Замер, умер, онемел Ренненкампф.
И, стало быть, верно делал Благовещенский, что отходил? с кем же ему смыкаться?
Если Вторая армия входила в Пруссию, как голова быка, то они тут сейчас, на станции Ротфлис, были остриём правого рога. Рог вошёл в тело Восточной Пруссии уже на две пятых глубины. Держа станцию Ротфлис, они пересекали главную и предпоследнюю железную дорогу, по которой немцы могли перебрасываться вдоль Пруссии. Ясно, что немцы без этой станции жить не захотят. И разумно было всему 6-му корпусу именно сюда.
Но и за то уже спасибо судьбе, что над ними не осталось суетливых дураков, того положения нет страшней. Хрупкая кучка их составляла кончик рога – но от них зависело хоть не делать глупостей.
Пришли два командира батареи, начали кричать команды.
До темноты бы можно продержаться – лишь было бы кого поставить направо с заворотом.
Сверху видно было движение отходящих белозерцев – шла пехота и гнали двуколки стороной от станции, под лесом. Немцы били грозней – и уходящие радовались убраться из невозможного места.
Нечволодов спустился с водокачки.
К нему крупными шагами бежал, как прыгая, рослый офицер с дородным, чистым и отчаянным лицом. Из последнего шага-прыжка он остановился перед генералом враз, честь приложил с размаху едва ли не сзади уха и доложился близким басом:
– Ваше превосходительство! Подполковник Косачевский, командир батальона Белозерского полка! Считаем низостью вас покинуть! Разрешите нам не отступать!
Но сказалась нехватка равновесия, он пошатнулся, чуть не навалившись на генерала. Всё то же отчаяние было в его смелых глазах под писаными бровями.
Нечволодов смотрел, как не понимал.
Потом жестокой гримасой повело его губы вбок. Ответил недовольно:
– Ну-у… ну, что ж…
И длинными руками обнял Косачевского, как тот и валился.
А вереница поодаль отступала. Катились двуколки, ковыляли, хромали и шли люди.
Могли ли они так хотеть – остаться? Или их офицеры только? Или один Косачевский?
– Сколько ж вас?
– Да выбило. Да две с половиной роты есть.
– Заворачивайте. Станете вот где, покажу, направо…
Уже радостно завывали по одному наши снаряды, улетая на пристрелку.
И из разных мест подлетали немецкие фугасы – вольным бичом – и в чёрный фонтан.
И вот уже очередями.
А вот – и наши погнали очереди. По четыре, это Смысловский. По шесть, это мортирцы.
И лысый бородатый, потирая руки и притопывая, и приплясывая, встретил Нечволодова вверху на водокачке:
– Сшибли, ваше превосходительство! Тригонометрическую – мы им сшибли!!!
Но – не успел Нечволодов поздравить: шорох гигантского падающего дерева – и свист жестокий! сюда!!!
Сотряслась и пылью задымилась водокачка.
21
Когда бьёт артиллерия – и без разведки ясно, что противник не бежит, что противник силён. Когда бьёт артиллерия, то на силу и мощь этого грохота возрастает воображаемая сила врага. Чудятся там, за лесами и пригорками, такие же грозные наземные массы – дивизия, корпус.
А их, может быть, и нет. А их может быть два батальона некомплектных да один потрёпанный, и только первые удары сапёрных лопаток долбят одиночные ячейки.
Но надо для этого, чтоб артиллерия била не дурово – толково. И чтоб снаряды её не пресеклись. И чтоб стояла она хорошо, не давая себя засечь ни по дымкам, ни по вспышкам – ни при солнце, ни, с упадом его, в сумерках.
