А хозяйка – позавчера вечером вместе с сыном, 14 лет ему, и гувернёром вышли из дому, малый чемоданчик в руках, – велела приготовить чай, скоро вернётся, так и не вернулась. И в ту же ночь два автомобиля из гаража увели, больше их и не видели.
По парадной лестнице поднялись в холл с мраморным полом. Беспорядка особенного не было, наверно прибрали.
Саша пошёл осмотреть дом, уже не из надобности, а из любопытства. Полуподвальный этаж был для служб. В бельэтаже в столовой – потревоженность, но столовое серебро, сказала прислуга, на месте, или почти. Мало покрали, и посуда не бита. Тут были гостиные с роскошной мебелью – и беломраморный залик, в котором просторно дать и бал, снаружи не предположишь. Большие зеркальные окна зала выходили прямо на Петропавловскую крепость, через Кронверкский. А тот самый полукруглый выступ, обставленный пальмами и с малым гротом в центре, и в нём текли струйки воды по голубоватому фону, – тот окнами выходил на Троицкую площадь и на Троицкий мост. Мебель в зале обита белым шёлком под общий цвет белого мрамора, того же тона и рояль.
Все эти фокусно-роскошные затеи не могли задеть сашиной души, даже напротив – вызывали раздражение. Но, пожалуй, – до революции. А сейчас – его отношение как-то повернулось. Хозяйка сбежала от своих забав, а – местечко большое и богатство большое, всё это надо бы сохранить, особенно от глупого пустого погрома.
Решил Саша – караул здесь поставить и пока подержать.
Пошёл наверх, уже один. А, вот здесь-то погром и был, и остался хаос: в двух комнатах пол забросан фотографиями и бумагами, фотографиями и бумагами, все ящики столов и бюро выдвинуты.
Висела, нетронутая, остеклённая большая фотография молодого царя в морской форме, и внизу надпись, да кажется и его рукой: «Николай, 1892».
Другие портреты, великие князья, генералы, артисты.
Мебель и обстановка пострадали мало.
Под стеклянным футляром лежал венок, какая-то награда, – да не золотой ли? Саша снял колпак, вертел венок и внизу обнаружил явную пробу: «96»! Грабители просто не сообразили.
Да, караул придётся поставить. А потом – многое отсюда вывезти, спасти.
Пачки писем, пачки писем – перевязанные ленточками. И стопка сафьяновых тетрадочек. Дневники… За 20 лет… О, тут читать и читать… Сколько ж ей может быть лет? Уж за сорок? И ещё танцует и ещё чарует?
В детской разбросаны были по полу дорогие игрушки, рельсы с локомобилем и вагонами. Сколько ж у неё детей? От кого?
Уже ясна была обстановка, и ждали его дела в комиссариате, надо было уходить. А он всё бродил по комнатам.
Его затягивало.
В гардеробной отодвинул дверь – висело множество платьев, блузок, юбок, – двести, всех цветов, шерстяные, воздушные, вязаные, кружевные.
Оглядясь – никого не было, тихо, – он медленно провёл рукой по перебору этих платий.
Как по струнам. И платья как будто зазвучали.
И – пахли.
Он открыл ещё дверь.
Ванная комната. Но не просто с овальной ванной – а вели ступени вниз, в углубление – в мраморный бассейн. А на верхней ступеньке стояли маленькие-маленькие туфельки, непонятного назначения – балетные? купальные?
Саша остановился над ними, замер.
Отодвинутая этими днями – выступила перед ним Ликоня, прелестней всех этих балерин, – всё недосказанная, всё недопонятая, всё ускользающая.
Мучительно, сладко потянуло к ней.
И он долго стоял, смотря под собой на эти туфли.
270
Несколько часов не покидала Пешехонова забота: что делать с Павловским училищем? – заперлось, не выходило на поддержку нового режима, но в любую минуту могло выступить против, – а ведь оно на Петербургской стороне – и что тогда тут удержится?! Но к счастью переговоры с ним взял на себя Таврический.
Из Совета рабочих депутатов прислали приказ: комиссариату
тем или иным путём
обзавестись на месте необходимым числом автомобилей (какой они подразумевали
тот или иной
путь?), – а если окажется излишек, то передать его в Совет.
Правильная, значит, была вчера его идея захватывать автомобили. Захват от захвата, конечно, отличается морально: это – не корысть, но революционное право, питающее новогосударственные потребности.
