Их уведомили, что старец наконец выйдет; и оне столпились в ожидании. …Толпа затеснилась к крылечку… Старец стал на верхней ступеньке и начал благословлять теснившихся к нему женщин. …Многие из теснившихся к нему женщин заливались слезами умиления и восторга, вызванного эффектом минуты, другие рвались облобызать хоть край его одежды, иные что то причитали. Он благословлял всех, а с иными разговаривал»
[19].
Официальная церковь ревновала. То есть, конечно, нельзя сказать, что эти старцы были люди не церковные или находились в оппозиции к церкви. Нет, они были православные старцы, а не еретики какие нибудь, хотя некоторые официальные церковные иерархи пытались усмотреть в них иногда не только еретиков, но даже масонов.
И как было не ревновать! Есть монастырь, есть настоятель, несколько сот монахов, но все это оказывается как бы лишь антуражем, обрамлением, той обстановкой, в которой живет старец. Главный авторитет монастыря зиждется на старце. Игумен вроде как и не нужен, вернее нужен лишь как посредник. Все приезжие и прихожие – ради старца, все стремятся увидеть его, поговорить с ним, благословение получить от него. Полны монастырские гостиницы, битком набиты странноприимные дома, не протиснешься в монастырских церквах – и все из за старца. Что то есть в этом идущее немножко мимо самой церкви, мимо священников, архимандритов, митрополитов. Апеллируют мимо них прямо к богу, а посредником выступает уж не вся церковь, с ее сложной организацией, а один только сухонький старичок, хоть он и живет при монастыре, в монастырском скиту. Стоит только вообразить, что он живет не при монастыре, а просто в лесу, в избушке, в землянке какой нибудь, в хижине, а толпы к нему все равно идут и идут, как еще яснее станет причина ревности, неудовольствия, принимавших часто форму прямых гонений. Старцу Леониду, например, запретили принимать посетителей, но посетители все шли, ждали целыми днями, ночевали, жили около скита. Старца перевели из скита за монастырскую стену, народ повалил и туда. Устроили вокруг кельи старца высокий забор из досок, запирали ворота – все напрасно. Жаждущие сказать и услышать прорывались через все преграды, церковь наконец уступила, и Леонид возвратился в свой скит.
Если старец Леонид имел влияние главным образом на низшие слои верующей и богомольной России, на простых монахов, на крестьян, то Макарий, второй оптинский старец, привлек к себе людей из культурных слоев русского общества. Огромная начитанность, книжная просвещенность (недаром они – ученики Паисия), дворянское происхождение, жизненный опыт, знание языков – все это делало его равным собеседником будь то с братьями Киреевскими, будь то с Гоголем, Алексеем Толстым.
Конечно, иногда играли роль и внешние обстоятельства. Скажем, если бы именье Киреевских находилось где нибудь на Псковщине, может быть, и не возникло бы у них такой тесной связи с Оптиной пустынью, но Киреевские жили неподалеку. Их именье Долбино располагалось в каких нибудь сорока верстах от Козельска. Обстоятельство дополнительное, но важное, ибо ничего не стоило им при необходимости бывать и на Валааме и в Соловках, но все же тесную связь с такими отдаленными монастырями им установить было бы несравненно труднее.
К братьям Киреевским отношение со стороны русской общественной мысли было не однозначным, поскольку и сама общественная мысль не была монолитной, но дробилась на кружки, направления, течения, тенденции.
Что касается младшего брата, то есть Петра Васильевича, то здесь дело проще. Будучи историком, он почел, однако, главным делом своей жизни собиранье фольклора, народных песен. На протяжении двадцати пяти лет он беспрерывно, с истинной собирательской увлеченностью искал, выспрашивал, слушал, записывал, обрабатывал русские народные песни. Но это не было чистое и, так сказать, безыдейное собирательство, наподобие собирания марок, когда не имеет значения, откуда марка (хотя бы из Австралии), лишь бы она была уникальна. Петр Васильевич собирал не просто песни, но русские песни, родную культуру, душу народа. Ежегодно летом он бывал в Долбине и в Оптиной. Пешком ходил он по селам и деревням в поисках жемчужин народной поэзии. В оптинском странноприимном доме он целыми днями слушал странников, богомольцев, пришедших из архангельских и вологодских лесов, с Украины, с Иртыша, с казачьего Дона, из рязанских раздолий, из тверских деревенек, из ярославских и владимирских сел. О его деятельности стало известно в Москве, в Петербурге. Многочисленные добровольцы помогали ему, посылая народные песни, собранные ими. Среди этих добровольцев такие люди, как Гоголь, Кольцов и Даль. Тетрадь песен, собранных в Псковской губернии, в Святых горах, прислал Киреевскому и Пушкин. Около пятисот песен пришло из Белоруссии. При оптинской библиотеке был определен специальный уголок, или, как мы сказали бы теперь, отдел, фонд Петра Васильевича Киреевского с его народными песнями. Правда, старец Макарий все время нацеливал Петра Васильевича на собирание духовных песнопений, и Петр Васильевич их тоже собирал, но не исключительно и не главным образом.
