Эта усадьба достояла почти до наших дней. Правда, последние десятилетия она была не то чтобы «более всех прочих глядеть хочется», но хотя бы обозначала место. По крайней мере, Борис Петрович Розанов в первой половине тридцатых годов заходил еще, по его рассказам, в этот дом, уже полуразрушенный. Окна были выбиты, двери сорваны с петель, ветер гулял в анфиладах комнат, на полу валялись стекла и штукатурка. Но все же дом – стены, полы, крыша – был еще цел. Теперь от усадьбы не осталось никакого следа.
А между тем в этом то доме и стал бывать Достоевский после отбытия наказания. Все семья Кашкины х была высококультурной, просвещенной, граждански активной. Сергей Николаевич – декабрист. Его сын Николай – петрашевец. Несколько позже Н. Д. Кашкин – музыковед, друг Чайковского.
Достоевский и Кашкин, стоя на эшафоте и получив каторгу вместо смертной казни, дали слово не забывать друг друга. И действительно между ними установилась переписка, а когда в 1878 году у Достоевского умер сын Алексей, Алеша, смерть которого отец не знал как и пережить, Кашкин пригласил страдальца в Нижние Прыски, и Федор Михайлович приехал. Так он оказался в нескольких верстах от Оптиной пустыни.
В монастырь он ходил пешком. В скиту ему был отведен небольшой домик, где он жил. Монастырь и скит вместе с городом Козельском он сделал основным местом действия своего самого крупного романа. Главный герой этого романа носит полное имя потерянного сына – Алексей Федорович. Уже по одному этому можно судить, что роман для самого писателя был главным, любимым детищем. Монастырь, его скит, его посетители, его старцы, его атмосфера, его место в том времени и в той жизни занимают в романе десятки страниц, которые каждый желающий легко может перечитать. Жаль, что Достоевский не любил в своих романах пейзажа, внешнего описания места действия. Психология и философия в чистым виде занимали великого писателя куда больше, нежели красоты природы. Но и то в одном месте (не единственном ли во всем своем творчестве) художник не удержался и дал нам пейзаж, и пейзаж этот оптинский. Он стоит того, чтобы его напомнить.
«Он не остановился и на крылечке, но быстро сошел вниз. Полная восторгом душа его жаждала свободы, места, широты. Над ним широко, необозримо опрокинулся небесный купол, полный тихих сияющих звезд. С зенита до горизонта двоился еще неясный Млечный Путь. Свежая и тихая до неподвижности ночь облегла землю. Белые башни и золотые главы собора сверкали на яхонтовом небе. Осенние роскошные цветы в клумбах около дома эаснули до утра. Тишина земная как бы сливалась с небесною, тайна земная соприкасалась со.звездною… Алеша стоял, смотрел и вдруг как подкошенный повергся на землю.
Он не знал, для чего обнимал ее, он не давал себе отчета, почему ему так неудержимо хотелось целовать ее, целовать ее всю, но он целовал ее плача, рыдая и обливая своими слезами, и исступленно клялся любить ее, любить во веки веков… с каждым мгновением он чувствовал явно и как бы осязательно, как что то твердое и незыблемое, как этот свод небесный, сходило в душу его. Какая то как бы идея воцарялась в уме его – и уже на всю жизнь, на веки веков. Пал он на землю слабым юношей, а встал твердым, на всю жизнь бойцом и сознал и почувствовал это вдруг, в ту же минуту своего восторга».
Никогда нельзя отождествлять автора и его героев. Печорин – не Лермонтов, Евгений Онегин или Германн – не Пушкин, Левин – не Толстой… Но если бы Лермонтов не ездил на перекладных из Тифлиса, то и Печорин у него не поехал бы тем же путем, если бы Пушкин не был страстным любителем картежной игры, если бы Толстой не любил косить траву, то и Германн не погиб бы из за карт, то и Левин не оказался бы на покосе.
