Правда, в эти дни, все из-за той же праздности, разгуливая по городу, мы впервые попали в оперный театр. Никто из нас сроду не слышал оперы, не видел красочных декораций, самой постановки оперного театра. Все это произвело на нас такое действие, что мы на другой день перестали разговаривать друг с другом нормально, по-человечески, но обязательно пели:
– О Васька, дай мне ножик перочинный!
– Зачем те-ебе!
– Я зачиню свои карандаши…
– Возьми, пожалуй, он – в кармане, в брюках.
Немудреный репертуар областного театра мы переслушали весь (там шли три оперы), и, пожалуй, больше всего меня теперь удивляет, как могли тогда в нас соединиться впервые проснувшаяся тяга к искусству и первое (слава богу, что последнее!) мелкое, грязное мошенничество.
Однако надо бы по порядку… Наступал час, когда мы дружно (ведь нас четверо жило в общежитской комнате) и целеустремленно шли в сторону заводских корпусов. То был час обеда. Нас прикрепили к заводской рабочей столовой, где, отрывая талончики от обеденных карточек «Р-4», мы получали гороховый суп и кашу из мелких прозрачных шариков, называемых сагой. Для того чтобы получить к обеду двести граммов ржаного хлеба, надо было отдать другие талончики, где печаткой было обозначено сегодняшнее число.
В столовой было людно и шумно. Подавальщица подолгу не несла нам суп и кашу, так что мы обыкновенно щипком, щипком успевали съесть весь свой хлебишко, а обедали вхолостую. Но все же это был настоящий обед. По утрам мы завтракали дома. Чаще всего это была еда, приготовленная по рецепту Яшки Звонарева: в миску мы наливали воды и немного льняного масла, солили все это и крошили хлеб.
Известно, что подростки – самый прожорливый народ. Значит, мы еще не вышли из подростков, если могли бы, так нам казалось, есть беспрерывно с утра до вечера. Но увы!.. С завтраком мы справлялись очень быстро, с обедом – тоже (если не считать задержек из-за подавальщиц), а ужин… Ужинать нам не приходилось вовсе, ибо все, что можно было съесть, мы съедали гораздо раньше.
– Если бы хлебца побольше, – мечтательно начинал кто-нибудь из нас, – жить бы можно… Во-первых, оставалось бы к вечеру. Хотя бы с солью. Во-вторых, утром тюря была бы гуще. В-третьих, на базаре можно обменять на масло, а масло вылить в тюрю. Эх, да что и говорить! Известно – хлеб всему голова и основа. (Стоит заметить, что про хлеб мы не пели наподобие оперы.)
Обычно такие разговоры происходили вечером, то есть в самые голодные часы. Но тут прилетали немцы, начинали стрелять зенитки, по крышам звякали осколки от зенитных снарядов, в темноте метались прожекторы. Наконец раза два или три оглушительно ухало… Это отвлекало, и мы засыпали, разговаривая уже не о хлебе, а о только что закончившемся налете. Все меньше часов оставалось до желанной тюри.
Однажды после обеда Яшка Звонарев вынул из кармана измятый клочок бумаги и стал тщательно расправлять его на столе. Мы все увидели, что это не просто клочок бумаги, а тот самый талончик, который выдают нам в классе и по которому мы получаем обеденный хлеб.
– Где взял?
– Откуда он у тебя?
– Ну-ка покажи!
– Где взял, там нету! На полу подобрал. Наверно, кто-нибудь обронил. Или подавальщица. Но не в этом дело. Смотрите, какая простая бумажка – клочок. Таких из одного листа тысячу нарезать можно. Нагибаться лень, чтобы поднять. Однако – хлеб! В этой бумажке содержится двести граммов хлеба. На вот съешь, жуй, жуй – сыт не будешь: бумажка. А в ней – хлеб. Душистый, мягкий. Да хоть бы и черствый – все равно. И даже не написано, что хлеб. Ну, хотя бы нарисовано было: буханка, или два кусочка, или там ржаной колосок. Нет. Написано только, что «13 июня 1942 года». А завтра будет написано: «14 июня», а послезавтра – «15-го».