Именно так всё и было у Смысловского и мортирного полковника. Именно этого и ожидал от них Нечволодов, с первого взгляда признавши в них природных командиров. А если командир природный – то успех военного события зависит от него больше чем наполовину. Не просто храбрый командир, но хладнокровный и берегущий своих от потерь. Только такому и верят: если скомандует атаку – значит край, значит не избежать. Таким природным командиром ощущал Нечволодов и сам себя, едва не от рождения. Это и дало ему силу в 17 лет добровольно покинуть военное училище, избрать действительную службу, на ней дойти до подпоручика не позже своих оранжерейных сверстников, ученье начать сразу с академии генерального штаба, и в 25 лет окончить её не только по первому разряду, но через чин перескочив за выдающиеся отличия в военных науках.
Сегодня сошлось их счастливо трое, да нанёс Бог Косачевского, и жалкой своею горстью они выполнили невозможное: в узком месте у станции Ротфлис на всё предвечернее время остановили какие-то крупные, всё растущие, с густой артиллерией силы врага.
Сперва, в начале седьмого, после короткого огня, немцы пошли с севера даже не цепью, а колонной, так уверенные от дневного успеха.
Но тут два дивизиона, с пяти утаённых огневых позиций, в двадцать четыре орудия, довернувши от реперов, накрыли наступающих косым дождём шрапнели, затолкли их чёрными столпами фугасов и загнали назад, в невидимость рельефа и леса.
А наши батальоны спешили вкалываться.
Немцы замялись, замерли.
А солнце медленно сползало.
Готовность тут и остаться, никуда не отступать, этот бой принять как главный бой своей жизни и последний бой, завершающий всю военную карьеру, – естественное ощущение природного командира.
Так и стояли они сегодня, вынужденные противником, расположением, обстановкой. Но не худо было бы им всё же иметь приказ: как надолго поставлены они здесь? будет ли подсоба? и что делать дальше?
Однако ничего не приходило им. Не приезжал обещанный связной, – ни с указаньем, ни с объясненьем, ни даже посмотреть – живы ли тут. Отъехав поспешно, штаб корпуса и штаб дивизии как бы забыли о своём оставленном резерве – либо уж сами перестали существовать.
В 18.20 Нечволодов послал записку начальнику дивизии, испрашивая дальнейших распоряжений. Ехать с этой запиской предстояло ординарцу неизвестно куда.
Немцы потратили сколько-то времени на наблюдение, на перестройку. Вздули и стали поднимать привязной аэростат – с него б засекли наверное все наши батареи – но что-то не сладилось, он не поднялся. Тогда открыли тройной огонь, разнесли до конца водокачку, разрушили всю станцию (штаб резерва перебежал в надёжный каменный погреб), – наконец стали продвигаться, но цепями, осторожно, по рубежам. Не обнаруженные и не подавленные, тут снова сказались русские батареи и накрывали те рубежи, мортирным крутым огнём захватывали накопления за укрытиями.
А солнце зашло за озером. И сразу за ним, у кого зрение острое, можно было различить, как туда же клонился молодой месяц. Кто увидел его из русских – увидел через левое плечо. А немцы – через правое.
Смеркалось. Сильно холодало, переходя в звездистую ночь. От холодка быстро рассеивалась, уходила вверх гарь стрельбы, запахи разрушения. Все надевали шинели.
Около восьми часов немцы замолчали: то ли по общей человеческой склонности принимать вечер за конец дневных усилий, то ли не всё было у них ещё готово.
Распорядясь тотчас же всех кормить уже сваренным, соединённым обедом и ужином, а батальонам выдвинуть полевые караулы, Нечволодов поднялся на стену разбитой станции, оттуда последние серые минуты изглядывал местность. Пока виден был циферблат карманных часов, он удивился в восемь и удивился в четверть девятого: прошло три часа, но никто не ехал из штаба дивизии.
Тогда, осторожно спустясь по разваленной стене, а потом и в погреб, на весь арочный спуск бросая длинную тень за собою вверх, Нечволодов доступил до нижней свечи, присел на корточки и на коленях написал начальнику дивизии:
“20.20, станция Ротфлис.