Вовсе это не Алеша Карамазов, а сам создатель романа, измученный каторгой, сомнениями, раздираемый психологическими и нравственными противоречиями, потерявший любимого сына, наконец «пал на землю слабым юношей, а встал твердым на всю жизнь бойцом…». И произошло это в центре России, в водовороте ее противоречий, в силе и блеске ее красоты – в козельской Оптиной пустыни.
Считается, что Лев Толстой был в Оптиной шесть раз, но на самом деле, может быть, больше. Почему же? Кажется, все ведь известно о Толстом до шага, до слова… Да, но было еще раннее детство.
Толстой рано осиротел, остался без матери. Мать ему заменила опекунша, сестра отца Александра Ильинична Остен Сакен, причем заменила не формально, но лаской, теплом, по существу. Эту духовно богатую, добрую женщину можно без натяжек считать второй матерью Льва Николаевича. Так вот она очень любила Оптину пустынь и, вероятно, возила туда своих племянников.
Первая зафиксированная поездка Толстого в Оптину относится к 1841 году, когда ему пришлось хоронить там, около Введенского собора, милую и дорогую сердцу Александру Ильиничну. Кстати сказать, на надгробном камне графини Остен Бакен высечены стихи тринадцатилетнего Льва Николаевича, можно сказать, первое его обнародованное произведение. Стихи очень слабы, и не потому, что автору их – тринадцать лет. Толстой и позже, в расцвете литературных сил, пробовал писать стихи, но не получались они у него. И не беда, достаточно того, что получалось в прозе. А стихи на могильном камне – вот они:
Уснувши для жизни земной,
Ты путь перешла неизвестный.
В обители жизни небесной
Твой сладок, завиден покой.
В надежде сладкого свиданья
И с верою за гробом жить,
Племянники сей знак воспоминанья
Воздвигнули, чтоб прах усопших чтить.
Таким образом, когда мы говорим «Оптина пустынь и Лев Толстой», мы должны иметь в виду не только литературную сторону этого явления, не только то, скажем, что «Отец Сергий» написан со всей его монастырской обстановкой с этого популярного прототипа, но и то, что сугубо личные моменты связывали Толстого с этим местом с детских лет. А ведь еще и любимая сестра Мария Николаевна монашествовала поблизости в Шамордине.
Поездка Льва Толстого в Оптину в 1877 году, во время работы над «Анной Карениной», больше связывается теперь с посещением Березичей, именья Оболенского, и мы эту поездку оставим на потом, а именно на то время, когда сами окажемся в Березичах, а теперь переключаемся на интереснейшее событие в биографии великого писателя, на его многодневное пешее путешествие или, вернее сказать, паломничество из Ясной Поляны в Оптину пустынь в 1881 году.
Когда думаешь об этом путешествии, приходят в голову побочные мысли.
Иисус Христос (по легенде) принес свое ученье две тысячи лет тому назад. Может быть, оно еще и потому дало такую вспышку, распространилось так широко и так надолго, что было (по легенде же) подкреплено делом, оплодотворено жертвой, крестными муками, а затем и смертью.
У Толстого тоже было свое учение. Если Христос, по существу того учения, которое мы называем христианством, ревизовал древних пророков, то Толстой пытался ревизовать христианство, вернее, не христианство как таковое, а церковь, выросшую на этом ученье и, по убеждению Толстого, исказившую это ученье, далеко отошедшую от него. Все же это была попытка не просто возвратиться к Христу в чистом виде, но расставить свои акценты. Церковников больше всего возмущало в Толстом, в частности, то, что он Евангелие читал с карандашом, вычеркивая, подчеркивая, комментируя и даже дописывая. Как это можно! Священный, канонический, незыблемый текст! Классика христианства… Классику нельзя ни исправлять, ни дописывать… Это же основа основ!
Однако Лев Толстой подчеркивал, вычеркивал, дописывал, исправлял и в конце концов создал свое «Евангелие», которое издавалось.