– А послепослезавтра – шестнадцатого, – поддразнил Яшку Звонарева Генка Серов. – Пойдем-ка лучше, пока не поздно, получим по этому талончику двести граммов, а то столовая закроется – пропадет.
– Не пропадет! Можно тройку переправить на восьмерку и получить хлеб восемнадцатого числа. Это ведь очень просто сделать. А знаете что, – обвел нас всех воспламенившимися вдруг глазами Яшка, – знаете что… У нас будет куча хлеба, братцы, вот смотрите… – С этими словами Яшка нарисовал на ладони чернилами: «13 июня 1942 года», дал чернилам высохнуть, подышал на них, как дышат в канцелярии на печать, и приложил к бумаге. На бумаге обозначились цифры и буквы. Но были они бледные, а кроме того, читались наоборот.
– Ерунда, – вдохновился Яшка. – Айн момент… Генка, иди подержи зеркальце, сейчас я напишу правильно…
Генка держал маленькое зеркальце, а Яшка старательно рисовал на ладони. Мы с Витькой Рябцовым наблюдали. Оттиск на этот раз получился явственнее, читался, как и полагается, слева направо, но все же его нельзя было класть рядом с образцом, настолько он выглядел коряво и кустарно.
Мы, наверно, потому и не обсуждали Яшкиной инициативы и не пресекли ее в нужный момент, что видели всю ее бесплодность и бестолковость.
Но Яшка не унимался. Два дня он беспрерывно рисовал на ладони цифры и буквы, ставя отпечатки на газетах, на каждом клочке бумаги и даже на обоях. На третий день, отчаявшись и вымыв руки, он переменил тактику.
Теперь он не рисовал на своих ладонях, а купил несколько канцелярских резинок, какими стирают неудачные карандашные записи, наточил свой перочинный ножичек и принялся вырезать не дающие ему покоя цифры и буквы на резинках.
Между тем исподволь психология наша сама собой приготавливалась к тому, что почему бы и не попробовать, если удастся… Постепенно мы настраивались на Яшкин лад, – так сказать, постепенно созревали для преступления. Созревание наше шло главным образом в часы голода, когда хлеб казался наиболее желанным и, значит, наиболее недоступным.
Обедая в столовой, мы теперь тщательно рассматривали хлебные талончики и видели, что действительно в них нет ничего мудреного – число, месяц и год – и что если в ворохе истинных талончиков затерять парочку «наших», то, конечно, и подавальщица не заметит, и женщина на раздаче не заметит, и, таким образом, мы получим четыреста граммов лишнего хлеба. Так просто и заманчиво! Скорей бы Яшка заканчивал эти свои резинки!
Работа была тонкая и подвигалась медленно. Нужно было кончиком ножа «выбирать» лишнюю резину между мелкими, в сущности, буквами. А попробуйте, например, у восьмерки выбрать резину в крохотных колечках, так, чтобы колечки получились ровные и круглые, а не как-нибудь! Кроме того, требовался набор разных цифр, чтобы отпечатывать разные числа: дни идут – за девятнадцатым грянет двадцатое…
Однажды Генка Серов глядел-глядел на кропотливые Яшкины занятия, потом, ничего не говоря, вышел и пропадал около двух часов. Появился он загадочно сияющий, обошел вокруг Яшки, как бы не решаясь сразу огорошить нас и наслаждаясь лишь предвкушением своего торжества.
Но все же надолго его не хватило. Обойдя вокруг стола три раза, он без дальнейших обиняков вынул из кармана и положил на стол рядом с жалкими Яшкиными резинками замечательное фабричное изделие. Это было приспособление, при помощи которого в кинотеатрах ставят на билеты число, месяц и год. Резиновые ленточки с цифрами и буквами передвигались одна возле другой, так что за две секунды можно было составить любую надпись: двадцать пятое так двадцать пятое, двадцать восьмое так двадцать восьмое. Нетрудно было нам уточнить, что в заводской столовой хлебные талончики штемпелюют точно такой стандартной, фабричной, ширпотребовской печаткой.