Тут – на замороченную голову Пешехонова свалились ещё квартирьеры 1-го пулемётного полка, немедленно требуя отвода помещений всему полку.
Их два пулемётных полка пришли пешком из Ораниенбаума в Петроград помогать делать революцию. Одну ночь они провели в чьих-то казармах на Охте, но там им не понравилось, и они желают перейти на Петербургскую сторону.
Взвыть можно было. Сколько же их? Запасные полки раздуты, тысячи, небось, четыре?
Как бы не так! – их оказалось 16 тысяч!
И все они – уже шли сюда!
Да почему же столько?
Не квартирьеры могли ответить. (Потом объяснили Пешехонову: других запасных пулемётных полков во всей России не было, только эти два готовили пулемётные пополнения Для всего фронта, – и вот они поднялись и кочевали).
А главное требование квартирьеров было: солдаты ни за что не хотят расходиться по разным местам, мелкими партиями – а стать всем непременно вместе.
Грозная сила! – и бедная сила. Их все боялись, а они боялись больше всех: как бы, расчленённых, их не настигла кара за мятеж.
Но таких больших помещений на Петербургской стороне не было. Спортинг-палас рядом – всю зиму не отапливался, в нём не действовала канализация. Самое большое здание – Народный дом на Кронверкском, – не мог вместить 16 тысяч.
Кто-то из товарищей напомнил о только что отстроенном дворце эмира Бухарского на Каменноестровском.
Пешехонов постеснялся: дворец – и в казарму?
Но, объяснили, это – просто доходный дом с двадцатью большими квартирами, ещё не занятыми.
Квартирьеры поспешили навстречу своему полку, уже пришедшему на Троицкую площадь и грозно стоявшему там.
После переговоров и уговоров один батальон соблазнился жить во дворце и дал себя отделить от полка. Остальные пошли в Народный дом.
Пока Пешехонов занимался с квартирьерами, немного отойдя от «Элита», показывая им направленья по улицам, – сзади близко раздалась сильная стрельба. За эти дни ухо настолько привыкло к выстрелам, даже и близким, что Пешехонов не слишком удивился. Но удивился он, что публика перед комиссариатом куда-то сразу вся исчезла, не толпилась, не ломилась.
И тут увидел, о ужас, что на площади перед комиссариатом залегли солдаты и обстреливают один из домов по Архиерейской улице.
Оттого-то и вся толпа рассеялась!
А в этом доме, куда стреляли, – сообразил Пешехонов, – в этом доме помещался лазарет с увечными солдатами!
Да что ж это, с ума сошли? Он бросился сзади к лежащим на снегу солдатам. Подбегал и хватал за плечи.
– Что вы делаете?!
Кое-как остановил. И ответили ему, что из того дома стреляли по комиссариату, и не иначе как там спрятан пулемёт.
Рассердился Пешехонов:
– Кто именно видел?
Стоял в рост среди рассыпанной цепи, и ничей пулемёт его не поражал.
Стали и солдаты приподниматься. Не нашлось такого, кто именно видел. И не было убитого ни одного на площади и ни одного раненого.
Покричал на них, постыдил – и послал из них же наряд, ни офицера, ни унтера не было под рукой, – проверить, сами ли они никого не убили в лазарете? А если уж так подозревают – пусть и проверят, нет ли заклятого пулемёта. Сотни этих пулемётов из невидимых рук со всех чердаков стреляли, а сколько ни лазили – во всём Петрограде ни одного этого пулемёта не нашли.
А уже – опять хлынула толпа к «Элиту» и внутрь, так что сам Пешехонов еле втиснулся.
И опять осаждали его со всех сторон – доносами, требованиями реквизиций, обысков и предложениями новых видов общественной активности.
271
Приходили читатели, и немало, но никто ничего не читал, даже если брали книги, а то и не брали. На главной лестнице, в просторном над ней вестибюле, у книжных прилавков, у дверей залов и в самих залах собирались маленькие клубы – и нарушая священную, присущую этим местам тишину, некоторые слышно гудели, в полные голоса. Раздавались радостные женские аханья, смех мужчин и весёлые перебивы. А другие, верные дисциплине и привычке, и сейчас всю радость выражали только шёпотом и переходили по залам на цыпочках.
Остановилась выдача книг, остановилась библиография, и изо всех потаённых углублённых уголков вытягивались смирные сотрудницы – сюда, на люди, в оживлённое обсуждение.
