– Надо вызвать стрельбу! Добиться стрельбы! – напутствовала тётя Агнесса. – А так – всё пропадёт даром, поволнуются и кончится.
Фанечка уже утаскивала Вероню. Захлопнулась за ними дверь.
– А Сашу – не могут заставить давить? – сильно тревожилась тётя Адалия. – Учреждение не должны бы?
– Ну, Сашу ты не знаешь? Уж он никогда!
– А если заставят всех военных?
Агнесса закурила новую, но тут же стала гасить:
– Нет, пошли! А то я одна пойду. Ты подумай: может быть именно этого дня и ждали, именно его мечтали на календаре увидеть – все, отдавшие…
Прислушались у форточки. Как будто издали – рабочая марсельеза, голосами молодыми.
– Эх, – махнула рукой Агнесса и пошла одеваться, – и марсельезу не так поют, разучились с Девятьсот Пятого.
12
24-го, в пятницу, вызвали один взвод учебной команды Волынского запасного батальона в караул на Знаменскую площадь. Командовать послали штабс-капитана Цурикова, весёлого лихого офицера, после ранения доздоравливающего в запасном, не знающего тут ни солдат, ни даже всех унтеров. А в помощь ему назначили фельдфебеля 2-й роты той же учебной команды старшего унтер-офицера Тимофея Кирпичникова – поджарого, с хмуроватым неразвитым лицом, короткой шеей, уши плоские прижаты. Давний волынец, ещё с мирных лет, унтер того типа, который службу знает отлично, – может, ничего другого, но уж её-то знает.
Из своих казарм пошли во всю длину Лиговки и в последнем доме её перед площадью спустились в просторную дворницкую, в подвал, где китайская прачечная. Там – скамьи были, можно было и сидеть, винтовки составив пирамидками. И курить, не все сразу. А снаружи – двух часовых.
Штабс-капитан не остался тут, ушёл в Большую Северную гостиницу, посидеть за столиком.
Жизнь солдатская, что-нибудь всё равно заставят: не ученье, так вот сидеть тут, в шинелях перепоясанных, друг ко дружке изтесна. Хочешь – молчи, хочешь – старое переговаривай, уже все про тебя знают, и ты про всех. Не солдатам, но дружкам-унтерам рассказывал не раз и Тимофей про свою сиротскую жизнь, разорённую семью, отца-шорника, мачеху, – и как только в армии нашёл он свой дом, да повезло ему попасть в гвардию, в Варшаву.
Это значит, для того их посадили, чтобы снаружи не видно было солдат, будто никого нету. Стесняются перед народом. А часовые у подворотни – мало ли что.
Но не так долго посидели, с часок. Прибежал Цуриков, ещё с лестницы кричит:
– Кирпичников!
– Туг, ваше высокбродь!
– Командуй «в ружьё»!
– А что такое? – Тимофей себе цену знает, не так уж сразу перед всяким офицером, не на каждую команду выстилается. Он и сам в школу прапорщиков метил, добивался. Не послали.
– Идут!
– Кто идёт?
– Да чёрт их знает, выводи!
Ну, скомандовал «в ружьё», разобрали винтовки, потопали по лестнице.
А снаружи – солнце, мороз лёгкий.
На убитом, уезженном снегу развернулись фронтом против Невского, поперёк него.
Видели: по Невскому, по мостовой, надвигается толпа. И – два флага над ней красных.
А обстановка нисколько ж не боевая: теснится публика прямо на солдатские ряды, сзади и сбоку, и подговаривает, да не отчаянно, а весело так, подбивисто: «Солдатики, не стреляйте! Смотрите, не стреляйте!»
Кирпичников, оглядясь, офицер не вблизи, тихо:
– Да не бойтесь, не будем.
И что в самом деле за задача такая: среди города, среди народа стоять – и в народ же стрелять? Солдатское ли это дело?
А попробуй – команды не выполнить?