Яшкина работа потеряла смысл, но зато расцвела его идея. Хохоча, нетерпеливо выхватывая друг у друга из рук печатку, мы клеймили ею все вокруг себя, что только можно было клеймить.
Вечером Яшка (никто не оспаривал у него это право) в нашем тесном и ободряющем окружении начал священнодействовать. На бумажном билетике, точно скопированном с образца, появилась первая надпись, сулившая нам первые двести граммов незаконного хлеба. Мы так и сяк сличали новоявленный фальшивый талончик с образцом – никакой разницы между ними не было. Теперь нужно было решить, сколько талончиков сделать. Здравый смысл подсказывал: напечатать для начала один или два талончика и посмотреть, что из этого получится. Впрочем, если рассуждать строже, здравого смысла вообще не было близко возле нас в то время, иначе мы выбросили бы и печатку, и все Яшкины резинки на помойку. Вместо этого мы напечатали сначала четыре талончика – на каждого человека по двести граммов.
– Это мы съедим за обедом, – предложил Генка Серов. – Теперь неплохо бы немного хлеба на утро, на нашу тюрю.
Мгновенно, как в сказке, появились еще четыре талончика.
– Теперь хорошо бы килограммчик хлеба, чтобы обменять его на базаре на подсолнечное масло.
– Тоже и на курево можно там обменять.
– А я видел вчера, как один мужик на кусок хлеба выменял большую селедку. Вот бы нам посолиться!..
Мы рассуждали между собой, мечтали то о подсолнечном масле, то о турецком самосаде, то о селедке, а Яшка, как восточный волшебник, немедленно претворял наши мечтания в жизнь: долго ли было ему надавить печаткой на бумажный билетик! Опомнились мы, когда накопилась гора талончиков. Пересчитали – пять килограммов восемьсот граммов хлеба.
– Нельзя столько сразу. Подозрительно. Как бы не попасться. (Что будет с нами, если мы попадемся, мы как-то не думали.)
– Чего бояться! Как же мы попадемся, если талончики не отличишь друг от друга? Предъявим подавальщице – обязана принести. Не все равно ей, сколько нести – восемьсот граммов или…
– Да, пожалуй, пять восемьсот все-таки многовато. Давайте убавим для первого раза. Ну хотя бы четыре кило… По килограмму на брата как раз будет.
В столовой в этот день, как нарочно, оказалось народу меньше, чем обыкновенно. То ли мы пришли в своем нетерпении чуть-чуть пораньше.
В кассе мы оторвали от своих хлебных карточек нужные купончики и получили на руки по талончику, точно по такому же, каких полно было у Яшки в кармане. Получив эти талончики, мы вышли из столовой в уборную, закрывшись на крючок, стали сличать с фальшивыми. Да, разницы не было! Больше того, смешав, мы не могли уже выбрать теперь из кучи те четыре, что только что получили в кассе.
– Ну как, кладем? – обвел нас всех Яшка тревожными глазами, когда мы снова уселись за стол. – Кладем? Рискуем? После не жалеть.
– Клади, – ответил за всех Генка Серов.
Яшка бросил талончики на стол.
Подавальщица – черноглазая, бледная, худая девушка (раньше мы как-то не обращали внимания на то, какая она) – торопливо смахнула все наши билетики к себе на поднос и исчезла. Мы переглянулись еще раз, и каждый, наверно, в лице другого прочитал тревогу. Нет, нет, мы не думали о том, с кого спросится за четыре килограмма хлеба, которые мы сейчас получим: с этой черноглазой и как бы полупрозрачной девушки, или с раздатчицы, пожилой, усталой женщины (не то чтобы усталой, но с какой-то устойчивой усталостью в глазах), или, может быть, с кассирши, которая уже вовсе ни в чем не виновата. Не думали мы и о том, что, может быть, этих четырех килограммов не хватит двадцати рабочим, отстоявшим у станка десять или двенадцать часов. Но зато впервые мы задумались о том, что будет с нами самими, если нас неожиданно разоблачит вот та черноглазая подавальщица или вот та – блеклая, усталая раздатчица.
