– Каким образом?
– Приведу своих ребят, свяжем тебя репшнурами и унесем на вокзал.
– Это, пожалуй, слишком. Но мысль ты заронил. Я буду иметь в виду, что в начале августа… Шнуры – это, пожалуй, слишком. Но, правда, прояви некоторую настойчивость, выдерни меня из этой паутины. Пожалуйста!
– До третьего августа! – решительно объявил Саша и, дабы избежать других вариантов, положил трубку.
Но почему все же горы? Почему у кого-нибудь другого из своих знакомых я не попросился в тайгу или на рыболовный сейнер? Или в Беловежскую пущу? Или в иной заповедник, где разъезжали бы с егерем верхом, наблюдая за поведением заповедных зверей? Почему в течение двадцати разноцветных лет, сквозь темную лиловую хвою грибного леса, на вечерней глади тихой реки, освещенной кувшинками, на серой, но и розоватой панораме Парижа, на уличном мелькании Москвы, сквозь чередование знакомых лиц и коловращение событий, сквозь обстановку московской квартиры, сквозь бумагу, на которой приходилось писать, сквозь зыбкие волны сна в момент засыпания, проступали иногда наподобие водяного знака белые шатры гор, подкрашенные с одной стороны золотистым цветом, но тем синее с другой, не солнечной стороны? Грохотала река, прыгая по округлым камням. Кромка снега граничила с зеленой травой и цветами. Начинался от этого снега и струился среди цветов ледяной ручей. Серые скалы громоздились одна на другую, и далеко внизу, на дне ущелья, скапливалась вечерняя мгла, в то время как у снегов было еще светло, и только синяя звезда в холодном небе напоминала о том, что и сюда идет ночь.
Двадцать лет назад судьба журналиста занесла меня на два дня на высокие, поднебесные горы Тянь-Шаня. Собственно, был я в горах больше, чем два дня. Но езда в автомобиле, ночевки в киргизских юртах, фотографирование отар и табунов, питье кумыса и поглощение бешбармака, скачки на спортивном празднике, посещение санатория Джеты-Огус, купание в Иссык-Куле, знакомство с городом Пржевальском – все это не были горы в чистом виде, и поэтому я считаю, что горных дней было только два, когда, покойный теперь, старый альпинист Рудольф Павлович Маречек затащил нас с фотокорреспондентом Тункелем к границам снегов. С тех пор отпечатался на листе моей жизни тот самый белоснежный водяной знак, который просвечивал иногда сквозь разноцветные события последующих двадцати лет.
Трудно сказать, почему горы произвели на меня такое неизгладимое впечатление, но я постоянно вспоминал их, не теряя надежды вдохнуть еще раз тот горный воздух, который так сладко, по-раннеапрельски холодит гортань, в то время как губы жжет горячее высокогорное солнце.
Конечно, Маречек провел нас тогда по удобной тропе, и наш поход не имел ничего общего со спортивным альпинистским походом. Но все же шли и карабкались, ночевали около больших камней, жгли костер, видели горных козлов, пили из ручья, гляделись в моренное озерко. По прошествии лет это стало казаться приснившимся, потому что осталось далеко позади и повториться, по всей вероятности, не могло, как все, что остается позади и только обманывает нас: будто стоит захотеть, протянуть руку, нажать на клавиши – и остановить, переменить вращение бобины, как это делаем мы, когда, манипулируя с магнитофоном, хотим вернуться к началу песни, дослушанной почти до конца.