А толпа с флагами – валит, ближе. И почерней одета и почище, и из простых и из образованных. И кричат:
– Не стреляйте в народ, солдаты!
Но и сами не верят, как играют.
Штабс-капитан стоит не слишком струной, не строго смотрит. И никакой команды не подаёт.
Кирпичников подошёл к нему, тихо:
– Ваше высокбродь, они ведь идут – хлеба просят. Пройдут – и разойдутся, ничего.
Штабс-капитан посмотрел, плечами пожал. Он – в вольном полёте, тут ненадолго задержался, что ему служба здесь.
Да Тимофею и самому тут надоело, но задержали его в батальоне как хорошего обучающего.
А передние в толпе замялись. Смотрят на офицера, не идут дальше, на площадь.
Штабс-капитан улыбнулся, отмахнул ладонью лихо: проходи, мол, проходи!
Толпа разделилась – и стала огибать оба фланга солдатского строя. Сперва робко, потом смелей.
Потом кричать стали:
– Молодцы, солдаты! Спасибо!
А дальше громче:
– Ура-а-а!
А там, дальше, на площади, – вот тебе, стали собираться к царскому памятнику на коне. Нисколько не расходятся.
Худо дело. За это нас не погладят.
И там – заговорили крикуны с мраморного стояла.
О чём – сюда плохо слышно.
А то бы и послушать.
Из его роты ефрейтор Орлов, питерский рабочий, важивал его тайком на одну квартиру на Невской стороне. Простая квартира, рабочая, в посёлке Михаила Архангела. И из других запасных батальонов там приходило солдат пяток. И два студента всё-всё разъясняли им, какие были цари, все кровь народную лили и за счёт народа пировали. И – такие же все дворяне, и такие же – петербургские все правители. А теперь, вкупе с иными генералами, торгуют кровушкой русского солдата. И измену – передают немцам. И Распутин к этому приложен, а царица с ним валяется. И вот куда мы идём. И вся эта война нашему народу совсем не нужна.
Чего и правда, чего и наболтали. А сердце аж захолонывает.
Придумал штабс-капитан, махнул: уводи!
Верно. Нам теперь хуже тут стоять.
Ушли пока в дворницкую.
13
-
экран
-
Меж четырьмя бронзовыми конями Аничкова моста мчатся живые два! – красавцы-кони! – извозчика-лихача – мчат легковые санки, в них ездоки – солидный господин, уверенный и с улыбкой, и дама рядом, с меховым воротником, в широкой шляпе с перьями.
Но на самом скате с моста – кони поёжились, замялись, заплясали на месте, извозчик откинулся – изумлённо или в страхе, – = молодой мастеровой в поддёвке, шапке набекрень – стал на пути, не побоялся, руку поднял – и так остановил коней. Одного за узду – и обходит, показывает взмахом: слезай, мол, слезай!
Извозчик – надулся, лопнет, а господин – господин монокль откинул, улыбается, недоразумение просто:
– Товарищ! Зачем же так? Я тоже –
за свободу! Я – корреспондент «Биржевых Be…»
= Но не для того парень под скок становился:
– Биржевой? Накатался! Сле-зай!
= За локоть сдёрнули с саней господина.
Господин – своё загалдел, дама – закудахтала, но слезают, извозчик – своё, = ну! взамен вспрыгнули с двух сторон приятели:
– Гони!
Извозчик ощетинился:
– А кто мне заплатит?
– А вон, видишь? –
показывают:
= На Фонтанку легковых извозчиков пяток свернули, уже без седоков. И ждут, денег не спрашивают.
= Парень в санках в рост, обеими руками размахнулся вольно – да на плечи извозчику, хлоп!
– Е-дем!
По-ка-тили!
Покатили ребята, не спрашивай, почём, – да вдоль по Невскому!
Вдоль по Невскому если глянуть вдаль = что-то люда много на мостовой и трамваев слишком густо.