Найденные песни подвергались обработке и строгой классификации: где песня родилась, когда, какова она по назначению (свадебная, обрядовая, любовная), по характеру (сольная, хороводная), по исполнению. Петр Васильевич и сам был хорошим музыкантом и записывал не только слова, но и мелодию. Единственное неудобство состояло в том, что в Оптиной пустыни, в библиотеке, нельзя было играть на пианино, чтобы проверять записанные ноты. Для этого пришлось снять в Козельске у купца Демидова тихий, укромный флигель.
Петр Васильевич Киреевский собрал больше семи тысяч песен. Это был если не подвиг, то подвижничество, как это и назвал поэт Языков в своих стихах: «Своей народности подвижник, просвещенный».
Все это – народность, подвижничество и просвещенность – а определенной степени приложимо и к старшему брату, к Ивану Васильевичу Киреевскому, хотя фигура эта несколько более сложная. Но все же они были родными братьями, и взаимное интеллектуальное влияние их друг на друга было огромным, и росли они в одной и той же атмосфере высококультурного русского дома, и один и тот же Василий Андреевич Жуковский с юности был их другом, месяцами жил в Долбине, оказывал на братьев поэтическое и нравственное влияние. И природа вокруг была одна, и народ вокруг был один – русский народ…
Иван Васильевич Киреевский считается основоположником славянофильства как явления общественной мысли девятнадцатого века. Он был, видимо, настолько хорошим, светлым, просвещенным человеком, что о нем высказывались восторженно не только друзья: Пушкин, Жуковский, Гоголь, Погодин, Аксаков, Шевырев, Тургенев, но и противники, которые тогда называли себя западниками. Даже Писарев, попытавшийся, как известно, в нескольких статьях разгромить всю лирику Пушкина и – отдельно – «Евгения Онегина», даже он в статье «Русский Дон Кихот», с самых крайних позиций своей так называемой реальной критики, пишет о Киреевском уважительно и достойно.
Надо сказать, что определение «славянофильство» получило постепенно какое то очень извращенное, неправильное значение, стало едва ли не бранным словом. Считается, что славянофилы с пренебрежением, а презрением, если не с ненавистью, относились ко всем остальным культурам и нациям, ставя на первое место лишь свою культуру. Какое печальное заблуждение, какое извращение истины! Впрочем, конечно, в каждом течении общественной, философской, политической мысли неизбежно возникают крайности (правая и левая, как известно), и в этих крайних точках основная мысль может быть искажена и огрублена.
Что касается Киреевского, то всякая узость и грубость взглядов на западную культуру, а также на будущее русской культуры была ему чужда и противна.
Основное положение Киреевского в несколько упрощенном пересказе сводится к тому, что западная культура рациональна, к девятнадцатому веку она исчерпала себя и не может уже дать человеку ничего нового, плодотворного. Новое слово будет принадлежать только еще развивающейся русской культуре, если она сейчас сумеет усвоить все, что успел уже дать Запад . Новое слово будет не рациональным, а духовным, оно придет от России.
«Определяя современное состояние умов в различных европейских странах, Киреевский отмечает, что начало просвещения, действовавшее в истории Запада, оказывается в настоящее время неудовлетворительным по отношению к новым, недавно народившимся запросам мысли… Современное просвещение Европы должно теперь уступить свое место новой образованности, как некогда образованность греко римская уступила свое место европейской. Новое просвещение должно выйти из недр русской нации, а для того, чтобы оно осуществилось, нам нет нужды целиком заимствовать результаты западной жизни, мы не должны делать и резкого поворота к прошлому своей истории. Правильный путь развития России должен сводиться к тому, что мы будем западную образованность пронизать новым смыслом… Последняя наша цель – это просвещенность, чуждая односторонней просвещенности Запада и вполне отвечающая потребности живого разумного духа[20].