Впрочем, мне трудно говорить за своих товарищей. Что касается меня, то я явственно вдруг увидел, что нас, во-первых, немедленно прогонят с практики, а во-вторых, исключат из техникума. Мало того, нас, конечно, по законам военного времени, будут судить. Много не дадут, но даже одного года в лагерях достаточно для того, чтобы переломалась и на десятки лет вперед вылетела из колеи вся жизнь.
Мне вдруг вспомнилось, что после практики я должен на месяц поехать к себе в деревню. Это будет как раз середина лета, июль. В Журавлихе созреет в высокой лесной траве крупная, как малина, земляника; ослепительно белые кучевые облака будут неподвижно дремать над дальним лесом, над ровными лугами, над селом с колокольней, отражаться в спокойной речке, в которой около дна даже в самую жаркую пору держится обжигающе-студеная ключевая вода…
Вечером прохладная тишина опускается на землю. Будешь замечать воздух, которым дышишь (он станет прохладным и заметным), звезды, бледные сначала, станут ярчеть, разгораться, а вскоре из-за темных былинных холмов выплывет огненная половина луны, похожая на горящий стог сена или клевера. Может, в эту минуту закричит коростель; может быть, заржет в лугу кобылица; может быть, в соседней деревне за рекой железной палкой о подвешенный рельс замедленно, с растянутыми промежутками, ударят одиннадцать раз… А если лечь на землю и смотреть в сторону подымающейся луны, то вся она окажется исчерченной, изрезанной по багровому своему полукружию черным переплетением былинок и трав. Воля…
Лежать на траве и смотреть на звезды – что может быть прекраснее и слаще! Воля…
Или, может быть, развести небольшой огонь. Тотчас исчезнет все: и туман над рекой, и окрестность, освещенная луной и звездами. Мрак сгустится вокруг огня. Можно тогда непрерывно следить, как бойкие красные лоскутки бегают с конца на конец сосновых палочек, как из холодных, твердых, неинтересных, в сущности, деревяшек начнет высвобождаться, выпархивать и тут же тянуться к звездам до поры до времени притаившееся солнце. Каждая палочка – консервная банка с солнцем. Ну не банка, что-то другое, но что «солнечные консервы» – факт. И вот солнце обретает само себя – бегают по дровам огненные языки. Тепло и свет распространяются вокруг. Искры взлетают кверху, трепеща и не веря самим себе, не веря тому, что летят. Воля…
Можно ночью уйти с гулянья с той, которая, по неизвестным законам, кажется несравненно лучше других, сидеть с ней на уютном крыльце заброшенного, «ничейного» дома. И будет шепот, и будут губы, и стыдливое расстегивание кофточки, и грудь, сухим электрическим огнем обжегшая вдруг ладонь, впервые прикоснувшуюся к полному великой тайны девичьему телу. Воля…
Странно! Но я думал о своей деревне и обо всем так, как будто то, что должно случиться, уже случилось, и деревня сделалась недоступной, и все остальное в жизни сделалось недоступным. А разве не случилось? Уже брошен жребий и перейден рубикон. Талончики не у нас в руках, и далека и недоступна теперь моя деревня…
Черт возьми, на что же мы все это теперь меняем?! На четыре килограмма ржаного хлеба. Вся нелепость, вся глупость нашего поступка вдруг стала настолько очевидной, что я чуть было не бросился вслед за подавальщицей, чтобы отнять у нее фальшивые талончики и растоптать их на полу, и уничтожить, и забыть о них. Может быть, каждый из нас думал так же. Но правда остается правдой – никто из нас не шелохнулся, сидя за столом. Все мы напряженно следили за действиями подавальщицы (раздача была нам хорошо видна). Вот она перебрала в руках бумажки, прежде чем отдать их раздатчице. (А может, это все наваждение, что мы сейчас попадемся и нас будут судить и отправлять в лагерь или в тюрьму, может быть, сейчас принесут нам гору хлеба, и мы будем довольны и счастливы и будем обедать, есть тюрю, а завтра выменяем на базаре большую жирную селедку и стакан табака!)