= Ещё какой-то если трамвай идёт, не стал – перед ним мальчишки на рельсы, лет по 15, он тормозит, прыгают к нему на переднюю площадку и ручку из рук вырывают!
И – поди не послушайся. Ещё ж его и ругают!
Вагоновожатый пожилой усмехается горьковато, к стенке откинулся. Это ж – работа его, и обидно: ключ отдавать соплякам.
= Уже унесли, побежали! Ключом трясут и кричат!
= Пассажиры в трамвае – по-разному.
А в общем что ж? – выходить, да пешком.
* * *
На Казанском мосту, как проглядывается Спас-на-Крови вдоль канала смешанная толпа рабочих, баб, по одёжке видно, что с окраины, и подростков.
– Дай-те хле-ба!
– Ха-тим есть!
И не все, но голоса отдельные стягивают, тянутся вместе стянуть:
Вставай, подымайся, рабочий народ!
Иди на борьбу с капита-а-а-лом!
И – вырвался вверх красный флаг! Подняли там в середине.
И крик молодой надрывный звонкий, одинокий:
– Долой! полицию! Долой! правительство!
А – хода им нет: тут же – конница, кончилась песня, драгуны наезжают конными грудями на рабочих – и теснят их вбок – туда, вдоль канала.
Негрубо, без шашек – туда, к Спасу-на-Крови.
И флага не стало – упал, убрали.
Гул неразборчивый. Крики злые.
Утихающий ропот. И только мальчишеские сдруженные весёлые голоса:
– Дай-те-хле-ба! дай-те-хле-ба!
= А на тротуарах – публика почище, хорошо одетая.
Смотрят зеваками сочувственными, но радости – как будто и поуменьшилось.
* * *
Церковь Знамения.
Памятник Александру III, на красном граните.
Император-богатырь, вросший конём навеки в параллелепипедный постамент.
Тяжесть, несдвигаемость.
И – пятнадцать конных городовых, отлитых молодцов, живые памятники, с шашками наголо, не усмешечками, как казаки, – цокают навстречу. А – шутить не будут.
А – не будут!?
Из глубины от нас – сви-и-ист! ви-и-изг!
А тут, через площадь от Лиговки – ломовые сани тащатся, воз дров.
Сви-и-ист! Ви-и-изг!
И чья-то рука протянулась – хвать полено!
да и – метнула в конного.
Со всей его гордостью, твёрдостью – а поленом в харю! Не хотел?
Метко наши ребята бросают – чуть не свалило его, схватился за лицо, кому не больно? -
И лошадь завертелась.
А – пуще свист на всю толпу! и – орут!
и десяток бросился к тем поленьям – разбирать да швырять, из-за воза как из-за баррикады.
Двое конных было сюда – а тут нас и не возьмёшь.
Полено! – полено! – полено! – полетели как снаряды!
И помельче летят – то ли камни, то ли лёд.
А – визгу!
Перепугались лошади. Закружились – прочь уносят.
В коне их сила – в коне их и слабость.
А одни ускакали – другим конным тоже не оставаться – завернули – и прочь, туда, к Гончарной.
= Один только коняка не шелохнулся – Александров. Конь-то – из былины.
И – Сам.
= Площадь – свободна, и всю запрудила толпа с Невского.
И что ж теперь? – Митинг!
И где ж? Да на постаменте ж Александровом, другого возвышенья и нет.
Взбираются, кто как горазд.
Крепко ты нас держал – а вот мы вырвались!
И кричат – кто что придумает, люди-то все случайные, говорунов ни одного:
– Долой фараонов!
Ура-а-а-а!
– Долой опричников!
Толпа-то на площадь вся вывалилась, а в устье Невского, замыкая его – полусотня казаков.
Чуть избоку на конях, снисходительно. Щеголи.
Так получилось – они тоже вроде на нашем митинге.
С нами!!
– Братьям казакам – спасибо! Ура-а-а!
– Ура-а-а-а-а!