Бой стих. Тщетно отыскивал ваше расположение. (Как ещё написать снизу вверх: “вы бежали?”). Занимаю позиции с двумя батальонами Ладожского полка у ст. Ротфлис. (О батальоне Косачевского писать нельзя: ведь это дисциплинарное нарушение, что он не отступил). Ищу связи с 13-м, 14-м и 15-м полками. (То есть: со всей остальной дивизией, как ещё крикнуть?) Жду ваших распоряжений”.
Выйдя из погреба, отправил нарочного.
И различил почти в темноте, как быстрыми шагами шёл к нему невысокий бородатый Смысловский.
Обнялись. Фуражка того ткнулась Нечволодову в подбородок.
И прихлопывали по спине друг друга.
– Весёлого мало, – сказал Смысловский радостным голосом. – Снарядов осталось десятка два, у мортирного тоже. Я послал, но не уверен, привезут ли, – что там в Бишофсбурге делается?
Перевести батареи в походный порядок? Это уже отступление.
Но вот что было успехом: по обоим дивизионам всего несколько раненых, и то легко. Собрались донесенья из батальонов – совсем немного и у них, несравнимо с утренним.
Кто упирается – тот не падает. Падает тот, кто бежит.
– Я осколки подобрал, – радовался Смысловский. – Они тут кидали из мортирок, видимо, двадцать одного сантиметра – нич-чего!! Этот погреб – тоже развалит.
Приходили раненые из батальонов. Перевязочный пункт с занавешенными окнами отправлял их в Бишофсбург.
Лёгкий стук повозок выдавал шоссе.
На станции перебегали штабные, связные, переговаривались телефонисты, санитары – сдержанно, но довольный был гулок отовсюду. Долгой дневной дорогой столько повстречав сегодня раненых и перепуганных, все нечволодовцы теперь ощущали себя победителями.
Холодела безветренная тишина. Ни звука от немцев. В темноте не было видно разрушений, простирался куполом мирный звёздный вечер.
– В девять будет – четыре часа, – сказал Нечволодов, сидя на гнутом и покатом своде погреба. – Скоро ли девять?
Присевший рядом Смысловский задрал голову в небо, поводил:
– Да вот-вот, уже подходит.
– Откуда вы…?
– По звёздам.
– И так точно?
– Привык. До четверти часа всегда можно.
– Специально занимались астрономией?
– Порядочный артиллерист обязан.
Знал Нечволодов: пятеро их было братьев, Смысловских, и все пятеро – артиллерийские офицеры, и все деловые, даже учёные. Которого-то из них Нечволодов уже встречал.
– Вас как зовут?
– Алексей Констиныч.
– А где братья?
– Один – тут, в первом корпусе.
Нащупал Нечволодов в кармане шинели забытый электрический фонарик – немецкий ладный фонарик, где-то найденный сегодня и ему подаренный унтером. Засветил на часы.
Было без трёх минут девять.
И, не сходя с погреба, распорядясь негромко, чтобы приготовили конного, стал подсвечивать себе на полевую сумку и, водя световое пятно, писал химическим карандашом:
“Генералу Благовещенскому. 21.00, станция Ротфлис.
С двумя батальонами ладожцев, мортирами и тяжёлым дивизионом составляю общий резерв корпуса. Ввёл ладожские батальоны в бой. С 17.00 не имею распоряжений начальника дивизии. Нечволодов”.
Кому было ещё писать? И как было ещё на военном языке объяснить им: уже четыре часа, как все вы бежали, шкуры! Отзовитесь же! Тут – можно держаться, но где вы все??
Прочёл Смысловскому. Рошко отнёс нарочному. Нарочный поскакал. Ещё приказал Нечволодов: усилить сторожевое охранение батальонов.
И молчали. На косой крыше погреба, подтянув колени, приобняв их руками, Нечволодов молчал.
Разговориться с ним было нелегко. Хотя знал Смысловский, что это генерал не такой простой, на свободе он книги пишет.
– Я вам мешаю? Я пойду?
– Нет, останьтесь, – попросил Нечволодов.
А зачем – непонятно. Молчал, и голову опустите.