Никогда Вера не видела – вне пасхальной заутрени – столько счастливых людей вместе зараз. Бывает, лучатся глаза у одного-двух – но чтобы сразу у всех?
И это многие подметили, кто и церкви не знавал: пасхальное настроение. А кто так и шутил, входя: Христос Воскресе! Говорят, на улицах – христосуются незнакомые люди.
Как будто был долгий не пост, не воздержание, но чёрный кошмар, но совсем беспросветная какая-то жизнь, – и вдруг залило всех нечто светлее солнца. Все люди – братья, и хочется обнять и любить весь мир. Милые, радостные, верящие лица. Это пасхальное настроение, передаваясь от одних к другим и назад потом к первым, всё усиливалось. Одна с собою Вера не так уж и испытывала чёрный кошмар прежнего, но когда вот так собирались – то этот кошмар всё явственней клубился над ними, – как и сегодня всё явственней расчищалось нежданное освобождение. Дожили они, счастливцы, до такого времени, что на жизнь почти нельзя глядеть, не зажмурясь. Отныне всё будет строиться на любви и правде! Будущее открывается – невероятное, невозможное, немечтанное, неосуществимое. Что-то делать надо! что-то делать в благодарность! но никто не знал, что.
И Вера думала: может быть, действительно, начала братства – вот этого, уже ощущаемого между совсем чужими людьми, – теперь законно вступят в жизнь, разольются, – и люди начнут бескорыстно делать друг для друга? И таким неожиданным путём победит христианство?
Вспоминали имена свободолюбцев, ещё от времён Радищева и Новикова, вспоминали декабристов, Герцена, Чернышевского, народников, народовольцев, – поколение за поколением отдававшие себя с верой в будущую свободу. Ведь вопреки всему – верили, что – будет! И вот сбылось! Какая святая вера, какое святое исполнение!
У многих были слезы на глазах.
Так интересен был всем каждый штрих свободы и каждый штрих отмирания прошлого. Передавали имена арестованных деятелей старого режима – каждое имя как падающая мрачная колонна. Последняя новость – что утром сегодня арестован Николай Маклаков. Передавали пикантную подробность: неистового антисемита Пуришкевича видели с красной гвоздичкой в петлице. Склоняют головы, склоняют, мерзавцы!…
Появился и новый сенсационный слух – а газеты не успевают, проверить негде: в Берлине – тоже народная революция, второй день!
Боже мой, неужели начинается всемирное братство? оборвётся эта ужасная война? Преобразится Европа, преобразится вся планета?!
И ещё слух – о крушении царского поезда. Неизвестно, уцелел ли Сам.
А само собой – какие-то войска движутся на Петроград.
Конечно, опасность контрреволюции ещё очень велика. Не может быть, чтобы старое было так сразу разбито и так окончательно умерло. Оно, конечно, притаилось и выжидает, чтобы накинуться на наш светлый праздник. Оно, конечно, ещё шмыгает шпионами в уличной толпе и прислушивается. Оно, конечно, ещё затаилось на чердаках с пулемётами и вот-вот начнёт обстреливать улицы.
Но – бессильны они и обречены!… Передавали с любовью и надеждой имена членов Думского Комитета, замечательных деятелей, которые теперь поведут Россию. Европейски образованный Милюков, подлинный учёный, он внесёт в управление методы науки! Вечный антагонист императора – неукротимый воинственный Гучков! А Керенский – с его страстною жаждою правды и сочувствием к угнетённым! Да, это будет впервые на Руси – народная власть, всё для народа.
Так в этих растерзывающе-радостных разговорах и прошёл счастливый болезненно-нерабочий день. Было Вере необыкновенно тепло, светло, но немного и грызло: а что же убивают офицеров? Наши защитники, герои нашей армии – в чём же и перед кем они виноваты?
Она робко пыталась выразить это в двух группах, её как бы и не услышали, даже не возразили серьёзно. Это не ложилось в общий поток восторга, выбрасывалось на сушу как инородное. Ну, случайности, ну, какая революция без крайностей? К светлому будущему невозможно вырваться без каких-то хоть малых жертв.
Прошёл день, и опять пересекала Вера кипуче-восторженный Невский, такие же сияющие лица культурного Петербурга на нём, перемешанные с самой простой толпой и с солдатами, и на всех красное, красное.
А в Михайловский манеж, увидела, вводили группу арестованных, по одежде обывателей. Кого-то, за что-то. И в полицейских мундирах тоже. И за некоторыми тащились женщины с детьми, их отгоняли.