Ухмыляются казачки, довольны.
А ура – гремит.
И что ж им, чего-то делать надо?
А – раскланиваться придумали.
Раскланиваются на стороны.
Как артисты.
Кто и – шапку снимет, поведёт низко чубатой головой.
С нами! Казаки – с нами!
14
Одно горе всегда выталкивает другое. Корь как тёмный огонь охватывала одного ребёнка за другим – и подняла мать, совсем было сломавшуюся сердечную машину, и утвердила её на ногах, и отодвинулось всё раздирающее, гнетущее, не дававшее ей подняться уже третий месяц.
Началось со старшей, Ольги, всё лицо покрылось красной сыпью, сильно, – на 22-м году уже не детская болезнь, опасно очень. Потом – у Алексея, не так сыпь на лице, как во рту, и глаза заболели. Охватила корь сразу кольцом, от старшей до младшего, и уже ясно стало, что из этого кольца вряд ли вырваться остальным, подозрительно кашляли и те. Разделила детей, но поздно: сегодня было 38 с сильной головной болью уже и у Татьяны – главной сиделицы, умелицы, неутомимой помощницы матери во всех практических делах. Слава Богу, ещё держались две младшеньких. Александра Фёдоровна попала как в круговой бой, со всех сторон враг (да она так и привыкла за последний год…), а помощь малая и не решающая. Затемнив шторами комнаты заболевших и в своём привычном платьи сестры милосердия, она переходила от одного к другому возвратившейся твёрдостью шага.
И в первый день та же корь перекинулась на взрослую Аню Вырубову, которая и вовсе должна была перенести тяжело. Со страшного 17 декабря взяли её из её одинокого домика и держали у себя в Александровском дворце, опасаясь, чтоб и её не убили так же, как Григория Ефимовича, угрозы приходили ей давно, а она и вовсе была беззащитна, на костылях. Теперь она разболевалась при своих двух непрерывных сиделках, в другом крыле дворца, куда, через протяжения апартаментов, государыне и дойти было нелегко, её отвозили туда в кресле, и она просиживала там час утром и час вечером. У Ани разыгрался ужасный кашель, жгущая внутренняя сыпь, но главное – она не могла дышать, боялась задохнуться, сидела в постели, – она ещё кроме всего была мнительная, легко поддавалась панике. Умоляла: в первом же письме к Государю просить его чистых молитв за себя, она очень верила в чистоту его молитвы, и пусть заедет поклониться Могилёвской Божьей Матери. (Той монастырской иконе Аня очень верила, бриллиантовую брошь отвозила к ней).
Сами по себе сиделочьи обязанности не только не были трудны государыне, – она считала себя прирождённой сестрой милосердия ещё и до госпитальной практики этой войны. Бывало, она посещала и чужих больных неафишированно, и сама выхаживала своих, Анастасию – от дифтерита, Алексея – во всех его болезнях. Но теперь сама она была так подорвана и разбита, на пороге сорока пяти лет называла себя руиной.
Слава Богу, сейчас Алексей болел не в тяжёлой форме, для него всякая болезнь – насколько страшней. Но – что теперь будет с ним вообще, после смерти Друга? Убили – Единственного, кто мог спасти наследника. Теперь можно было только мучительно ждать неотвратимого несчастья. Григорий когда-то предсказывал, что через 6 недель после его смерти жизнь наследника будет в большой опасности и вся страна окажется накануне гибели. Правда, вот истекло уже 9 недель, но страх не исчез.
И как раз этой чёрной осенью Друг стал предсказывать лучшее: что выходим изо всего дурного, что осилим врагов. Впрочем, когда в последнее свидание в домике Ани Государь попросил при прощании: «Григорий, благослови нас всех», – Друг внезапно ответил: «Сегодня – ты благослови меня».
Предзнавал?