Вот движения девушки замедлились. Она снова начала перебирать все бумажки. Раздатчица, пожилая, усталая женщина, вместе с ней наклонилась над бумажками. Они перебрали их раз; начали перебирать снова, – видимо, тщательно пересчитывали. Потом раздатчица что-то спросила у девушки. Девушка кивнула головой в нашу сторону, и раздатчица стала искать глазами нас, и нашла, и долго смотрела на нас, как бы обдумывая.
Почему мы не убежали, ясно видя, что дело наше раскрыто? Ведь никто не узнал бы никогда ни наших имен, ни даже кто мы. А если бы и узнали, что практиканты, – попробуй докажи! Не знаю почему, но мы сидели как прикованные под испытующим и принимающим решение взглядом пожилой, усталой женщины.
Женщины на раздаче о чем-то поговорили и перестали глядеть в нашу сторону, забыли о нас.
Как теперь все будет дальше? Наверно, раздатчица сейчас уйдет куда-нибудь в задние комнаты и позвонит по телефону. Конечно, теперь они будут делать вид, что не смотрят на нас, чтобы не вспугнуть. Ну точно! Раздатчица вытерла руки полотенцем и уходит. Вместо нее на раздаче появляется подмена – другая, тоже пожилая и тоже усталая женщина. А черноглазая как ни в чем не бывало ставит на большой деревянный поднос тарелки с супами и кашами, а также тарелку с хлебом. Хлеба на тарелке восемьсот граммов – это сразу видно. Четыре килограмма образовали бы хлебную гору.
Девушка ставит поднос на уголышек нашего стола и все тарелки быстро перестанавливает с подноса на стол.
Суп, суп, суп, суп! Каша, каша, каша, каша! Хлеб…
На тарелке с хлебом, на дне, под аккуратными черными ломтиками лежат наши талончики. Девушка ничего нам о них не говорит. И мы ей ничего о них не говорим. Не возмущаемся, почему нам вернули талончики, не требуем вместо них как бы законного хлеба.
Прежняя раздатчица снова появилась в окне. Но мы не смотрели в ее сторону. Нам стыдно. Мы, обжигаясь, не разбирая вкуса, съедаем гороховый суп, обжигаясь, глотаем безвкусную саговую кашу…
Только сейчас, спустя двадцать лет, я подумал о том, что мы ушли тогда из столовой, не сказав спасибо ни черноглазой девушке-подавальщице, ни пожилой женщине на раздаче, с безнадежно усталыми, военного времени глазами.
1961
Обида
Черкутино было раньше большим торговым селом, куда на ярмарку ли в петров день, на масленицу ли съезжались крестьяне из окрестных деревень. Вот почему и семилетняя школа находилась в Черкутине, хотя село потеряло свое значение этакого объединяющего, притягивающего центра.
Из Вишенок, из Оленина, из Волкова, из Пасынкова, из двадцати или даже двадцати пяти деревень ходили мы, ребятишки, чтобы учиться, кто в пятом, кто в шестом, кто в седьмом классе.
Бывало, встанем потемну (идти как-никак четыре километра), подождем друг друга на прогоне, соберемся все олепинские – и в дорогу.
На подходе к Черкутину видно, как с разных сторон в лиловых сумерках зимнего утра тянутся к селу черненькие цепочки таких же учеников. Стараемся угадывать: вон бурдачевские торопятся, вон куделинские…
Колька Ланцев был из Куделина, а я – из Олепина. Сидели же мы на одной парте. Колька, бесспорно, был озорнее меня. Можно даже сказать, что он был драчун. Во время перемены нет-нет да и сцепится то с Мишкой Садовниковым из Снегирева, то с Ванькой Жиряковым из Зельников. Лицо у Кольки было круглое, веснушчатое и немного рыхловатое. К такому лицу особенно легко прилипают синяки.