Она вошла домой, ещё сохраняя это весеннее поющее настроение, ещё с той же невесомой улыбкой, – но мрачная встретила её няня и эту улыбку успела заметить и сразу же согнала:
– Пакостники! Слышать не хочу! Злодыри! По всем этажам обыскивать шастают, глядят – где б спереть, что плохо лежит. Так и валят, кучка за кучкой, и морды-то колодников, небось из тюрем да попереодевались. Полное для них нестеснение. И ружья держать не умеют, один во дворе чуть дитятку не застрелил, на палец не угодил.
Приходили с обыском и к ним, но няня как стала на пороге, так никого не допустила, тряпкой в морды им махала. А какой дом получше, вон у Васильчиковых, рядом, – так двери не запираются, всё новые на обыск валят, женщины так и бродят с ними, чтоб не стяпнули. А прислуга ихняя бесстыжая – красные банты понадевала и в город. Наконец, нашли несколько хороших солдат, на кухне их посадили, кормят, – так они эти банды отваживают.
– Радуются! Дураки и радуются! И ты, дура, с ними. Разорению – чего ж радоваться? А хвосты, вон, ещё хуже! Доживём теперь – и нечего будет трескать.
Правда, онемела Вера перед няней. Нельзя было серьёзно повторить ей хоть и самыми простыми словами того, что говорилось сегодня в Публичной: ни про заветную сказку, ни про мечты поколений, ни уж, конечно, про Христово Воскресение.
Но оттого что слова эти все оказались недействительны перед няней – сразу стали они маленькими, маленькими и блеклыми. Уже и для себя Вера могла ли их сохранить? Это был какой-то гипноз, очарование говорящего общества.
– А с Егором что будет, ты подумала? Да ведь у него если шашку отберут – он же ведь убьётся! Он жить не будет!
272
Как свернулось, пошёл по Страстному бульвару, потом по Петровскому. Здесь – не было красных шествий, а на бульваре – неизменные няньки, коляски и детская беготня в разноцветных шапочках и варежках, и тут совсем другой был тот же красный, не раздражал.
Так значит Гучков был прав: надо было спешить предупредить?
Или наоборот: вот это и значило, что – доигрались?
Доигрались – если теперь это покатится по стране.
И – к фронту?
И – что тогда с фронтом?…
А между тем, если происходящее можно назвать
революцией? – вот это и есть революция? – нет, это ещё не революция! – то ведь у неё совсем нет никаких сил. Сейчас – один хороший твёрдый полк может овладеть этой расшатанной Москвой.
Но – где быстро взять этот полк? В Москве, видимо, не было такого.
Но и какая тут может быть революция, если вся многоствольная, штыковая и копытная сила в Армии? Если Армия не признает – то никакой революции нет, это – пшик.
Теперь в часы -всё может решить Ставка. (Только зачем же Государь оттуда уехал?) Несомненно стекутся и верные в Ставку со всех сторон.
Кинуться в Ставку?
Тем скорей он должен прорваться к какому-то действию, чем позорней провёл эти дни.
Ехать в Ставку! – представилось вдруг несомненным и даже немедленным!
Значит – на Александровский вокзал! А он – уже спустился к Трубной площади, только крюку дал.
И – уже поворачивал.
И тут увидел, как по Трубной бегут мальчишки-газетчики с восторженно-раззявленными ртами, кричат и размахивают. К ним сразу бросились, сгущались вокруг них, просто рвали из рук.
Бросился и Воротынцев, уж тут ему можно, это не листовки. Пробился, добился, купил. А купившие прежде тут же и читали, восклицали, да и мальчишки кричали.
Кричали: что царь – на пути в Петроград –
задержан
??
Какая-то маленькая небылая газетка – «Известия московской печати». Но хотя маленькое, а плотно шло только одно главное под жирными заголовками, перехватывающими глаз каждый к себе. Падение Адмиралтейства!… Преображенский полк перешёл в революционный лагерь вместе с офицерами!… Та-ак… Собственный конвой Его Величества перешёл на сторону революции!… Поездка царя Николая II… На Николаевской дороге поезд задержан…
Неясно было сказано: что? – арестован?…
Кем? Когда? И где он теперь?
Как раз то уязвимое путевое состояние царя, на которое и целился Гучков…
Воротынцев медленно вытолкнулся из толпы назад на бульвар. С этой газеткой так и присел на оснеженную морозную скамью.