…Зависимость нашей литературы от западных литератур не только не должна лишать нас надежды на самостоятельное развитие, но – обещает литературе нашей характер многосторонний… У нас есть надежда и мысль о великом назначении нашего отечества. Для того, чтобы надежда наша осуществилась, необходимо принять ряд мер, направленных к усвоению уровня образованности Eвропы. Западная Европа заметно сходит со сцены в роли передовой, просветительной силы, и заменить ее, за отсутствием других кандидатов на эту роль, должны мы… Для выполнения нашей национальной задачи – сменить свершавший свое развитие Запад – мы и должны подняться на ту же ступень развития, и прежде всего нам необходима философия… Но философия Запада не годится для нас, так как «чужие мысли полезны только для развития собственных»… Наша философия должна развиться из нашей жизны… Россия вступила на путь развития позже западных государств, вследствие чего она «богата опытом старших». Западные народы совершили круг своего развития и впали в односторонность зрелости… из нравственного оцепенения Европу способна вывести Россия, если она усвоит сначала западноевропейское просвещение, чтобы тем успешнее потом действовать на Европу»[21].
Киреевский утверждал, что в просвещении одиноком, ограниченном лишь своей национальностью «нет жизни, нет блага, ибо нет прогрессии, нет того успеха, который добывается только совокупными усилиями человечества»[22].
Во всех этих рассуждениях можно видеть при желании сколько угодно заблуждений, но нельзя увидеть ни национальной ограниченности, ни кичливости, ни узости взглядов, ни пренебрежительного отношения к культурам и просвещенности других народов. «Вследствие такого широкого славянофильского взгляда Киреевский занял в московском обществе какое то промежуточное положение между двумя течениями. С западниками его связывало уважение к лучшим проявлениям западной культурной жизни, с славянофилами высшее уважение к своему родному русскому… Широта нравственных симпатий привлекала к Киреевскому людей различных убеждений… все отдавали должное уму Киреевского: и, как человек, как величина нравственная, он неизменно получал лишь положительные отзывы. В 1832 году Пушкин писал по поводу запрещения «Европейца»: «Журнал «Европеец» запрещен… Киреевский, добрый и скромный Киреевский, представлен правительству сорванцом, якобинцем».
«Я не знаю Киреевских, – писал Белинский, – но судя по рассказам Грановского и Герцена, это фанатики, особенно Иван, но люди благородные, честные».
«Я от всей души, – писал в одном из писем Грановский, – уважаю Киреевских, несмотря на совершенную противоположность наших убеждений. В них так много святости, прямоты, веры, как я еще не видел ни в ком»[23].
Но конечно, самые сильные, яркие и справедливые слова о славянофилах мы найдем в «Колоколе» Герцена за 15 января 1861 года:
«Киреевские, Хомяков и Аксаков сделали свое дело; долго ли, коротко ли они жили, но, закрывая глаза, они могли сказать себе с полным сознанием, что они сделали то, что хотели сделать… С них начинается перелом русской мысли. И когда мы это говорим, кажется, нас нельзя заподозрить в пристрастии.
Да, мы были противниками их, но очень странными. У нас была одна любовь, но не одинакая.
У них и у нас запало с ранних лет одно сильное, безотчетное, физиологическое, страстное чувство, которое они принимали за воспоминание, а мы – за пророчество: чувство безграничной, обхватывающей все существование любви к русскому народу, русскому быту, к русскому складу ума. И мы, как Янус или как двуголовый орел, смотрели в разные стороны, в то время, как сердце билось одно.