Во время уроков, когда драться никак уж нельзя, Колька либо скатывал бумажные шарики и стрелял ими в девчонок, окунув сначала в чернила, либо палочкой норовил подтолкнуть под локоть впереди сидящего Кольку Макушкина, когда тот выводил слово в тетрадке по чистописанию.
Что касается меня, то я во время уроков чаще всего читал интересные книжки. Говорят, с кем поведешься, от того и наберешься. Причем подразумевается обыкновенно, что влияние идет от худшего на лучшее, то есть если подружились, например, двое мальчишек – один балующийся куревом, а другой не балующийся, то это не значит, что балующийся бросит курить, а значит, напротив, что начнет курить и второй. На нашей парте получилось иначе. Конечно, читать книги на уроках тоже невесть какая добродетель, но все же, что там ни говори, а лучше уж читать книги, чем кидаться бумажными чернильными шариками!
Началось с того, что Колька из озорства отнял у меня книжку, неожиданно выхватив из рук. Затевать возню было нельзя. Я смирился, хотя и обиделся. А Колька машинально заглянул в книгу, прочитал там фразу, другую, потом страницу, а потом уж не оторвался до конца урока, не сдвинулся с места во время перемены, не заметил начала следующего урока (последнего в этот день). А когда кончился он, не успел я опомниться, как Колька схватил свои книжки и, конечно, мою книгу и убежал из класса.
Если разобраться, моей заслуги тут не было никакой. Все надо отнести за счет Рони Старшего, написавшего увлекательную «Борьбу за огонь». Но Колька считал, что именно благодаря мне он пристрастился к чтению, и с тех пор относился ко мне как-то немного по-особенному.
Видимо, книга распахнула перед ним, ввела его в иной мир, непохожий на Куделино или на Черкутино, на престольный праздник с обязательной дракой или на урок по алгебре. Он узнал много нового. А так как он видел, сколько книг я уже перечитал на его глазах, то и познания мои казались ему недосягаемыми, огромными. Превосходство в этом деле было налицо.
Теперь Колька уже не дрался на переменах, а забыв обо всем, забыв даже подчас сбегать по неотложному делу, то дружил с мамонтами (подобно Нао) и кормил их сладкими древесными побегами, то сидел у костра с Дерсу Узала, то плавал по Миссисипи вместе с Гекльберри Финном.
После седьмого класса мы расстались друзьями, а встречаться, конечно, нам почти не приходилось, разве что в том же Черкутине в петров день на гулянье. А потом и произошла эта встреча…
Перед самой войной (я и мои сверстники стали к этому времени подростками, почти парнями) к нам в Олепино вечер пришли гулять парни из Куделина. То есть, короче говоря, нам был брошен вызов. С давних времен дрались между собой Олепино и так называемая Ворша, то есть деревеньки, расположенные по речке Ворше. За этакого коллективного вождя или, лучше сказать, за атамана у Ворши всегда было как раз Куделино.
Теперь воршинские пришли в Олепино сами, пришли в общем-то с мирными целями – погулять, хотя все знали, что куделинский Сашка Матвеев и наш олепинский Шурка Московкин приглядываются к одной и той же девушке и, значит, на одном гулянье им будет тесно. А если взрослые, матерые парни решили драться, подросткам участия в драке не избежать.
Мы, олепинские, отошли в сторону, и Шурка шепотом отдал нам всем свои распоряжения:
– Куделинских сегодня гнать. Немножко погуляем как ни в чем не бывало. Только смотрите, чтобы виду не показывать. Как только Иван Митрич пробьет двенадцать часов – налетай! Я, конечно, первый на Сашку Матвеева, ты, Юрка, со мной, а то он, черт, здоровый. Ты, Васька, – на Ваньку Лысова. Ты, Витька, – на Кольку Софронова. Вы, Валька и Борька, – на Ваську Зельниковского. Ты (тут наш атаман показал на меня) – на Кольку Ланцева… Ну, а там война план покажет. Сейчас все по домам, за кольями! Колья спрячем около школьного крыльца…
Мог ли я отказаться, не участвовать в драке и уйти домой, лечь спать? Нет, не мог. Условность, конечно, установившийся порядок вещей. Так же как некогда вызванному на дуэль невозможно было не стрелять, не рискуя превратиться в отверженного, в труса, в человека без чести и без лица, так и здесь нельзя подводить своих.