У Толстого были и последователи, ученики, толстовцы. Устраивались толстовские колонии, братства. Еще и теперь в разных странах мощно встретить толстовцев. Портреты нашего широкобородого Льва Николаевича висят у них почти как иконы.
Но ближайшие ученики и последователи, вроде Черткова, понимали, что новому учению для прочности и для вспышки нужна жертва, нужен подвиг. Таким подвигом им представлялся уход Толстого из Ясной Поляны, от семьи, от привычной жизни, короче говоря – уход. И конечно, если бы Толстой вовремя ушел бродить по Руси с котомкой, в лаптях и скитался бы два три десятка лет, страдая, терпя лишенья и проповедуя и личным примером скрепляя свою проповедь, то неизвестно еще, какой резонанс вызвал бы этот его поступок, какое действие на умы и души людей произвело бы его бродяжничество.
Чертков настаивал, Толстой не решался, но сознание необходимости жертвы все время жило в Толстом, а неосуществленность ее вызывала неудовлетворенность собой и раздраженность. Одно решительное действие, не будучи осуществленным, подменялось многими мелкими действиями, полумерами, вроде отказа от гонораров, осуждения близких, вечного недовольства своим образом жизни. Но многими мелкими действиями нельзя заменить одного большого, как нельзя через пропасть перепрыгнуть в два три приема. Вместо рывка получалась растянутая на десятилетия пробуксовка, то, что должно было быть взрывом, исходило постепенным шипеньем…
Жажда пострадать за свою идею проскользнула и в разговоре с Константином Николаевичем Леонтьевым в той же Оптиной. Константин Николаевич жил там, занимая домик по сю сторону монастырской стены. Вот этот разговор в записи самого Леонтьева:
«Он неисправим. Был любезен, но два часа спорил. Во время разговора я сказал: «Жаль, Лев Николаевич, что у меня мало фанатизма, А надо бы написать в Петербург, где у меня есть связи, чтобы вас сослали в Томск, и чтобы не позволили ни графине, ни дочерям вашим посещать вас, и чтобы денег посылали мало, а то вы положительно вредны».
Константин Николаевич думал, наверное, что Толстой, что называется, с жиру бесится, фрондирует и что легко фрондировать, имея состояние, усадьбу, крепкую семью, живя утонченной аристократической жизнью. А вот, мол, если бы в Томск… Но именно это и отвечало тайной мечте Толстого о жертве, о пострадании за идею. Он воскликнул: «Голубчик, Константин Николаевич! Напишите ради бога, чтобы меня сослали, Это моя мечта. Я делаю все возможное, чтобы компрометировать себя в глазах правительства, и все мне сходит с рук. Прошу вас, напишите».
Постоянное сознательное компрометирование себя в глазах правительства – это тоже была полумера, мелкое дело за неосуществленностью большого и главного.
Итак, была мечта о жертве, и были даже прикидки. Есть фотография: Толстой в армяке, с котомкой за плечами и с палкой в руках. Зачем бы графу рядиться в одежды странника и бродяги. Пушкин и Гоголь, Тургенев и Некрасов, Бунин и Куприн немало поездили по России, но передвигались они обычным для того времени способом, а если и ходили пешком, то в своей обычной одежде.
Паломничество Толстого в Оптину в 1881 году было, на мой взгляд, тоже такой прикидкой. Попробовать – а как оно будет на самом деле. Фактическая сторона этого путешествия хорошо известна, хотя бы из записок слуги Толстого Сергея Арбузова, который путешествовал вместе с ним. Одна из первых сценок:
«Лапти принесли в 9 часов, я понес их Льву Николаевичу и спросил, сейчас он станет обувать их или дойдет до г. Крапивны в сапогах. Лев Николаевич решил лапти надеть сейчас же, а мужику за работу двух пар лаптей велел заплатить 30 коп. В кабинет пришла графиня с сумкой, сшитой из простого холста; граф при моем содействии обулся в лапти по всем правилам крестьянского искусства, с онучами, и завязал их на ногах бечевкой…. Затем нам на плечи были приспособлены сумки с вещами… На путевые расходы Лев Николаевич дал мне двадцать рублей, а сколько взял с собой не знаю…»
Слуга не знал также, что лапти лаптями, но взята с собой на всякий случай графская визитная карточка.