Эта отчаянная поездка Государя, оборванная неизвестно где, – поражала.
И что тогда Ставка? Алексеев без царя? Без имени Государя Ставка превращалась в немощь. Она не может принять решений и не может начать военных действий, если Государь в руках мятежников.
В Ставку – ехать незачем.
Но тогда что будет с Армией? (И со всей войной!)
Голова никак не брала решения.
Честь – требовала вмешаться. Разум – не указывал пути.
А не первый раз в эту войну, и особенно в эти последние месяцы, Воротынцев вопреки своей вере в силу единичной воли – ощущал почему-то заколдованное роковое бессилие: даже в гуще событий, в самом нужном месте и сколько ни напрягайся – нет сил повернуть события! Почему так?
Да не погнать ли назад по Николаевской дороге? И даже прямо в Петроград? Может там ещё что-то?…
Это была авантюрная мысль, от крайности, – но всё-таки центр событий там, но может не всё ещё так бесповоротно, как пишут? Всё-таки возможны какие-то действия?
Какой бы ты ни был воин, сто раз обстрелянный, – а вот подступит, обоймёт совсем неожиданное, и ты внутри своего мундира – слабый и беспомощный человек, как каждый.
Ехать или не ехать, – но на Николаевском вокзале можно узнать что-то чёткое от приезжающих.
И Воротынцев рванулся к Николаевскому вокзалу, отдавая ходьбе всё неизрасходованное: перетолкался, пересек Трубную, поднялся крутым Рождественским бульваром и, чтоб избежать возможного столпотворения Мясницких и Красных ворот, срезал по Уланскому и по Домниковке.
В переулках не замечал никакой необычности. Пересекал на Садовой всё такое же растерянно-радостное многолюдье. Пока дошагал до Каланчёвской площади, уже сам с собой стал применять слово «революция».
Революция во время войны!! Даже если б она имела цель выйти из войны – это уже полный проигрыш войны. Это – ещё куда хуже, чем тянуть войну дальше.
Такое же обезумевшее, восторженное и бесцельное бродево охватило его и на Каланчёвской площади.
А поезда с Николаевского вокзала – ходили как ни в чём не бывало. И через несколько часов можно будет уехать.
Но именно тут углубилась нелепость: если во главе революции Государственная Дума – то что же в Петрограде против неё можно делать? И с кем? – с петроградскими никудышними запасными?
А вот – пришёл из Петрограда поезд. Воротынцев стал при потоке идущих и смотрел знакомых, особенно офицеров.
Знакомых не увидел, но заметил, что все офицеры идут безоружные. И остановил одного капитана. И ещё один штабс-капитан потом сам набежал.
Они были настроены отчаянно, не с той поверхностной растерянностью, как офицеры в Москве. Они рисовали, что в Петрограде – ад, убийства офицеров и погоня. Что ехать туда нельзя ни в коем случае: расправа наступит ещё на перроне. Ехать можно только в штатском и безоружному. Рассказывали разные случаи. Действительно, оторопь брала.
Воротынцев привык, что опасность зовёт. Но такая – не звала.
А царский поезд? Не слышали, не встречали? Где он?
Ничего не встречали. Нигде по дороге ничего подобного, заметили бы.
Окончательно не понимал Воротынцев, что ему делать.
Нет, возвращаться в Петроград конечно было упущено, это – вздорная мысль.
И вздорная, непонятная, самоубийственная поездка Государя! Все эти дни ведь он знал о событиях с самого начала – и что же он решил? Куда поехал?…
И уйти с вокзала Воротынцев тоже ещё не решил. Недоуменно затерялся в вокзальной толпе. Пошёл в ресторан – и пообедать, и поразмыслить, выиграть время, остояться, не делать пустых движений.
И тут, над тарелками, вдруг подумал: а Государь-то едет – просто-напросто к жене…? Всего-навсего…?
Тогда он – погиб.
И всё погибло.
Шли по вокзалу – два студента с винтовками, взятыми на ремень. И больно было – как ударило: и стрелять ведь, конечно, не умеют. А вот – они взяли оружие. А офицеры сдают своё.
Разливанная Каланчёвская площадь была уже при вечерних фонарях.
Нет, офицер вне своей части – ничто. Военный силён только на поставленном месте. Что может одна отдельная одинокая шашка, когда и её отбирают? Надо, не мудрствуя, просто возвращаться в 9-ю армию, на своё место.