И государыня, как предчувствовала, в декабре виделась с ним едва ли не через день, – она искала поддержки в той смертной травле, которою была окружена. Сгустилась вокруг столичная ненависть и злословие – и с самыми близкими встречалась царская семья под покровом ночи и тайно.
В самый день убийства государыня послала Аню отвезти Григорию икону, привезенную из Новгорода. Воротясь, та рассказала, что поздно вечером Друг едет знакомиться в дом Юсуповых с Ириной. Государыня удивилась: какая-то ошибка, Ирина в Крыму. А – не придала значения, не предупредила. Как постигает нас затмение! Утром 17-го позвонила дочь Григория, жившая при отце: как уехал поздно вечером с Юсуповым, так и не вернулся. И тут ещё не придала значения. Через два часа позвонили из министерства внутренних дел: постовой полицейский показывает, что пьяный Пуришкевич, выбежав из дома Юсупова, объявил, что Распутин убит. Потом военный мотор без огней отъехал от дома. Но и тут, уже поняв, что случилось дурное, государыня не могла поверить в смерть Божьего человека! Затем стали звонить сами убийцы (но ещё она не знала, что убийцы!): Дмитрий, прося принять к чаю в 5 часов. Отказала ему. Затем – Юсупов, прося позволения приехать с объяснением, звал к телефону Аню. Не позволила ей подходить, а объяснения пусть пришлёт письменно. Вечером принесли бесстыдное трусливое письмо Юсупова, где клялся великокняжеский лжец, что Григорий в тот вечер у него не был: была вечеринка, перепились, а Дмитрий Павлович убил собаку. Лишь через два дня у проруби близ Крестовского острова нашли галошу Григория, затем водолазы нашли и тело: руки-ноги его были спутаны верёвкой, пальцы правой руки сложены как для креста, огнестрельные раны, рваная рана от шпоры – били шпорой, – но и ещё был жив, когда бросали связанного в воду: лёгкие ещё действовали, вскрытие нашло их полными водой.
А гнилая столица ликовала, все поздравляли друг друга: «злого духа не стало!», «зверь раздавлен!».
Разве это не было – убийство?? Разве это был не такой же случай террора, за которые революционеров заслуженно казнили? Убивали великих князей – и революционеров казнили, а убили мужика великие князья, вместе с крикливым извращённым Пуришкевичем, – и все хвалили, и никто не ожидал наказания! Но хуже: и растерявшийся ослабленный Государь не решался коснуться убийц! Как же можно простить злодейское хладнокровно задуманное убийство – и не наказать никого? Даже не арестовать, даже не судить, – простить? Но тогда в государстве не остаётся никакой справедливости и никакой защиты для остальных! Ведь лютые замыслы могут ползти и дальше, ненависти хватает. То-то Николай Михайлович в ноябре предупреждал в Ставке:
начнутся покушения
! Так это был – общий замысел великих князей?
За все годы – как-то не страшилась покушений царская семья. Да после убийства Столыпина и не было покушений. Казалось, это ушло навсегда.
Как же можно дозволять, чтобы нас попирали ногами?
Не было пределов всепрощению и слабости Государя! Постоянно оглядчивый только на мир и лад, Государь ни от каких событий не накоплял в себе грозы.
А династия не только не почувствовала себя обвинённою, но – обвинительницей! Великокняжеская семья в полный голос требовала, чтоб Государь не смел наказывать убийц, – как будто в убийстве и преступления нет. И между собою звонили, захлёбывались по телефонам, и писали по почте, – и зловредная Марья Павловна-старшая, и бывшая сестра Елизавета, и княгиня Юсупова, мать убийцы (государыне доставили её перехваченное письмо к государевой сестре Ксенье: жаль, что не довели дела до конца и не убрали
всех, кого следует;
теперь остаётся её запереть!).