Оказывается, даже слуге приходила мысль, что по крайней мере до Крапивны (а значит, и вообще) можно идти в сапогах. Сапоги были взяты, лежали в холщовой сумке. Но вот непременно хотелось графу пройтись по Руси в лаптях. Удобнее? Гигиеничнее? Едва ли. К тому же необношенные лапти хуже наминают ноги, чем обношенные сапоги. И действительно, бечевки сквозь онучи, оказывается, больно резали ноги.
Слуга вспоминает в своих записках, через какие деревни шли, где ночевали, что пили и ели (главным образом молоко и яйца при непременном в те времена самоваре), но что мог знать слуга об утонченных переживаниях графа, когда как бы со стороны, глазами рядового прохожего глядел он на усадьбы справа и слева от дороги. А в усадьбах то все родственники и хорошие знакомые…
С одной стороны: «…на конце деревни шла женщина… она несла на коромысле два ведра воды. Поздоровавшись с нами, она спросила, куда нас бог несет, не молиться ли, граф ответил утвердительно…
– Небось ты в монастыре останешься навсегда?
– Не знаю, может быть, – отвечал граф».
С одной стороны:
«– Старушка, пусти нас ночевать, – обратился к ней граф.
– Батюшка, я рада пустить странников, да лечь негде: на хорах мухи не дадут спать, да и жарко, а кроватей у нас нет.
– Нам кровати не нужны, – возразил граф, – ты нам принеси вязанку соломы в сени, там мы и ляжем спать; только нет ли у тебя самовара, молока и яиц?
– Все есть, батюшка…
Старуха обращалась с нами кротко и радушно и, как видно, любила принимать странников».
С одной стороны:
«Позволь (старшина спрашивает. – В. С.), что ты тут расспрашиваешь? Есть ли у тебя документ? А то я много знаю таких стариков ханжей. Ну ка, покажи документы».
Все это, с одной стороны, хорошо и прекрасно. Но с другой стороны:
«Когда мы подходили к селу Спасскому, Лев Николаевич указал мне на барский дом, принадлежавший двоюродным сестрам Софьи Андреевны».
Но с другой стороны:
« – Вот вам документ…
Василий прочитал: «Граф Лев Николаевич Толстой» – и потихоньку сказал отцу; как от грома и молнии народ прячется под защиту строений, так и от слов «Граф Толстой» всех, старшину с сыном, артель крестьян, рабочих и бабу просительницу, всех в несколько минут как дождем смыло, только я да граф остались на крыльце».
А теперь вообразим, что уход настоящий, жертва и подвиг настоящие, и оборваны все концы, отрезаны все пути, и нет никакого графского документа. Чем бы, интересно, могла кончиться история со старшиной? Тоже ведь, за бродяжничество ссылали в Сибирь, да еще предварительно и секли. Федора, Кузьмича, например, сибирского старца (какую бы загадку он в себе ни таил), говорят, именно высекли, прежде чем отправить в Сибирь. Трагично, если это действительно был Александр I, да что поделаешь. Взялся за гуж…
Но нет, прикидка и примерка была осторожная и как бы понарошке: в лаптях, но с графским документом в кармане. Даже слуга не углядел, когда Лев Николаевич успел передать визитную карточку монаху в Оптиной пустыни. Последовательность событий была такова: ужинать в трапезную их не пустили, а посадили вместе с нищими. Это граф вытерпел. Дальше: «…монах, видя, что мы обуты в лапти, номера нам не дает, но посылает в общую ночлежную избу, где всякая грязь и насекомые». Тогда слуга, задарив монаха рублем, все же выпросил номеришко третьего класса, где спать пришлось вместе с сапожником из Болховского уезда.