Вошёл в телефонную будку и стал дозваниваться до знакомого капитана в штабе Округа, который сегодня вечером дежурил, – узнать последние новости.
Тот ответил: Кремль, Арсенал, все последние части – перешли на сторону революции. Генерал Мрозовский только что арестован у себя на квартире.
Ну, и дождался.
273
Трудный день выдался Исполнительному Комитету: после короткого перерыва опять заседали во второй половине дня, под гул беспорядочного Совета за дверью – и под угрозой, что во всякий момент эта отчаянная солдатня ворвётся сюда в поисках правды. (Неправильно разрешили выбирать по человеку от роты: слишком много солдат собирается). Но нет, Соколов как-то всё справлялся с ними, молодец: орали там, а сюда не врывались. Как-то он там учредил подобие порядка и ораторов.
А между тем И-Ка сдвинулся обсуждать условия передачи власти буржуазии – и Гиммер вытягивал самую сладость из теоретической косточки.
В новых условиях демократии начиная борьбу против буржуазии не на живот, а на смерть, не надо отнимать у буржуазии надежду выиграть эту борьбу! Поэтому нельзя уже при начале ставить ей слишком жёсткие условия власти. Наоборот, надо заманить её на власть. Главное условие одно: обеспечить в стране абсолютную и бескрайнюю свободу агитации и организации! Нам это – больше всего нужно! Сейчас мы распылены. Но уже за несколько недель мы будем иметь прочную сеть классовых, партийных, профессиональных и советских организаций, да если ещё полную свободу агитации – то буржуазия нас никак уж не возьмёт, освобождённые массы уже не капитулируют перед жупелами имущей клики. И формы европейской буржуазной республики не затвердеют у нас, революция будет углубляться.
А вместе с тем это требование – свободы агитации – настолько общепризнанное демократическое, что буржуазия никак не может нам в нём отказать. Не покушаться на принципы свободы! – как они могут отказать? И если ещё к этому добавить всеобщую амнистию? И, в принципе, Учредительное Собрание? Как же они могут отказать, сами это провозглашали с Пятого года! А нам – вполне достаточно! И не надо пока больше ничего, даже о земле, даже экономические требования, – не надо пугать буржуазию! Даже не надо требовать объявления республики – это выйдет само собой. А тем более не заикаться о политике мира – это спугнёт их окончательно. Нельзя же от Милюкова требовать Циммервальда, это просто nonsense. Если открыть всю нашу программу мира – то Милюков и власти не возьмёт. А если открыть только часть, то западные социалисты удивятся, какая урезанная наша программа. Но беспокоиться нечего: при свободе агитации мы потом достигнем самого полного мира.
– Кто не знает, товарищи: я сам всю войну пораженец и интернационалист. Но сейчас я советую: помолчим об этом! Циммервальдистскими лозунгами мы можем отпугнуть даже обмороченную солдатскую массу, даже и в самом Совете: среди этих простаков ещё принято, что войну надо вести до конца. Нет, свернём пока циммервальдское знамя! – всё настойчивей вывинчивался Гиммер в своём монологе, несомый великой мыслью, даже приподнимался на цыпочки перед столом заседаний. – От этого правительства нам нужно только одно: завершить и закрепить переворот против царского режима! А потом – мы скинем их самих!
Он сам вздрагивал от глубины своего провидения. И как-то легко это выговаривалось, не боясь шпионов от думских кругов и что слышат многие за занавеской. У революционных истин есть великое свойство: обречённые, даже слыша их ушами, не понимают.
Тут члены ИК – зашумели, в несколько голосов. Большевики – всё долой, оборонцы, духовные карлики, – разделить с буржуазией власть. А дюжий Нахамкис, час от часу входящий в силу и влияние, косым внимательным взглядом примерялся: может и правда принять гиммеровскую платформу? И, волнуясь получить и этого сильного союзника, собрать вот-вот большинство, Гиммер с новой пронзительностью, надрывая своё слабое горло:
– Нам не соглашение с буржуазией нужно сейчас, а только – вырвать у плутократии ядовитый зуб против нашей классовой самодеятельности! Их правительство тогда не выдержит и быстро лопнет под напором народных сил! Их правительство окажется скоро жертвой нашей углублённой революции!
Гиммер не помнил, когда он говорил так убедительно и так проницательно. Он ощущал просто свой великий момент, взлёт на пик революции! Буревестник!