Я стал держаться поближе к своему «подопечному» Кольке Ланцеву, чтобы, когда ударит двенадцатый час, исполнить порученное. Но Колька разглядел меня в темноте и полез ко мне с разговорами. Лучше было бы, если бы он придирался ко мне или ругал меня, если бы мы сейчас поссорились, тогда все было бы проще. А так слишком резкий переход предстояло мне совершить: говорим, смеемся – и вдруг по зубам. К тому же Колька захотел пить, и, значит, пришлось мне его вести домой, поить студеной водой из Кунина колодца. Пока ходили ко мне домой пить воду, я решал задачу: как мне быть, если условный сигнал застанет нас в дороге, – нападать ли на Кольку и драться один на один или, может быть, напротив, задержать его, чтобы все на гулянье обошлось без нашего участия?
Однако мы успели и напиться и, не торопясь, вернулись на гулянье, а Иван Митрич все еще медлил со своими двенадцатью часами. Больше всего я теперь хотел, чтобы куделинские парни (а они ведь очень озорные) сами затеяли драку. Тогда бы нам ничего не оставалось, как обороняться. Но куделинские озорники, чувствуя наше превосходство в числе и силе, гуляли ниже травы, тише воды. Побоище же предстояло серьезное: их пятнадцать, да нас больше того.
Случилось самое непредвиденное. Примерно так в половине двенадцатого Сашка Матвеев свистнул в пальцы, и все наши противники, дружно отделившись от гулянья, пошли домой. Отойдя шагов пятьдесят, гаркнули в пятнадцать луженых глоток:
По деревне пройдем, грянем,
На конце воротимся.
Если девки спят в амбаре,
Ночевать попросимся.
Следующая частушка донеслась издалека, от плотины:
Мы в Олепино ходили,
Ничего не видели.
Только видели одно:
У ведра – худое дно…
Неожиданный уход парней внес некоторую растерянность в наши ряды. Но Шурка Московкин не мог успокоиться, что так все мирно кончилось.
– Ну давайте, давайте, разбирай колья, пошли! Как раз в овраге догоним, за мной!
Мне впотьмах и впопыхах достался какой-то легонький, сухонький колышек. Это-то теперь меня и беспокоило больше всего: уж если идти в бой, так с надежным, порядочным оружием.
Настигая, мы издали наш боевой клич, то есть громко заорали по-матерному и, дескать, «бей куделинских!», на что куделинские ответили бегством. Это еще больше подогрело нас; мы бежали по пятам. Но погоня длилась только до конца деревня, до крайнего дома, за которым начиналась обширная луговина. Знали куделинские парни, куда идут: за селом приготовлены были у них свои, из Куделина принесенные отборные колья.
Мгновенно они расхватали их и встретили нас сплоченной стеной. Но все же у них в первые секунды сохранилась инерция бегства, а у нас – инерция нападения. Я помню, что мы дружно с разгона ударили кольями по куделинским головам (в темноте не поймешь, кто именно по чьей голове), а потом схватка, как и всякая рукопашная, проходила в полубессознательном состоянии: бей, круши, ори что есть мочи что-то бессвязное и неестественное! Впрочем, обычно потасовка длится недолго. Каждый успевает ударить два, три, четыре раза. Успевают ударить и его.