Время тянулось. Неизвестное что-то могло меняться, шевелиться, передвигаться в темноте.
Отдельно высказать это страшно: потерять жизнь, умереть. Но вот так сидеть двум тысячам человек в затаённо-гиблой, мирной темноте брошенными, забытыми, – как будто пока и не страшно.
До чего было тихо! Поверить нельзя, как только что гремело здесь. Да вообще в войну поверить. Военные таились, скрывали свои движения и звуки, а обычных мирных – не было, и огней не было, вымерло всё. Густо-чёрная неразличимая мёртвая земля лежала под живым, переливчатым небом, где всё было на месте, всё знало себе предел и закон.
Смысловский откинулся спиной, на наклонном погребе это было удобно, поглаживал длинную бороду и смотрел на небо. Как лежал он – как раз перед ним протянулась ожерельная цепь Андромеды к пяти раскинутым ярким звёздам Пегаса.
И постепенно этот вечный чистый блеск умирил в командире дивизиона тот порыв, с которым он сюда пришёл: что нельзя его отличным тяжёлым батареям оставаться на огневых позициях без снарядов и почти без прикрытия. Были какие-то и незримые законы.
Он полежал ещё и сказал:
– Действительно. Дерёмся за какую-то станцию Ротфлис. А вся Земля наша…
У него был живой, подвижный, богатый ум, не могущий минуты ничего не втягивать, ничего не выдавать.
– … Блудный сын царственного светила. Только и живёт подаянием отцовского света и тепла. Но с каждым годом его всё меньше, атмосфера беднеет кислородом. Придёт час – наше тёплое одеяло износится, и всякая жизнь на Земле погибнет… Если б это непрерывно все помнили – что б нам тогда Восточная Пруссия?… Сербия?…
Нечволодов молчал.
– А внутри?… Раскалённая масса так и просится наружу. Толщина земной коры – полсотни вёрст, это тонкая кожица мессинского апельсина, или пенка на кипящем молоке. И всё благополучие человечества – на этой пенке…
Нечволодов не возражал.
– Уже однажды, десять тысяч лет назад, почти всё живое было похоронено. Но это ничему нас не научило.
Нечволодов покоился.
Возник и длился между ними заговор умолчания. Смысловский не мог не знать нечволодовские “Сказания о русской земле” для народного восприятия, а, принадлежа кругу образованному, очевидно не мог их одобрять. Но как вся война, действительно, ничтожнела перед величием неба, так и рознь их отступала в этот вечер.
Отступала, но не вовсе терялась. Вот упомянул он Сербию. Сербия была давима хищным и сильным, и защита её не могла умалиться даже перед звёздами. Нечволодов не мог тут не возразить:
– Но где же был бы предел миролюбию Государя? Неужели оставить Сербию в таком унижении?
Эх, мог бы, мог бы Смысловский ответить. Слишком много дурной экзальтации в этой славянской идее – и откуда придумали? зачем натащили? И всех этих балканских ходов не разочтёшь.
Но сейчас – душа не лежала так мелко спорить.
– Да вообще: откуда жизнь на Земле? Когда Землю считали центром Вселенной – естественно было и считать, что все зародыши вложены в земное существо. Но на эту маленькую случайную планету? Все учёные остановились перед загадкой… Жизнь принесена к нам неведомой силой. Неведомо откуда. И неведомо зачем…
Это уже нравилось Нечволодову больше. Военная жизнь, состоящая из однопонятных команд, не допускала двойственного толкования. Но в размышлениях досужных он верил в двойное бытие, откуда и производились чудеса русской истории. Только говорить об этом было труднее, чем писать, говорить почти невозможно.
Отозвался Нечволодов:
– Да… Вы широко всё… А я шире России не умею.
То и плохо. Ещё хуже, что хороший генерал писал плохие книги и видел в этом призвание. Православие у него всегда право против католичества, московский трон против Новгорода, русские нравы мягче и чище западных. Гораздо свободнее было разговаривать с ним о космологии.