«Сапожник вскоре заснул и сильно захрапел, так что граф вскочил с испуга и сказал мне:
– Сергей, разбуди этого человека и попроси его не храпеть».
Разбуженный сапожник резонно ответил: «Что же, прикажешь мне из за твоего старика всю ночь не спать?»
«…Вскоре откуда то монахи узнали, что в стенах их обители находится граф Лев Николаевич Толстой. От имени архимандрита и отца Амвросия приходят два монаха, чтобы взять вещи графа и просить его в первоклассную гостиницу, где все обито бархатом. Граф долго отказывался идти туда, но под конец все таки решился».
Ну, а дальше все как и полагается быть: прием у старца Амвросия, прогулки по утренней росе, купанье в Жиздре дважды в день, питье воды из сернистого Пафнутьевского источника, разговоры с крестьянами во время прогулок, но уже без ряжения, без спектакля. В письме Тургеневу восторгается: «Паломничество мое удалось прекрасно».
То, что не давало покоя всю жизнь, толкнуло, возможно, и на тот последний шаг, который так и называется теперь – уход Толстого. Шаг в конце концов был сделан с роковым запозданием на тридцать лет. По стечению ли обстоятельств, волей ли судеб, но ушел Лев Толстой в ту же самую Оптину пустынь.
Велись споры (да и сейчас еще можно услышать, хотя бы как гипотезу), не хотел ли Толстой примириться с церковью и остаться в Оптиной навсегда. Но здесь две разные проблемы, которые не следует смешивать. Сам же Толстой обе их разрешил одной известной всем фразой: «Я с наслаждением нес бы самое трудное послушание, только не заставляли бы меня в церковь ходить». Чего нибудь стоят и первые его слова, когда монастырский гостиник ввел беглеца в просторную комнату с двумя кроватями и широким диваном. «Как здесь хорошо!» – воскликнул утомленный дорогой (и всей предыдущей жизнью), продрогший в дешевом поезде, растрясенный извозчиками на плохой осенней дороге восьмидесятидвухлетний старик. Церкви он не искал, но искал покоя, хотя бы физического на первых порах. И что то ему нужно было еще, ибо просто физический покой был и в Ясной Поляне, в родном кабинете, на родном диване. А тут хорошо то хорошо, да (по свидетельству Маковецкого) «ночь была беспокойная сначала от кошек, которые бегали по коридору… потом выходила в коридор выть женщина, у которой сегодня помер брат…». Нет, если говорить просто о покое, то дома было покойнее. Но вот что то не давало покоя, тянуло за душу, толкало, гнало и в конце концов заставило убежать. И сколько бы ни говорили о том, что в эти дни сгустилась атмосфера в яснополянском доме, поверим свидетельству родного сына – Ильи Львовича: «…давно лелеянная мечта (подчеркнуто мной. – В. С.), об уходе из Ясной Поляны, оказалась единственным выходом»[29].
Старца Амвросия уже не было к этому времени, он вот уже девятнадцать лет покоился около Введенского собора. Он, по всей вероятности, первым бы проявил инициативу. Старец же Иосиф, сменивший Амвросия, ждал, когда придет Толстой, а Толстой ждал, когда пригласят. А между тем намерение встретиться было очевидно. Еще в вагоне Лев Николаевич расспрашивал, какие теперь старцы есть в Оптиной, а потом то же самое расспрашивал извозчика, пока ехали от Козельска, и Маковецкому сказал, что пойдет к старцам.