Они всю любовь, всю нежность перенесли на угнетенную мать. У нас, воспитанных вне дома, эта связь ослабла. Мы были на руках французской гувернантки, поздно узнали, что мать наша не она, а загнанная крестьянка, и то мы сами догадались по сходству в чертах, да потому, что ее песни были нам роднее водевилей; мы сильно полюбили ее, но жизнь ее была слишком тесна. В ее комнатке было нам душно: все почерневшие лики из за серебряных окладов, все попы с причетом, пугавшие несчастную, забитую солдатами и писарями женщину: даже ее вечный плач об утраченном счастье раздирал наше сердце; мы знали, что у нее нет светлых воспоминаний; мы знали и другое – что ее счастье впереди, что под ее сердцем бьется зародыш, это наш меньший брат, которому мы без чечевицы уступим старшинство… Такова была наша семейная разладица лет пятнадцать тому назад. Много воды утекло с тех пор, и мы встретили горний дух , остановивший наш бег, и они, вместо мира мощей, натолкнулись на живые русские вопросы. Считаться нам странно, патентов на понимание нет; время, история, опыт сблизили нас не потому, чтоб они нас перетянули к себе или мы – их, а потому, что и они и мы ближе к истинному воззрению теперь, чем были тогда, когда беспощадно терзали друг друга в журнальных статьях, хотя и тогда я не помню, чтобы мы сомневались в их горячей любви к России или они – в нашей.
На этой вере друг в друга, на общей любви имеем право и мы поклониться их гробам и бросить нашу горсть земли на их покойников со святым желанием, чтобы на могилах их, могилах наших расцвела сильно и широко молодая Русь».
Уже говорилось, что имение Киреевских Долбино расположено недалеко от Оптиной пустыни и что (не только поэтому, но отчасти и поэтому) оба брата были тесно связаны с этим монастырем. Если Петр Васильевич, собирая народные песни, сосредоточил свои фонды в оптинской библиотеке, то Иван Васильевич занимался издательскими делами.
Паисий Величковский, как мы знаем, много переводил и сам при помощи своих учеников и последователей, но издать при жизни почти ничего не успел. Все эти переводы существовали в рукописном виде и постепенно сосредоточились в библиотеке Оптиной пу стыни. Старцу Макарию пришла мысль организовать в монастыре издательство, чтобы издавать эти рукописи. Он посоветовался с Иваном Васильевичем и Натальей Петровной Киреевскими и встретил горячую поддержку. Иван Васильевич даже построил у себя в Долбине домик, где старец Макарий и его помощники могли бы заниматься подготовкой рукописей к изданию, а также новыми переводами древних книг. Через профессора Шевырева Киреевский испросил разрешение на обоснование оптинского издательства, и дело началось.
Оптинская пустынь издала все рукописи Паисия Величковского, а также и новые переводы. Иван Васильевич Киреевский принимал в издании книг самое деятельное участие: и сам переводил, и доставал нужные книги, справки, выправлял корректуры, наконец, оказывал издательству большую материальную помощь.
Естественно, что оба брата (а они умерли с разницей в четыре месяца) похоронены были в Оптиной пустыни, около восточной (алтарной) стены Введенского (главного оптинского) собора.
Чем крупнее исторические или литературные фигуры, тем труднее теперь о них писать. Каждый шаг, жест, факт биографии давно исследованы, описаны, изданы. Задача современного очеркиста может состоять лишь в том, чтобы напомнить, освежить в памяти те или иные слова, жесты, факты, поскольку они касаются интересующего нас объекта.
Известно, что Николай Васильевич Гоголь был тесно связан с Оптиной пустынью, любил это место, посещал его, переписывался со старцем Макарием, писал письма и другим обитателям монастыря.
Первое посещение относится к 1850 году. Гоголь боялся холода северной зимы, а в Рим уже не хотел или не мог ехать и решил перезимовать в Одессе. Впрочем, возможно, это был лишь предлог для путешествия, ибо ради зимования в Одессу можно было бы выехать из Москвы и попозже, нежели 13 июня. Как ни медленно передвигались тогда по Руси, все же не четыре, не пять месяцев требовалось, чтобы достичь Одессы.
Гоголь любил путешествовать и в дороге чувствовал себя лучше, чем сидя на одном месте. Он умел жить в дороге, думать, работать, одновременно и набираясь впечатлений, и отдыхая душой. У него был даже план обьехать все монастыри России, имея в виду, что они располагались в самых красивых и характерных местах. Он хотел собрать в душе своей как бы коллекцию самых красивых пейзажей России. Более того, на основе этих впечатлений он собирался написать географическое сочинение о России, так, «чтобы была слышна связь человека с той почвой, на которой он родился», Обо всем этом Гоголь увлеченно рассказывал на обеде у А. О. Смирновой в присутствии Алексея Константиновича Толстого.
Этот обед состоялся 16 июня в Калуге, Значит, дорога от Москвы до Калуги заняла у путешественников (у Гоголя с Максимо вичем) три дня. В первый день они доехали до Подольска, вторую ночь провели в Малоярославце, а третью – в Калуге.