Но уже и он двинулся:
– Ведь у нас и России не понимают.
Отечества
– у нас девятнадцать из двадцати не понимают. Солдаты воюют только за веру и царя, на этом и держится армия.
Да что солдаты, когда и офицерам запрещено разговаривать на политические темы. Таков приказ всеармейский, и не дело Нечволодова этот приказ осуждать, раз он высочайше одобрен. Однако приняв под командование 16-й пехотный Ладожский полк, и не мог бы он на минуту забыть, что именно этот полк, вместе с Семёновским и с 1-й Гренадерской бригадой, только и были опорою трона в Москве в мятеж Пятого года.
– Тем более важно, чтобы понятие Отечества было всеобщим сердечным чувством.
Всё-таки подводил он как бы к своей книге, а разговаривать о ней серьёзно было неудобно. Сам-то Алексей Смысловский по развитию перешагнул и царя, и веру, но как раз отечество он очень понимал, он понимал!
Однако поплетись их разговор туда – по незвучавшим тропкам – должен был бы и Смысловский признать, что очень уважал он своего покойного тестя генерала Малахова, а именно тот, генерал-губернатором Москвы, и подавил восстание Пятого года.
– Александр Дмитриевич! А правда, я слышал, вы ещё в прошлое царствование предлагали реформу офицерского корпуса? гвардии, порядка службы?
– Предлагал, – безрадостно, бесчувственно выразил Нечволодов.
– И – что ж?
Уходя в безголос, вполслуха:
– Плыви течением. Как все плывут…
Посветил фонариком на часы.
Легли ли немцы спать? Или медленно просачиваются, не замеченные сторожевым охранением? Или обходят другой дорогой, а завтра отрежут?
Надо было решать? Действовать? Или покорно ждать? Что надо было делать?
Нечволодов не двигался.
Вдруг услышался близкий шумок, переговоры, бранный выговор – и Рошко подвёл к погребу фигуру:
– Ваше превосходительство! Вот этот олух ищет нас пятый час. Если не спал и не врёт – он чуть к немцам не попал.
И подал пакет.
Вскрыли. При фонарике прочли вдвоём:
“Генерал-майору Нечволодову.
13 августа, 5 ч. 30 м. дня”.
Ещё раз перечли, Нечволодов даже цифру протёр: да, 5.30 пополудни!…
“Начальник дивизии приказал вам с вверенным вам общим резервом прикрыть отступление частей 4-й пехотной дивизии, ведущих бой к северу от Гросс-Бессау…”
– К северу от Гросс-Бессау, – повторил Смысловскому Нечволодов ровным скучным голосом.
К северу от Гросс-Бессау. Позади не только пехоты немецкой, но и тех пушек, что вели огонь минувшие часы, позади их привязного аэростата. Там, где только трупы русские пролежали жаркий день после утреннего смятения. Какие же бредовые тени должны закачаться в голове, чтоб написать “к северу от Гросс-Бессау”?
Ушедший лучик Нечволодов снова направил на бумагу: а что надо было делать после Гросс-Бессау?
Но – нечего было далее читать. Далее стояло:
“За начальника штаба дивизии капитан Кузнецов”.
Не начальник: дивизии, даже не начальник штаба – они только крикнули что-то, прыгая в автомобиль или в шарабан, уже отъезжая, – но за всех за них капитан Кузнецов, который, впрочем, тоже погнал вослед, а с пакетом послать не мог бы вестового недотёпистей.
Нечволодов осветил часы, написал на полученной бумаге: 13 августа, 21 ч. 55 м.
Четыре с половиной часа шло распоряжение. Но могло бы и вовсе не писаться: почти это самое в 5 часов вечера Нечволодов ушами слышал от Комарова.
А за пять часов – недосуг им было рассудить о дальнейшей судьбе резерва.
Нечволодов вскинул голову, будто прислушался.
Не к чему. Тишина.