А те не понимали, трусливые гагары: как это, в коалицию не входить, да ещё и никакого соглашения? Они хотели
соглашения
! – и, Чхеидзе:
– Мы будем их подталкивать.
Кружительная сложность гиммеровского выступления состояла в том, что все эти тонкости о власти, высказываемые вслух, были только первым планом его замысла, а позади таился второй: несмотря на перевес болота и оборонцев в ИК – уже сейчас, по этому вопросу, и затем по каждому следующему искусственно и искусно создавать левое большинство – из небольшого циммервальдского ударного ядра и опираясь на левый фланг. Но эти левые – глупые, неумелые, они не понимали всей тонкости гиммеровского замысла: они хотели кричать о «мире» в открытую и пугать буржуазию насмерть. Они хотели хватать власть, прямо сейчас.
А с большевиками и вообще трудно кашу сварить, они слышат и видят только себя. В самый важный момент гиммеровского доклада Шляпников куда-то уметнулся, а потом вбежал и, требуя в порядке ведения, срочно, забубнил своим владимирским говором:
– Да пока вы тут занимаетесь академическими вопросами, на вокзале конфисковали нашу партийную литературу! Исполнительный Комитет должен принять экстренные меры!
Академическими вопросами! – глупец. У большевиков – комичная исключительность, что только их партийная литература достойна внимания, только их воззвания содержат правильные лозунги, только их предложения могут приниматься.
А за дверью – орали солдаты, ох, орали! И какая тут перегородка? вот сейчас ворвутся со штыками и руганью! Солдатский вопрос ревел – и требовал первоочерёдности. Однако, если ворвутся – что им говорить? Офицеры возвращаются? – так горчицей намазать им это возвращение!
Да если требовать полной свободы агитации и организации народным массам – то значит и в армии, для солдат? А как же? Да это было несомненное, замечательное и плодотворнейшее по последствиям продолжение мысли Гиммера – и тут они с Нахамкисом уже имели согласие. Распространить на армию полную демократию и свободу агитации – это создаст для буржуазии невыносимые условия, парализует её, а нам развяжет руки. Распространить на армию все завоевания гражданских прав, свободу союзов, стачек и собраний, ну, вне строя, свободу самоуправления – и армия будет вся на стороне Совета!
Но Нахамкис придумал и предложил и ещё специфический шаг – и Гиммер признал, что конгениально с его собственными предложениями, а без этой конкретизации все наши завоевания пойдут насмарку:
невывод из Петрограда и неразоружение воинских частей, принимавших участие в перевороте!
Верно! Верно! Таким требованием мы окончательно привяжем столичный гарнизон к себе и к революции – и решительно отнимем его у буржуазии!
Всё более видели Гиммер и Нахамкис, что им двоим и надо взять в свои руки отношения с буржуазией, что остальной Исполнительный Комитет только всё испортит. Оборонцы всё никак не могли решиться отвергнуть даже коалицию, уже сколько часов с утра над этим прели.
Наконец, уже в шестом часу вечера проголосовали и, 13 против 7, приняли решение: в министерство Милюкова представителей демократии не посылать.
И меньшинство – осталось недовольно. И Рафес бурчал, что решение ИК – только предварительное, ещё будем консультироваться со своими партиями – и ещё завтра перенесём вопрос на пленум Совета.
Ещё чего! – такой деликатный вопрос переносить в безголовую толпу, вон они как орали за дверью.
И даже до того договорились правые, что решение ИК не может считаться авторитетным, потому что Исполнительный Комитет сам себя выбрал.
Опасный довод! Опасный приём борьбы! Революционно-этически недопустимо так аргументировать!
И – это все почувствовали почти сразу: дверь из комнаты Совета вдруг распахнулась – и оттуда ввалился – нет, не весь Совет, не орда диких штыков, – оттуда вшагнул расстёгнутый распаренный Соколов, ещё возглавляя движение, а за ним – десяток самых простых солдат, весьма невыразительных физиономий. Что это?
И Соколов уверенно объявил, что это с ним – новое пополнение Исполнительному Комитету – десятеро депутатов от солдат!
Это было – самочинно! непредвиденно! невероятно! Как это так? – никого не спросясь, привести?
– Но это очень неожиданно, Николай Дмитрич! Это меняет всю ситуацию!
– Но так меняется вся партийная и социальная структура Исполнительного Комитета!