Максимович сообщает (по записи Кулиша «Записки из жизни Гоголя», т. 2, с. 235): «По дороге Гоголь любил заезжать в монастыри и молился в них богу. Особенно понравилась ему Оптина Пу стынь на реке Жиздре, за Калугою».
Не доезжая двух верст до Оптиной пустыни, Гоголь сошел с брички, чтобы прийти в монастырь пешком. Был, как знаем, июнь (а по новому стилю так уж и начало июля) – пора самого яркого, летнего цветенья трав.
Путники шли по известной ракитовой аллее, вернее сказать, по дороге, обсаженной ракитами (ветлами) и пролегающей через заливные жиздринские луга. При изобилии ярких цветов, при синеве неба, при мягком летнем тепле, при белом златоглавом ансамбле монастыря на фоне темного леса можно представить себе, ощущение какой земной благодати испытывала чуткая душа великого художника. А тут еще попалась навстречу девочка с миской земляники. Гоголь хотел купить, а девочка – отдала ягоды даром, сказав: «Разве можно брать деньги со странников». Этот жест крестьянской девочки умилил и растрогал Гоголя. В письме к графу А. П. Толстому он пишет дней двадцать спустя: «Я заезжал по дороге в Оптину Пустынь и навсегда унес о ней воспоминание. Благодать видимо там присутствует[24]. Это слышится и в самом наружном служении, хотя и не можем объяснить себе почему… За несколько верст подъезжая к обители уже слышишь ее благоуханье: все становятся приветливее, поклоны ниже и участие к человеку больше». (Письма, т. 4, с. 332.)
В монастыре Гоголь жил в скиту в отдельном домике, чудом сохранившемся и до наших дней. Говорят, весь скит тогда представлял из себя внутри ограды сплошной цветник, причем из редких, умело выращенных цветов[25]. Если прибавить к этому тишину; утренний благовест и вечерний звон, можно понять, в какой обстановке жил Гоголь. Он много ходил по окрестностям, собирая целебные травы, но и много читал. Известно, в частности, что там была им прочитана книга Сирина (вероятно, в рукописи) и что эта книга произвела на него огромное впечатление. То есть даже не в том дело, что произвела впечатление, а в том, что заставила переосмыслить одно из основных его суждений о нравственности, о жизни. Это суждение есть в то же время одно из главных, характернейших противоречий христианства как учения. Противоречие это следующее.
С одной стороны, христианство (как и большинство религий) говорит: «Все от бога». «Такова воля божья». «Да будет воля твоя». «Так богу было угодно». «Бог дал, бог и взял». «Браки совершаются на небесах». «И волос не упадет без воли божьей» и т. д. Все, значит, в человеческой жизни предопределено и ничего от самого человека не зависит. Все от бога.
С другой стороны, то же самое христианство (в отличие от многих религий) предполагает и даже настойчиво культивирует добрую волю человека и говорит, что человек должен бороться с собой, с грехом, с тьмой и грязью за чистоту души, за ее спасение, самоусовершенствоваться. Бог, получается, уж не всемогущая и все собой определяющая высшая инстанция, но лишь направление, вроде компаса и маяка, чтобы человек знал, в каком направлении и куда ему плыть, что принимать из огромного и сложного мира, а что отбрасывать.
Пафос предопределенности встречаем у Гоголя в одном месте «Мертвых душ», а именно в XI главе первой части.
«Есть страсти, которых избрание не от человека. Уже родились они с ним в минуту рождения его на свет, и не дано ему сил отклониться от них. Высшими начертаниями они ведутся… вызваны они для неведомого человека блага».
Так вот после прочтения книги Сирина в Оптиной пустыни Гоголь на странице своих «Мертвых душ» (первого издания) против этого места написал карандашом:
«Это я писал в «прелести», это вздор; прирожденные страсти – зло, и все усилия разумной воли человека должны быть устремлены для искоренения их. Только дымное надмение человеческой гордости могло внушить мне мысль о высоком значении прирожденных страстей. Теперь, когда я стал умнее, глубоко сожалею о «гнилых словах», здесь написанных. Мне чуялось, когда я печатал эту главу, что я путаюсь, вопрос о значении прирожденных страстей много и долго занимал меня и тормозил продолжение «Мертвых душ». Жалею, что поздно узнал книгу Исаака Сирина, великого душеведа и прозорливого инока. Здоровая психология и не кривое, а прямое понимание души встречаем лишь у подвижников отшельников. То, что говорят о душе запутавшиеся в хитросплетенной немецкой диалектике молодые люди, – не более как призрачный обман. Человеку, сидящему по уши в житейской тине, не дано понимание природы души»[26].