Мой сухонький колышек переломился от первого удара, так что у меня в руке остался коротенький бесполезный обломок. В это время в голове загудело, зубы лязгнули, а уши вроде бы заложило ватой: кто-то в ответ с размаху огрел меня. Я, ничего не соображая, увидел впереди себя человека с колом, бросился на него, вцепился в кол обеими руками. Таким образом, я оказался близко, лицом к лицу с противником, а им был Колька Ланцев. Пока он пытался освободиться от моей цепкой, отчаянной хватки, его ударили в два кола. Он покачнулся, выправился и бросился прочь. Тут побежали и все остальные.
Мы возвращались в село победителями, громко и возбужденно, ликующе обсуждали каждую деталь схватки/ Каждый, захлебываясь, торопился рассказать, как именно дрался он. Таким образом, драка обрисовывалась теперь с самых разных сторон.
– А я его – плесь! А он меня – плесь! А Борька его – плесь! А Сашка Матвеев подбежал – плесь! А он упал, а мы его – плесь!..
Я тоже был возбужден до крайней степени, тоже, стараясь перекричать других, рассказывал, как я его «плесь!» и как меня «плесь!», но все же в глубине души было нехорошо и тошно. Впрочем, это, может быть, оттого, что меня ударили как-никак колом и как-никак по голосе.
Но в общем-то это была одна из рядовых деревенских драк, она и так вскоре забылась бы, а тут к тому же началась война. Всех парней забрали в армию. Большинство из них не вернулось к родным берегам нашей маленькой светленькой речки Ворши.
Четыре военных года… Если не побывать в родной деревне в течение четырех обыкновенных лет, и то они покажутся вечностью, а тут четыре военных года… Нужно иметь в виду и то, что меня, например, и моих сверстников разлучили с родной стороной восемнадцати неполных лет. Может быть, кто-нибудь не поверит, но настолько иным был мир, в котором мы оказались, настолько необычной предстала перед нами жизнь, настолько каждый день и даже час стоил нескольких лет обыкновенной жизни, что к концу четвертого года службы я стал забывать названия наших окрестных деревень. Это невероятно, конечно! Теперь, когда я вспоминаю об этом, мне и самому не верится, но я помню, что было… Однажды стал про себя перебирать все деревни по Ворше и не мог вспомнить Курьянихи с Демиховом. События же детства и юности, все, что случилось с нами до войны, – казалось, все это произошло не с нами, не на этой земле, не в этой жизни. И вспоминать об этом можно только так же, как вспоминает человек о том, что и он был когда-то птицей и широкие крылья умели поддерживать его. Летаем мы, как известно, во сне, да и то лишь, как говорят, когда растем.
Я вернулся в деревню в середине лета. Сиротливо показалось мне без моих друзей, но живой думает о живом – жизнь продолжалась. Тут подоспел петров день, и я решил сходить в Черкутино на гулянье: не встречу ли ровесников из окрестных деревень?
Девушки на гулянье почти все были моими сверстницами: та – из одного со мной класса, та – из седьмого «Б», та училась годом младше. Все они теперь стали невестами, на гулянье пришли в лучших платьях, но завлекать им, в сущности, было некого. Вокруг либо пожилые семейные мужики, либо зеленые юнцы, у которых на уме еще не девки, а залезть бы к кому в огород за крыжовником.
Я собрался идти домой, как вдруг, вижу, подхватив под руки двух девушек, идет Колька Ланцев.
– Мать честная! Колька!.. Уцелел! Вернулся!
Колька бросил своих девушек и – бегом ко мне. Обнялись, поздоровались уже по-мужски, не дети.
– Ты как?
– А ты как?
– Вот здорово, черт! А я иду, гляжу – стоишь!
– Да. А я стою, гляжу – идешь! Вот здорово! К тому же лейтенант!
Вдруг радостное, смеющееся лицо Кольки начало сереть, мрачнеть, в глазах почудилась жесткость.
– Погоди, погоди… Пойдем-ка за угол, мне с тобой поговорить надо.
Я, конечно, пошел за угол церкви, думая, что, может быть, ему нужно попросить у меня денег на пол-литра (так о чем разговор!) или еще какая-нибудь просьба.