Тихо сказал:
– Алексей Констиныч. Оставьте две гаубицы на позиции, а остальные пусть принимают походный порядок, головой на юг. И мортирному так же сделать.
Громче:
– Миша! Галопом в Бишофсбург, точно выясни сам, какие там части, с какими приказаниями? Кто старший? Везут ли снаряды под наши орудия? Где шлиссельбуржцы? И возвращайся быстрей.
Рошко повторил все вопросы – сочно, точно, без пропуска, метнулся, кликнул сопровождающих, пробежали в несколько ног – и глухо, по мягкому, застучали и стихли копытные удары.
Полтора часа назад с тем и пришёл Смысловский: что ж держать орудия на огневых без снарядов, они погибнут. Но вот он получил разрешение, а самому жалко было сниматься.
Совсем наоборот: довольно было этой тихой ночи, чтобы весь корпус пришёл бы сюда и развернулся рядом с ними.
Уходить – значит, впустую была вся его стрельба, все снаряды полетели впустую, и раненые зря.
А ночь казалась такая тихая, такая безопасная.
Через полчаса или больше Смысловский возвратился к штабу резерва – и нашёл Нечволодова всё на том же погребе. Он прислонился рядом, к своду:
– Александр Дмитрич! А батальоны?
– Не знаю. Не могу, – выдавил Нечволодов.
Это потом всё бывает легко рассудить: конечно, надо было уходить – и быстрей! конечно, надо было остаться – и твёрже! Может быть, именно в эти минуты их отрезают. Может быть, именно в эти минуты на последней версте к ним подходит помощь. Но сейчас, покинутый всеми, кто только сверху, ничего не зная ни об армии, ни о корпусе, ни о соседях, ни о противнике, в тишине, в темноте, в глуби чужой земли, – принимай решение и только безошибочное!
Не мешая принять, не смея влиять, Смысловский молча стоял, плечом подпирая свод погреба, поглаживая бороду.
Вдруг – изменилось всё! Ожила безлюдная тьма! – хотя и без звука: млечный, белесый, толстый, бесконечно длинный, откуда-то с высоты возник немецкий прожекторный луч!
И враждебной, смертоносной тупой рукой стал медленно ощупывать местность нечволодовского резерва.
Сразу всё изменилось в мире, как если бы в двенадцать тяжёлых орудий дали огневой налёт!
Нечволодов упруго вскочил на ноги и взбежал на верхнюю точку погреба. И Смысловский в несколько прыжков нагнал его там.
Луч – искал. Он медленно-медленно шёл, нехотя покидая освещённую, вырванную полосу. Он начал слева, от озера, и сюда ещё было ему не близко.
Нечволодов подозвал и крикнул распоряжение, передать в батальоны: под лучом ни в коем случае не двигаться, укрыться.
Побежали телефонировать.
Один этот луч – а всё менял. Ясно: только ночь держала немцев. К исходу её или утром они пойдут вперёд.
И если ждать до утра – то стоять здесь и завтрашний весь день.
А если не ждать, то уходить сейчас.
И – засветился второй луч! – в отстоянии от первого и под углом к нему, но не вперекрест, а враспах: второй луч пошёл по правому флангу Нечволодова, по белозерскому батальону.
За молчаливыми этими дубинами света – сколько силы надо было предполагать?
Но и немцы, значит, думали, что нас тут – силища.
Снова подозвал Нечволодов и передал, вытягивая длинную руку:
– Подполковнику Косачевскому: как только луч от них уйдёт – снять батальон с боевого порядка и выводить сюда на дорогу.
Этих – он во всяком случае не мог держать далее.
– Полезли на станцию! – предложил Смысловский.
Обидно было время упустить, не посмотреть тоже. Они сбежали с погреба, подбежали к развалинам станции и, с фонариком, пошли по груде кирпичей к той наклонной балке, по которой можно было выйти на стену.
Но сзади – шум копыт задержал их. Нечволодов узнал голос Рошко.
Вернулись.
