещё раз, уже в вагон Государя, вошёл попрощаться Алексеев.
Да, вот с Алексеевым они прощались может быть и навсегда. И во всяком случае – уже никогда им так хорошо не поработать вместе, во главе армии. Жалко стало старика, с Николашей ему уже так не будет. Крепко обнял, удручённого, и трижды поцеловал, натыкаясь на усы.
Вскоре поезд тронулся – и Николай стал к окну открыто: толпа его уже почти не видела, искоса, – а из окна в окно, когда поравнялись, маленькая Мам
аперекрестила его.
И вдруг – каким-то необъяснимым сжатием охватило его грудь – что да, да, никогда больше он не увидит свою мать! Лишь вот этим последним скользящим взглядом, когда окна уже и разошлись.
И – всё. И Могилёв отодвигался, отодвигался. И поезд шёл обычным путём, как и возил императора столько раз.
Он часто, бывало, смотрел в окно, – и смотрел сейчас. И, даже выравненные снежною пеленой, узнавал некоторые приметные места.
А погода была ветреная, тоскливая.
Всё было как обычно, и вагон обычный, и своё купе с образами.
Помолился.
Сколько езжано, сколько лёжано, сколько читано в этом вагоне. И в японскую войну все поездки на благословение войск. И в эту войну – то в Ставку, то на фронты. И последний тревожный бросок в Царское, так и не удавшийся прорыв. И – страшная ночь отречения…
Этот поезд – стал его верным домом, стенки вагонов – как своя расширенная кожа. Вот, он был опять у себя, в себе. И нынешняя поездка была не худшая из его поездок: не надо было ломать голову ни над какими проблемами, даже и над маршрутом (это была теперь забота депутатов), – а ехал он наверняка в своё Царское, открытое ему, к ненаглядной Аликс, к дорогим детям.
А выздоровеют – и поехать пока в Англию, никого не стеснять, и самому не слишком растравливаться.
Что ж, 22 года он нёс ответственность за Россию, – не всю же жизнь, пусть понесут и другие.
Но к чему этот грубый арест?…
Разве он отрёкся – не добровольно?
Разве он сопротивлялся?
Он звал – благословение Неба на это правительство, и всех призывал помогать, поддерживать, солдат – подчиняться. Конечно, это всего лишь формальность и, очевидно, всего лишь на время дороги. Но всё же обидно, стыдно.
Ну да волнения схлынули, позор пройден. Теперь предстояла тихая частная жизнь.
Не самая худшая из его поездок.
Душа успокаивалась.
После войны вернуться в любимую Ливадию – и тихо жить на этих безмятежных благословенных горах.
Последний закат иногда прорывался в окна. Но затягивало запад, находили тучки.
Нет. Тяжело было. Больно. Тоскливо.
А само собой тёк и обычный царский распорядок, неизменный и в поезде. Пошёл к чаю со свитой.
Боже мой! Как она проредела! Не было Фредерикса, Воейкова. Не пустили преданного Нилова. А где же – Граббе? А – Дубенский? А – Цабель? Остались в Ставке. А – почему? И почему не сказались?…
Мордвинов и Нарышкин держались очень нервно, и Мордвинов уже успел объяснить Государю, что лицам свиты, не достигшим пенсии, приказано новым военным министром не оставаться в свите, но на военной службе.
Это – каким же министром? Это – Гучковым?
Оставалось близкой свиты всего пять человек за столом – ещё Алек Лейхтенбергский, доктор Фёдоров, да князь Долгоруков, исполняющий теперь сразу должности и министра двора и дворцового коменданта.
Но и сегодня не было основания нарушить отвлечённость застольного разговора, совсем постороннего к событиям. Только поддерживать разговор больше досталось Государю и Долгорукову.
И лишь в конце чая, когда уже подымались, Государь вдруг, неожиданно для себя, произнёс, с попыткой улыбки:
– А вы знаете, господа… Я… Я – ведь как бы лишён свободы.
514
Заболел семилетний Тити, сын Лили Ден, крестник императрицы. Об этом Лили узнала по ещё невыключенному телефону, как раз в суматохе. Говорила – горничная и подносила сына в жару к телефону. И он бормотал: «Мама, когда же ты приедешь?»
Разрывалась Лили, но было невозможно, но было предательски в эти ужасные часы покинуть дворец! И она решила – даже не говорить государыне.
Однако та сама, мужественная, но с совершенно красными глазами, позвала её:
– Лили, вам надо уходить. Вы понимаете этот приказ? Никому, кто останется, уже не разрешат покинуть дворец. Подумайте о Тити, разве вы сможете не только без него, но даже без известий о нём?
Говорила так – но конечно мечтала хоть одну живую близкую душу сохранить подле себя.
– Ваше Величество! Моё самое большое желание – остаться с вами.
Скорбное лицо государыни осветилось – не улыбкой, которая не шла к её лицу никогда, – но светом от невидимого источника:
– Я знала это! Но я боюсь, это будет ужасным испытанием для вас.
– Не думайте обо мне, Ваше Величество. Мы будем переносить опасность вместе.
– Боже, милая моя, родная девочка, как я вам благодарна за вашу преданность.
– Это я должна благодарить вас, Ваше Величество, что вы разрешаете мне остаться с вами.
Эти два дня совместных сжиганий очень сблизили их. Государыня разворачивала, разворачивала письма, фотографии – читая про себя, но не скрывая лица, и не боясь ничего открыть Лили, как своей. Вместе утерянное – сблизило их больше, чем вместе бы приобретенное.
А вчера вечером верная прислуга предупредила, что жечь больше нельзя: уборщики печей обратили внимание на непомерное количество золы в каминах – а сейчас всё доносится наружу, уже верить никому нельзя.
Вот как! – даже свободы сжигать своё интимное у себя в камине государыня была лишена!
Ну, правда, большую часть успели.
Вся обстановка вокруг дворца уже была отравлена предательством, и это коснулось части прислуги. Сама государыня не видела потока грязи, выливаемой на неё газетами, злобных статей и карикатур, – но это всё притекало во дворец, и прислуга отравлялась.
И ещё приходили государыне письма, – Лили читала их, даже сегодня трусливо-анонимные, – с предложением помочь установить мир с немцами.
Лицу государыни естественно было выражение грустного величия. Или, при неподвижных глазах, магнетически-пламенный взгляд:
– Ах, Лили, страданьями мы очищаемся для небес. Мы, которым дано видеть всё и с
другой
стороны, – мы всё должны воспринять как Божью руку. Мы молимся – а всё недостаточно. Из
другого
мира, потом, мы всё это увидим совсем иначе. С отречением Государя всё кончено для России. Но мы не должны винить ни русский народ, ни солдат, – они не виноваты.
Её поразило, что в сегодняшних утренних газетах уже было крупно напечатано дословно то, что Корнилов ей сегодня прочёл. Итак, весь Петроград с утра уже знал сегодня обо всём – и ни одна сочувствующая душа не прорвалась предупредить государыню.
Бенкендорфы, разумеется, оставались. Приехала из Кисловодска Настенька Гендрикова – как раз сегодня, прямо в капкан. Милый Боткин – оставался при детях. Милый Жильяр, учитель французского, заявил, что никуда теперь не пойдёт. Мистер Гиббс, учитель английского, оказался в Петрограде, и его теперь не пускали во дворец. А граф Апраксин не мог покинуть обязанностей враз, но уже дал понять, что на таких условиях он оставаться не может.