С династией, с большой семьёю монарха, как и с великосветскою средой, от самого начала и до конца не найден был тон. Не состоялось сближение даже с императрицей-матерью – а тем более, что мамаша прислушивалась ко всем столичным сплетням. Програничились и другие многие обиды. Марья Павловна просила руки царской дочери для своего прожоги, кутилы Бориса, – государыня в ужасе отклонила такой брак, спасая свою девочку, – и нажила себе нового смертельного врага. Две черногорки, Милица и Стана, с которыми так были дружны когда-то (со Станой вместе волновались за стеной, когда подписывался Манифест 17 октября), и даже особенно – на сокровенной почве мистики, и вкруг мсьё Филиппа и потом Григория Ефимовича, – сестры-черногорки давно уже были лютыми врагинями, замышляющими, как посадить на трон своего Николашу. Но – и ни с кем во всей огромной великокняжеской семье не осталось ни сердечных связей, ни даже дружественности, – разве только с дядей Павлом, хотя он был обижен наказаниями. А вот любили Дмитрия как своего сына – и как он отплатил! У всех были свои счёты, свои причины обид, и даже монахиня Елизавета, родная сестра Александры, давно стала непримиримым врагом и не желала даже выслушать никаких объяснений о Григории. Великокняжеская клевета сама ринулась на соединение с клеветой великосветской, приёмная дочь великого князя Павла Марианна Дерфельден распространяла слух, что государыня спаивает Государя спиртными напитками, другие – что тибетскими зельями, – и какая же беззащитность у царской четы против этого злословия! Где, как, в какой форме, кому надо было опровергать, что Государь пьёт лишь за обедом обычную мужскую рюмочку?
Этой печальной зимой в Александровском дворце разрешили себе лёгкое отвлечение – позвали на три концерта, в крыле у Ани, маленький румынский оркестр, – и уже злословила вся столица, что во дворце – оргии.
И – спешили бросить свои обвинения! После визита Николая Михайловича в Ставку – приезжала в Царское всегда надутая и обиженная Виктория, теперь жена Кирилла, а прежде жена брата Эрнста, и по праву родства дерзко учила Александру Фёдоровну, что надо и чего не надо делать. Взбалмошный Сандро, муж Ксеньи, добивался у государыни аудиенции, когда она пластом лежала в постели этой зимой, умученная всем пережитым, – и Государь не в силах был отказать, только ту защиту выставил, что молча присутствовал при его обличительном, оскорбительном, отвратительном лживом монологе.
«Господи, что я сделала? Что я им сделала?» – рыдала или замирала Александра после этих встреч, упавши лицом в руки. Против сплочённости династии она была бессильна.
Вся эта зима была временем писем и разоблачений. Уже какая-то из княгинь Васильчиковых, даже не взяв приличествующей высочайшему обращению бумаги, вырывала неровно листки из случайного блокнота и небрежным торопливым почерком гнала: «вы не понимаете Россию, вы иностранка, уйдите от нас»!
– Идёт охота на твою жену, как ты не понимаешь! – восклицала государыня мужу.
Простивши всем оскорбителям, всем наглым поучителям, даже не снимая мундиров с придворных чинов, даже Родзянке простив распространение записи своей беседы с Государем, только и сделал он в защиту: эту Васильчикову и болезненно-болтливого Николая Михайловича, перешедшего меру в великокняжеских сплетнях, выслал в их имения.
А в защиту супруги ото всех остальных наладчиков – нечем было ему разразиться.
Всей великокняжеской семье всего-то царского неудовольствия могли они выразить: не послать им в это Рождество подарков.
Государь – не был защитой супруги.
Защиты у неё не было. Только – Бог и молитва.
Она особенно любила и утешалась 36-м псалмом: Не ревнуй злодеям, не завидуй делающим беззаконие, ибо они, как трава, скоро будут подкошены. Покорись Господу и надейся на Него. Перестань гневаться и оставь ярость: делающие зло – истребятся, уповающие же на Господа наследуют землю.