Хотя и запыхавшись, однако всё тем же здоровым голосом парубка, выражавшим молодую силу тела и розовость щёк, Рошко доложил:
– В Бишофсбурге ни одного высшего командира. Головного эшелона артиллерийского парка не нашёл. Все части перемешаны, в домах – раненые. Никто не знает, куда идти. У одних есть приказание отступать, у других нет. Шлиссельбургский полк нашёлся! – они только что пришли в Бишофсбург с востока. У них есть приказ Комарова отступать ещё дальше, чем мы утром были. А ещё втягивается в город кавалерийская дивизия Толпыго, и приказ ей – идти на запад. А с запада отступает рихтеровская дивизия, обозы. Перемешались, на улицах не протолпиться. Там и к утру не разобраться. Всё.
Прожекторы медленно брали и глубину. Потом перемещались вбок.
Они сходились.
Было четверть двенадцатого ночи. В календарный день 13-го августа резерв Нечволодова задержал противника южнее Гросс-Бессау. Приказа на 14-е августа – не было, самому Нечволодову предстояло его составить.
И, стоя на груде битых кирпичей в развалинах станции, косясь на подходящий прожекторный луч, Нечволодов вымолвил тихо и даже лениво:
– Мы уходим, Алексей Константинович. Снимайте последние орудия. Обоими дивизионами двигайтесь на северную окраину Бишофсбурга. Там на всякий случай приглядите позиции и ждите меня.
– Есть, – ответил Смысловский. – Feci quod potui, faciant meliora potentes. (сделал, что мог, кто может – пусть сделает лучше. – лат). Ушёл.
– Рошко! Ладожским батальонам передай: без звука покинуть линии обороны, смотать связь – и сюда.
На станции всё замерло: пришло сюда мёртво-бледное пятно, свет неживой. Стояли, сидели за домами, за деревьями. Лошади в укрытиях заволновались, ржали, рвали поводья. Приказано было держать их крепко.
Унизительно-беспомощно было замереть в неподвижном свете: луч не сдвинется – и ночь так просидеть.
Но ещё хуже было переползание прожектора – угроза.
Луч ушёл.
Сворачивались. Нечволодов спустился в погреб. Записал своё последнее приказание. Перед тем как свечу гасить, ещё, ещё смотрел на карту.
6-й корпус откатывался, как свободный биллиардный шар, – ни к кому не припутанный, гладкий, круглый, беспечный.
Открывал самсоновскую армию беспрепятственному удару справа.
*****
БЫЛ РОГ,
ДА СБИЛ БОГ.
*****
22
Да, да, да, да! это – порок, эта жила азарта, этот напор, когда увлечённый одной линией, вдруг слепнешь и глохнешь к окружающему и простейшей детской опасности не видишь рядом! Как с Юлей Мартовым когда-то (да когда! – едва отмучивши трёхлетнюю ссылку, едва соберясь за границу!) с корзинкой нелегальщины, с химическим письмом о плане “Искры” – перемудрили, переконспирировали: полагается в пути менять поезда, не подумали, что тот пойдёт через Царское, – и в нём заподозрены, взяты жандармами, и только по спасительной российской неповоротливости полиция дала им время сбыть корзину, а письмо прочла по наружному тексту, не удосужилась подержать над огнём – и тем была спасена “Искра”!
Или как потом: в напряжённой годовой внутрипартийной войне большинства из двадцати одного против меньшинства из двадцати двух – пропустили, почти не заметили всю японскую войну.
Так – и эту (и не думал о ней, и не писал, и на убийство Жореса не откликнулся). Да потому что: расползлась всеобщая зараза
объединительства
, за последние годы охватила всю русскую социал-демократию, – огульное объединительство, самое опасное и вредное для пролетариата! примиренчество и объединенчество – идиотизм, гибель партии! И перехватили инициативу вожди слюнтявого Интернационала –
онинас будут мирить!