Однако утром начались колебания. Во первых, появился Сергеенко – секретарь Черткова, а это все равно как если бы сам Чертков. При Сергеенко Толстой сказал, что к старцам не пойдет. Но Сергеенко вскоре уехал, и в дальнейшем, можно сказать, Лев Николаевич делал круги около скита и старца Иосифа. Во время прогулки пошел прямо к скиту, к его юго западному углу, прошел вдоль южной стены и углубился в лес. После одиннадцати часов утра опять пошел гулять, и опять к скиту. Дошел до Святых ворот, вернулся, пошел было вправо, опять возвратился к Святым воротам, потом завернул за башню и опять – к скиту.
Тут он увидел монаха с метлой (Пахомия) и, разговорившись с ним, сказал без обиняков, что он Толстой Лев Николаевич, идет к отцу Иосифу, старцу, но боится его беспокоить, говорят, что он болен. Пахомий ответил, что старец не болен, но просто слаб, но Льва Николаевича, конечно, примет. Толстой пошел было к старцу, но, дойдя до Святых ворот, внезапно опять свернул в лес. После этих колебаний, возвратившись в гостиницу, он сказал Маковецкому: «К старцам сам не пойду. Если бы сами позвали, пошел бы».
Пахомию (на которого встреча с Толстым произвела огромное впечатление) выговаривали потом, зачем он сразу не повел Толстого к Иосифу. Пахомий отвечал, что не посмел.
Душан Петрович Маковецкий, многолетний личный врач Толстого, его секретарь и вообще очень близкий ему человек, ставит, по моему, все точки над «и», говоря:
«У Л. Н., видно, было сильное желание побеседовать со старцами. Вторую прогулку (Л. Н. утром по два раза, никогда не гулял) я объясняю намерением посетить их… Л. Н. желал видеть отшельников старцев не как священников, а как отшельников, поговорить с ними о боге, о душе, об отшельничестве, посмотреть их жизнь и узнать условия, на каких можно жить при монастыре…[30]«
Впрочем, теперь можно только гадать. Встреча не состоялась, и Толстой, покинув Оптину, поехал в Шамордино, где жила Мария Николаевна. Он метался. В плену субъективных представлений о самом себе и о соотношении себя с действительностью (как это часто бывает с людьми), он не мог оценить обстановку реалистически. В порыве наивной конспирации он подписывает письмо Александре Львовне «Т. Николаев», думая убежать и скрыться, в то время когда весь мир уже следил за каждым метром его передвижения по России.
Но визитных карточек у него на этот раз не было. Гостиник Михаил попросил было карточку, сказав, что ему дорого, что такой человек посетил его гостиницу. Карточки не оказалось. Пришлось просто расписаться в книге посетителей. И это была едва ли не последняя фраза, написанная Львом Толстым на бумаге. «Лев Толстой. Благодарит за прием».
Известно, что идеи носятся в воздухе. Когда приходит пора чему нибудь быть изобретенным, то изобретение происходит почти одновременно в разных местах, несколькими людьми, независимо друг от друга, но зависимо от общей сложившейся обстановки, атмосферы, от того, что «приспело время».
Так было с паровой машиной, с электрической лампочкой, с радио, с атомной бомбой, с возникновением многих гипотез и теорий.
Примеры не по масштабу, но и в нашей сфере, в журналистике, в публицистике, в искусстве вообще; в сфере гражданских и патриотических движений души, тоже бывают подобные совпадения.
С некоторых пор возникла для меня как объект публицистического исследования Оптина пустынь, о которой я слышал, конечно, и раньше и знал что то такое в общих чертах, но как то все – в общих чертах, посторонне. А тут – звезды, что ли (в шутку говоря), расположились соответствующим образом, логика ли письменного стола привела (без шуток), но все чаще и чаще стала возникать мысль об этом историческом, литературном, культурном, архитектурном, народном, в конце концов, достоянии.