Том «Мертвых душ» с этой карандашной припискою Гоголя принадлежал сначала графу А. Н. Толстому, но по крайней мере несколько человек видели его в свое время в оптинской библиотеке.
Гоголь всегда нуждался в моральной и житейской поддержке. Вспомним, как он, живя в Риме, выдвигал фантастический проект, чтобы за ним из Московы приехали Щепкин и Константин Аксаков, дабы освободить его от мелких дорожных забот, связанных с переездом в Россию.
«Мне тягостно и почти невозможно теперь заняться дорожными мелочами и хлопотами… Меня теперь нужно беречь и лелеять», – писал Гоголь не дрожащим пером, как десять лет спустя напишет оптинскому иеромонаху Филарету, не успев еще отъехать от Оптиной.
«…Молитесь обо мне, отец Филарет. Просите вашего достойного настоятеля, просите всю братию, просите всех, кто у вас усердно молится. Путь мой труден, дело мое такого рода, что без ежеминутной, ежечасной и без явной помощи божией не может двинуться мое перо… мне нужно ежеминутно, говорю вам, быть мыслями выше житейского дрязгу и на всяком месте своего странствия быть в Оптиной Пустыни».
Не знаем, как в мыслях, но наяву он посетил Оптину через год с небольшим, осенью 1851 года, когда поехал было в Малороссию на свадьбу своей сестры.
На этот раз его отношения с Макарием приняли едва ли не трагикомический характер, как можно было бы сказать, если бы речь не шла все же о великом русском писателе. О предыдущих отношениях Гоголя с Макарием пишет Д. П. Богданов в статье «Оптинская пустынь и паломничество в нее русских писателей» («Исторический вестник», 1910, октябрь, с. 33):
«Старец, поразивший душу Гоголя, Макарий, был иноком высокой духовной жизни. Его советами и указаниями пользовалась вся монастырская братия, для которой он был неустанным наставником на пути к христианскому совершенствованию. Высокий подвижнический ум старца Макария более всего привлекал к себе душу Гоголя… По воспоминаниям современников, отношения между Гоголем и старцем были самые искренние. Все запросы и сомнения своей души Гоголь нес на разрешение инока, который с дружеской готовностью выслушивал их и давал советы и указания».
С этим то старцем Макарием и произошел у Гоголя забавный конфликт.
У французов есть поговорка, звучащая в переводе примерно так: «Не надо просить у бога то, что может сделать простая юриспруденция». Тем более, очевидно, не надо обращаться в высшие инстанции за разрешением вопросов, которые легко решить самому. Ну ладно, решался бы Гоголем вопрос: жить или не жить на свете дальше, жечь или не жечь «Мертвые души»? И вообще – быть или не быть? А то и всего сомнений то было: ехать ли на свадьбу сестры, притом что было уже выехано и проехано от Москвы больше двухсот верст.
Я думаю, что очень часто за советом обращаются не тогда, когда вовсе не знают, как поступить, но уже приняв про себя в душе своей то или иное решение и ожидая подкрепления этого решения извне от бесспорного авторитета. Ведь и в повседневности мы, когда спрашиваем совета у друзей, ждем втайне, что они посоветуют то, чего нам самим больше хочется, и тем самым утвердят нас в нашем собственном, не окончательном еще, но желаемом решении. Мы ведь можем даже охладеть к другу, если он то и дело будет советовать, что идет вразрез с нашими тайными желаниями. И напротив, как приятен нам человек, который, словно угадав нашу мечту, ее же своим словом и подкрепит. Мало ли что потом, через несколько лет, мы более оценили бы совет сурового друга, нежели друга, потакнувшего нашему тогдашнему чувству.
Должно быть, Гоголю, не хотелось тащиться через всю осеннюю Россию на свадьбу сестры, или действительно чувствовал себя нездоровым, ну так и возвращался бы восвояси. Нет же, начал, словно оракула, испытывать старца Макария. Макарий про себя рассудил, наверно, просто: на свадьбу сестры писателю съездить надо, да и проехал уже часть пути, поэтому присоветовал ему – ехать.