онинас будут объединять! зовут на пошлейшее объединительное совещание в Брюссель, – как вырваться?? как избежать?? Всё вниманье, всё напряженье ушло туда – и почти не слышал выстрела в эрцгерцога!… А тут подкатывал в августе конгресс Интернационала в Вене – и никогда ещё так не схватывало напряженье борьбы против меньшевиков! и архи-архи-важно было в эти немногие недели успеть сколотить делегацию изнутри России, как бы от большой действующей реальной партии, – собственно, вот тут, в деревушке Поронино и оформить такую партию! – и мощно явиться на конгресс! А пока изобретал, пока стягивал делегатов (прямым ходом через границу) – объявила войну Австрия Сербии, – как не заметил. И даже Германия объявила России! – как нипочём… Да, да, вот так затягивает, когда хорошо разгонишься в борьбе, трудно остановиться. Пустили известие, будто немецкие с-д проголосовали за военные кредиты, – так они себя погубили? так Интернационал лопнул? – нет, как машинально разогнанный продолжал собирать свой съезд.
Вообще – конечно, должна была разразиться империалистическая война! – теоретически предсказана, неуклонно предвидена. Но – не именно конкретно же сейчас, в этом году. И – пропустил. И – вляпался…
Да, да, да, было десять дней – сообразить своё двусмысленное положение возле самой русской границы и повернуть делегатов обратно, и убираться поскорей из этого чёртова Поронина, уже теперь никому не нужного, и изо всей этой захлопнутой Австро-Венгрии: в воюющей стране какая работа? Сразу нужно было мотнуться в благословенную Швейцарию – нейтральную, надёжную, беспрепятственную страну, умная полиция, ответственный порядок! – так нет, даже не пошевельнулся, в угаре съездовской подготовки, – а тут грянула и австро-русская война – и сразу интернировали всех приехавших делегатов: русские, призывного возраста, как попали, зачем тут?…
Ах, какой просчёт!… Ах, какие нервные три недели с тех пор!…
Сейчас-то – уже позади. По перрону Нового Тарга – до паровоза и назад. До паровоза – и назад. С Ганецким.
Гладко-выбритое, приятное, даже нежное лицо Ганецкого – сейчас такое спокойное, а как исступлённо кричал на новотаргских чиновников! – не бросил в беде. (Ну да он в Новом Тарге – свой, папа тут богач).
Новый Тарг – не Поронино, здесь уже не так опасно, но могут ещё какие-нибудь поронинские фанатики появиться, ещё всё может случиться. Хотя тут, на станции, надёжно расхаживает жандарм, никто не кинется.
Диалектика: жандарм – вообще плохо, а в данный момент – хорошо.
Большое красное колесо у паровоза, почти в рост.
Как бы ты ни был насторожен, предусмотрителен, недоверчив – убаюкивает проклятая безмятежность быта, мещанская в сути своей, семь лет подряд. И в тени чего-то большого, не рассмотрев, ты, как к стенке, прислоняешься к массивной чугунной опоре – а она вдруг сдвигается, а она оказывается большим красным колесом паровоза, его проворачивает открытый длинный шток, – и уже тебе закручивает спину – туда! под колесо!! И, барахтаясь головой у рельсов, ты поздно успеваешь сообразить, как по-новому подкралась глупая опасность.
Самому-то Ленину от властей не грозило: законный паспорт, законное положение политического эмигранта, врага царизма, и возраст 44 года, интернированию не подлежит, – перед австрийской полицией он непорочен. Но – провалить такое мероприятие? Но – дать схватить свои скудные кадры? Кольцо глупости! Стена глупости! Глупейший, простейший, слепейший просчёт! – как с Царским Селом тогда. (Да как и в 95-м году – газету готовили, ни одного номера не выпустили, сразу и провалились…) Да, да, да, да! – сесть в тюрьму революционер всегда должен быть готов (впрочем, умнее избежать) – но не так же глупо! но не так же позорно! но не так же не вовремя дать себе спутать руки!! Только-только собрал начатки партии – и дал её посадить? И даже хуже: делегатов арестовали, а организатор на воле? Как же это будет истолковано??