И вот – совпадение идей. Вдруг вижу, искусствовед Владимир Десятников публикует статью «Оптина пустынь», ну пусть хоть в загорской городской газете. А там Дмитрий Жуков, закаленный боец за русские культурные ценности, вдруг опубликовал превосходную статью в «Литературной России» под названием «Кто восстановит памятник?». А тут пришло письмо, и не просто письмо, а бандероль с рукописью в семнадцать машинописных страниц. Пишет неизвестный мне А. Е. Сазыкин из Смоленской области. В письме автор представился: «Я военнослужащий, служу в армии двадцать лет. Через четыре года собираюсь в запас, буду иметь уйму свободного времени, чтобы ездить, смотреть, читать». В письме же офицер Сазыкин (жаль, что не расшифрованы инициалы) пишет: «Козельская Оптина – бывший монастырь – место чрезвычайно интересное, популярное в литературе, но смотреть там почти нечего, а угадывать не всякий может. Никто там никогда ничего не сохранял (в наше время), даже постройки, приспособленные под СПТУ, и те рушились временем, а ненужные – людьми на камень, из озорства или жадности (клок железа с купола собора…). Мало что осталось: остовы церквей, две три башенки, часть ограды… следы внеземных цивилизаций ищем, а следы собственной цивилизации стираем…»
Картина совпадает с описанием Оптиной пустыни Дмитрием Жуковым («Литературная Россия», 1978, 20 янв.): «Открыв глаза, я не увидел ни белых башен, ни золотых глав Введенского собора. Война, время и небрежение проделали страшную разрушительную работу. Грязные, совсем не живописные руины окружают несколько уцелевших зданий, в которых ютится сельское профессионально техническое училище. Груды битого кирпича перемежаются с ржавеющими, брошенными за ненадобностью остатками комбайнов… Перепрыгивая через обломки, я добираюсь до могил братьев Киреевских, огороженных жалким штакетником…»
Так вот и начало совпадать. Еще одно письмо: «Прошу извинить меня за вторжение… мне сказали, что Вы намерены (я еще только подумал, а кто то уже успел сказать! – В. С.) съездить в Оптину пустынь… Для помощи в Ваших начинаниях хочу посоветовать Вам связаться с директором Козельского краеведческого музея, заслуженным работником культуры РСФСР, журналистом Сорокиным Василием Николаевичем, проживающим в Козельске…»
Через несколько дней – новое дело. Письмо от самого Василия Николаевича Сорокина: «Я слышал, Вы собираетесь приехать в Оптину пустынь. Приветствую это решение, прошу сообщить, когда Вы намерены осуществить это желание. Будет хорошо, если Вы это сделаете нынешним летом. Место ночлега мы Вам обеспечим…»
В шесть часов вечера пробую заказать по телефону город Козельск. Пока это для меня только звук, да еще в уме несколько исторических сведений. Но понимаю, что это не очень далеко, за Калугой, за Перемышлем (а Перемышль – тоже только звук), ну, километров… во всяком случае, меньше трехсот. И там живет некто (тоже пока только звук) Василий Николаевич Сорокин, директор музея, заслуженный деятель искусств РСФСР, о котором так тепло написал все в той же статье Дмитрий Жуков: «А едут, едут без конца. Со всех концов мира едут в это место, не включенное в туристические проспекты[31]. И Сорокин, пожилой, седовласый, садится в автобус и, сгорая от стыда за разор, который ему сейчас придется показывать, говорит торопливо о людях с мировой славой. Он, пожертвовавший карьерой журналиста и литератора ради того, чтобы сберечь хоть малое из того, что осталось, говорит увлеченно и красиво… отвлекая внимание от руин ограды, наугольных башен, церквей, колокольни, зданий без крыш и с зияющими провалами вместо окон… торопливо проводив гостей, увязающих по щиколотку в грязи, к скиту, где уже наведен относительный порядок…»
Сейчас, в течение часа (по существующим правилам нашей связи) я услышу голос этого человека и мы договоримся о дне приезда. Телефонистка бойко отвечает:
– Козельск от часа ночи.