А само собою эти месяцы не останавливалась в нападениях вся думская клика, и все Союзы, и бушевали в Москве беззаконные съезды их, понося власть. Государыня бы с чистой совестью передо всей Россией отправила бы в Сибирь – Львова, Гучкова, Милюкова, ехидного Поливанова, и это было бы только спасением России! Как можно терпеть внутреннюю измену, когда идёт война? Но Государь не только ничего не предпринимал против них, но искал, как уступить им: не посоветовавшись с женою, удалил старого Штюрмера, и несколько раз порывался пожертвовать даже преданным Протопоповым, и взял в премьеры вероломного Трепова, флиртующего с Родзянкой, и давал ему руководить собой (а его надо было повесить!). И ещё сколько сердечных уговоров стоило убедить Государя изгнать последних враждебных министров, и взять честного князя Голицына, и джентльмена Беляева наконец военным министром.
Будучи тут, в Царском, Государь сам вёл все дела и приёмы. Отъехав теперь на несколько дней в Ставку (отпустить его – снова было терзанием и страхом его новых ошибок), он оставил запись и назначение приёмов, хотя и второстепенных. Государыня могла и не выполнять за мужа этого распорядка, да ещё при болезни детей, но долгом чести считала вытянуть назначенное.
И так сегодня, сменив лёгкое платье сестры милосердия на тяжёлое шерстяное (какое попалось, государыня не очень их выбирала, а во время войны не сшила ни одной новой вещи), – вышла в зал и через немоготу, с головою занятой, старалась быть достаточно внимательной, принимая целую череду докучливых иностранцев – бельгийца, датчанина, испанца, перса, сиамца, двух японцев, это полтора часа, потом ещё кой-кого неотложных, – а потом и помощника дворцового коменданта генерала Гротена.
Дело в том, что, хотя государыне никто ничего не доложил, она вчера за вечерним чаем узнала от близких друзей-гостей, флигель-адъютанта Саблина и от Лили, жены флигель-адъютанта Дена, о том, что в Петрограде были беспорядки, громили булочные. Но такие вещи государыня хотела бы узнавать и через своих официальных лиц! Она вызвала Гротена и поручила ему выяснить у Протопопова – что там? Протопопов успокоил по телефону, что ничего серьёзного. Сегодня же с утра, говорят, беспорядки продолжались даже хуже, и вызывали казаков, – Гротен ездил к Протопопову и привёз успокоение: беспорядки уже спадают, всё это передано в военные руки, генералу Хабалову, завтра всё будет спокойно.
Ещё не раз за день отвлекали государыню и к телефону, день был такой раздёрганный, и захотелось ей умиротвориться, заглянуть в свою любимую церковь Знаменья.
Хотела взять с собой двух младших дочерей – Марию и Анастасию, но в горлах у них доктора обнаружили подозрительные признаки. Ах, так и будет!… Поехала без них.
Морозец был всего 4 градуса, бледное солнце, а воздух показался совершенно дивным, изумительным – каким только может быть чистый морозно-снежный воздух в самый канун весны.
В дневной полутьме и тишине церкви опустилась на колени. Поставила свечки за всю семью, и молилась за всех. Пусть пламя свечей подымет её молитвы к небу! А особенно – за слабого духом Государя. Чтобы в нынешнем своём тяжёлом одиночестве в Ставке, без тепла от жены и от сына, но перед чередою неотклонимых государственных дел – был бы сам он неуклонен, нешаток, достоин той твёрдости, которой жаждет страна.
Делающие зло истребятся. И потомство нечестивых истребится. Потомство же праведника в благословение будет.
15
Ликоня была для Саши Ленартовича какое-то заклятье, искус. Её недоуменно-загадочные поводливые глаза так и играли перед ним все эти годы, хотя за всю войну он приезжал только два раза коротко. Когда же ему приходилось видеть её – то всякое свиданье она ударяла в сердце как первый раз! и всякий раз новая! В этом маленьком лице скрывались неизмеренность очарования, всякий час поворачиваясь чем-то новым.