Гоголя не удовлетворил этот совет. Жила у него в душе, таилась мысль не ехать, а вот подтверждения свыше не получила. Он на другой день снова пришел к Макарию, рассказал, что видел сон, который против дороги, и вообще когда думаешь о Москве, то на душе спокойнее, нежели когда думаешь о Васильевке.
Макарий мог бы проявить твердость и настоять на своем. Может быть, он и проявил бы ее, если бы речь шла не о таком пустяке. Вспомним кстати или некстати исторический эпизод. Дмитрий Донской решился идти на татар (Куликовская битва), и в Троице Сергиевой лавре служили последний молебен. Служил сам Сергий. Он заметил, что душа князя Дмитрия в смятении, что князь не уверен в себе, колеблется, сомневается, нет в нем железной твердости духа. Тогда Сергий ушел в алтарь, пробыл там в уединении довольно долго, а выйдя, воздел руки и громогласно возгласил:
– Дмитрий! Се зрел твою победу над врагом…
Но это было другое дело, и масштабы во всем были не те. А тут – мелочь, и Макарий сдался:
– Ну… если сон… и душе спокойнее – возвращайтесь.
Не тут то было. На другой день Гоголь опять со своими колебаниями, опять за советом; не лучше ли все таки поехать. Макарий велел писателю взять в руки икону и исполнить то, что в этот момент придет на ум. Пришла Москва. Когда же и в четвертый раз Гоголь пришел вопрошать старца, тот едва не прогнал его в раздражении и пригрозил, что впредь откажется его принимать. Должно быть, и на самом деле не принимал, потому что на другой день Гоголь и Макарий обменивались записочками.
«Еще одно слово, душе и сердцу близкий отец Макарий. После первого решения, которое имел я в душе, подъезжая к обители, было на сердце спокойно и тишина.. После второго как то неловко и смутно, и душа неспокойна. Отчего вы, прощаясь со мной, сказали: «В последний раз»? Может быть, все это происходит от того, что нервы мои взволнованы; в таком случае боюсь сильно, чтобы дорога меня не расколебала. Очутиться больным посреди далекой дороги – меня несколько страшит. Особенно, когда будет съедать мысль, что оставил Москву, где бы меня не оставили в хандре».
На обороте этого же письма (не заботились о собирании автографов!) старец написал Гоголю:
«Мне очень жаль вас, что вы находитесь в такой нерешимости и волнении. Конечно, когда бы знать это, то лучше бы не выезжать из Москвы. Вчерашнее слово о мире при взгляде на Москву было мне по сердцу, и я мирно вам сказал об обращении туда, но как вы паки волновались, то уж и недоумевал о сем. Теперь вы должны решить сами свой вояж, при мысли о возвращении в Москву, когда ощутите спокойствие, то будет знаком воли божией на сие…»[27]
Гоголь возвратился в Москву и, по свидетельству современников, в частности Сергея Тимофеевича Аксакова, был грустен, расстроен, особенно 1 октября, в день назначенной свадьбы, совпадавшей с днем рождения матери…
Следующая фигура, которая возникает при произнесении слов «Оптина пустынь», – Федор Михайлович Достоевский.
Можно ли сказать, что судьба случайно связала его с этим местом? Можно сказать так: случайно, но все таки судьба.
Когда совершалась казнь над петрашевцами, в Петербурге, в 1849 году, то на эшафоте рядом с двадцативосьмилетним отставным инженер поручиком Достоевским стоял бок о бок его товарищ по кружку Николай Сергеевич Кашки н.
Еще и сейчас существует в трех километрах от Козельска село Нижние Прыски . Обыкновенные избы, ветлы, колхоз, коровник, асфальтовая дорога через село.
«По этой дороге (тогда, разумеется, не асфальтовой. – В. С.) полтораста лет назад возвращался из Киева в Москву необычайный путешественник – замечательный поэт и бывший владимирский губернатор И. М. Долгорукий. Умный и наблюдательный, он любил и понимал архитектуру, и его описания для нас очень интересны. «От Козельска до Перемышля, – писал он, – дорога усыпана, так сказать, господскими местностями и прекрасно отстроенными. Более всех прочих глядеть хочется на деревню г. Кашкина . Большой каменный дом в три жилья, вокруг него прекрасный сад, беседки, искусственные шатры»[28].