– Но почему? До часа ночи можно получить Нью Йорк, Аддис Абебу и Рио де Жанейро…
– Козельск от часа ночи.
– Но за это время я доеду до Козельска и, возможно, вернусь обратно.
– Счастливого пути! – Телефонистка разъединилась.
Так я узнал, что Козельск лежит где то в стороне от магистрального потока цивилизации, ибо и правда сейчас нет уж такой проблемы соединиться по телефону с любым практически городом мира. Подозреваю, что до Лондона или Стокгольма я дозвонился бы из Москвы быстрее, чем до Козельска.
В пять часов утра я услышал голос Василия Николаевича. Первым делом я стал извиняться за столь ранний звонок, но оказалось, что в это время Василий Николаевич уже не спит. Условились, что в пятницу 21 июля я приеду в Козельск.
Я предложил поехать со мной Володе Десятникову, и тот сразу же согласился. Он бывал уже в Оптиной, писал о ней и хорошо знаком с Василием Николаевичем. Как искусствовед, он давно занимается русской стариной (ее остатками), знает, где что лежит, много ездил, все видел своими глазами. Тут дело даже не в голой информации (модное теперь словечко), которой наснабжался бы я во время поездки, а в том, что с Десятниковым никаких других разговоров в пути быть не могло, кроме как по главной теме. Только церкви, монастыри, иконы, книги. Таким образом, сразу же с момента отъезда мы стали жить и дышать тем, ради чего и ехали.
Володя взял с собой в дорогу книжицу в желтых корочках с изображением Оптиной пустыни на обложке. Называлась книжица «По калужской земле».
– Путеводитель, что ли? – спросил я.
– А ты не знаешь? Это же Николаев Евгений Викторович.
Я не знал.
– Прекрасная книжка. Со знанием дела. С любовью. И главное – все понимал.
– Почему «понимал»?
– Умер. А было ему только тридцать два года. По профессии он ученый химик. Но какое проникновение в искусство, в красоту… Послушай, вот. Нигде ни у кого больше я не читал…
Десятников перелистнул несколько:страниц, хорошо ориентируясь в книжке, и прочитал: «Музыкой весеннего праздника звучат кресты Загорья. Это вообще одна из ярчайших страниц нашего прикладного искусства, до сих пор еще не достаточно оцененная. Без кружева крестов нельзя представить ни одну церковь конца ХVII века, в том числе и Загорье, – они не просто завершение, но важнейшая деталь ее образа. Центральный крест – трехметровая махина, умышленно преувеличенная по отношению к главе, снизу выглядит как ювелирное произведение».
– Да, действительно я слышу об этом впервые. Я, конечно, всегда понимал, что отреставрировать церковь и в то же время убрать с нее кресты – это глупость, это все равно что отбить у скульптуры голову или женщину обрить наголо, лишить прически и так показывать и что если считать церковь произведением искусства, то замена крестов остренькими безликими и безмозглыми штырями – это разрушение целого и по меньшей мере невежество… А ведь и правда, кресты – это целая отрасль зодческого искусства, прав твой Николаев…
– Да, вот так. Все понимал. Или вот. Что такое овраг в городе, в Калуге, например. Нелепость… портит вид. Убрать его к чертям и засыпать. А Евгений Викторович пишет об этом овраге, послушай: «С удивительным тактом сохранили овраг. Он и сейчас остается одним из самых милых мест в городе. Зеленые спуски к реке, неровности рельефа – все это кажется естественным, но за этим стоит глубокая осмысленность художественного облика города».
Или вот о Перемышле: «В 1777 году, став уездным городом, Перемышль вместе с другими городами получил новый план. Это был хороший план, по нему город привели «в регулярство», но не совершили никакого насилия над рельефом. Центр остался на прежнем месте – над обрывом, и пейзаж города уцелел».