Саша понимал, что Ликоня, – все звали её так, а он для себя и для неё Еленькой, Ёлочкой, – никак не подходит к направлению его жизни и к размаху ожидаемой борьбы. Он хорошо представлял истинный идеал русской женщины:
Не для пошлых и низких страстей
Ты таила на сердце богатства свои.
Ты нужна для страдающих братьев-людей,
Для великого общего дела любви.
Женщина должна быть – помощница, соратница, и сама по себе энергичная деятельница на общее благо.
По всем сашиным воззрениям, женщина не смела играть такую роль в жизни революционера, какую уже взяла Еленька, – или уж во всяком случае должна была тогда быть и сама революционеркой. Она же – отдалась самой изломанной буржуазной моде, неприятному модернистскому стилю, – так что даже покладистая Вероня не могла с ней далее дружить, разошлись совсем, – а не мог Саша выбросить её из мыслей ни на день, презирал свою слабость – и не мог. И всякую свободную минуту – прожигающе вспоминал её. И даже мог уразуметь, что она нескрыто подражает загадочной Комиссаржевской, что всё это может быть только поза, – а тянуло к ней одурчиво.
Если бы не война, не армия, и он все эти годы был бы в Петербурге – может быть он сумел бы подчинить её своему духу, своей воле, направить как надо, и даже воспитать для себя, и всю завоевать. Но из армии, а она в Петербурге, среди всего этого яда, – ничего он поделать не мог. Она и нисколько не была им занята, и нисколько не пыталась привлечь, на письма отвечала ему изредка, коротко, малосмысленно, а он так же бессмысленно эти письма хранил и даже (стыдно) целовал, испытывая нежность к самим листикам.
Подчинить своей воле! – куда там. Она даже с матерью своей не считалась, жила не по её понятиям, а своим (а отец её умер давно). А за военные годы, как можно догадаться, она с кем-то и сходилась, и так же легко разошлась, – а Саша как затравленный дурак любовался издали её фотографией, ни в чём, никогда он не вёл себя так несамостоятельно, так ничтожно!…
Что ж, у каждого должны быть пороки. В других отношениях Саша был чрезвычайно удавшийся индивидуум – так где-то должны были его настичь недостатки. Пусть уж лучше – такой и в таком виде, самому даже отчасти приятно: красивый порок. Странный цветок на революционере.
Но и обременительный же. Сколько он требовал лишних усилий и лишнего времени. Сам перевод из Орла в Петербург этой осенью потребовал стольких хлопот и не всегда принципиальных приёмов, обращаться и понравиться влиятельным лицам, хотя и вполне прогрессивным, но не хотелось бы к ним обращаться. Он и в Орле уже состоял в офицерско-канцелярской должности и, не будь Еленьки, его б и не тянуло сюда, мог бы и там устойчиво дослужить до конца войны, устроен неплохо, и был там весёлый земгоровский кружок с самыми лучшими общественными устремлениями. Но уж тогда б он и вовсе упустил Ёлочку.
Но хотя и приехав – нисколько не добыл. Чтобы здесь потягаться за неё – он должен был не только отказать себе в разумном досуге, в чтеньи полезных важных книг, но не свою играть роль, но попадать в странные компании и даже унизительные для себя обстоятельства.
А Ликоня – именно такая: переливчатая? переменчивая? – её нельзя выпускать из рук, надо быть всё время рядом и заниматься пристально ею.
Сегодня как раз и был один из самых безвыходных случаев: в Александринке среди бела дня, в будни, когда весь трудящийся народ на работе, – там собирался весь театральный, и это бы ладно, но и весь притеатральный мир, какой-то сбор ночных призраков днём, – присутствовать на генеральной репетиции какого-то, будто бы небывало особенного, четыре года готовимого спектакля режиссёра Мейерхольда по лермонтовскому «Маскараду», – так можно было понять, что Мейерхольд сделал там больше и важнее Лермонтова.