Как-то июльским вечером, придя домой из очередного выхода в Дом литераторов, я нашел у себя странные вещи. Тяжелые ботинки, сплошь окованные снизу шиповатым железом. Еще одни длинные игольчатые шипы с ремнями, как видно, для того, чтобы их привязывать к ботинкам, когда собственных ботиночных шипов окажется недостаточно. Предмет, похожий на кирку, но более изящный и легкий. Память подсказала, что, кажется, он называется ледорубом. Спальный мешок. Белый полотняный мешок, похожий на саван. Не трудно было догадаться, что он вкладывается в спальный мешок вместо простыни. Широкий брезентовый ремень с пряжкой, а в него, как в баранку, продет еще один брезентовый ремень, сплошной и без пряжки. Моток шнура толщиной с карандаш. Большой и тяжелый моток веревки. Металлическая штуковина, похожая на деформированную букву «о», размером – положить на ладонь. Брезентовые штаны, брезентовая куртка и брезентовые рукавицы. Короткая записка, лежащая тут же, гласила: «Отъезд в понедельник. Нужны еще: шерстяная шапочка типа лыжной, темные очки (обязательно!), свитер (чем теплее, тем лучше), кеды, потник (нательная рубашка, которую снимаешь после занятий). Желательно иметь тренировочный костюм, куртку, более теплую, чем свитер, варежки, шорты. Идеально: достать пуховую куртку. Бывают такие, на гагачьем пуху. У альпинистов называются «пуховками». Назначение оставленного мною снаряжения поймешь в процессе занятий. С приветом. Саша».
Скорее набрал Сашин номер, чтобы мне разъяснили, что все это значит.
– Это я взял для тебя у нас в «Эдельвейсе». Есть такая спортивная база. Нет, ты, конечно, будешь жить в отдельной комнате, я уже договорился с начальником лагеря. Но вдруг тебе захочется прогуляться с нами, размяться, полазать по скалам, сходить на ледник, взойти на вершину… Это очень полезно. Гарантирую тебе четыре-пять килограммов и три-четыре года жизни.
Надо было понимать, что килограммы убавятся, а жизнь продлится. И то и другое вообще-то меня устраивало, тем более при твердой гарантии, но все же я высказал Саше некоторые мои опасения, которые он поочередно опровергал.
– Я совершенно детренирован. Дыхание, сердце…
– Втянешься. Не сразу же – восхождение. Нагрузка будет увеличиваться постепенно.
– Но мне уже сорок восемь. В то время как твоим студентам по двадцать.
– Мне тоже сорок семь.
– Ты мастер спорта. Разве можно нас сравнивать?
– Ничего. Я думаю, ты потянешь. Все будет прекрасно. Впрочем, если захочешь. А комната тебе уже обеспечена.
– Там есть удобства? Умывальник, горячая вода, туалет? Знаешь, с годами вырабатываются привычки…
После этого вопроса Саша долго молчал. Я уж подумал, что Саша отошел от трубки – скажем, кто-то позвонил в дверь, – но, справившись со своим замешательством, он наконец ответил:
– Если ты действительно хочешь пожить горами, то заранее примирись с некоторыми неудобствами, вернее, с отсутствием некоторых удобств. Теплого клозета не будет. Умываться будешь в ручье. Ну и вообще… Горы есть горы.
– А ручей, значит, будет?
– Да, будет прекрасный ручей с ледниковой водой.
– И река?
– И замечательная река.
– Грохочет по круглым камням?
– Грохочет по круглым камням.
– И вблизи будет снег?
– Ослепительный снег.
– Я чувствую, если я сейчас не поддамся твоим усилиям затащить меня на гору, то никогда этого не случится.
– Да, это твой последний шанс. Надо решаться. Разорвать паутину.
– Разорвать кольцо.
– Это мечта – взойти на вершину и оглядеться вокруг.
– Это хрустальная мечта. Так говоришь, отъезд в понедельник?
– Поездом. Но ты, если не хочешь трястись, можешь прилететь самолетом. Я тебя встречу. Но не позже четверга. В этот же день мы уедем в лагерь.
– А куда лететь?
– Вот так раз! Во Фрунзе, конечно. Пять с половиной часов беспосадочного полета – и ты во Фрунзе. В сущности, очень близко.
В разговорах с другими людьми я все чаще стал употреблять слово «горы». Люди же при упоминании о горах непременно произносили слово «сердце».
– Никуда не собираешься в ближайшее время из Москвы?
– Собираюсь. Я еду в горы. В альпинистский лагерь. Надеюсь совершить восхождение на вершину.
– А сердце?
– Что сердце?
– Как у тебя с сердцем? Опасную ты затеваешь игру. В нашем возрасте с сердцем шутки плохи.
– Хочу попробовать. Если я не способен взойти на вершину, то куда я гожусь?
– Но все же рисковать ради нелепой вершины! Сердце…
– Туда, значит, мне и дорога.
Варианты разговоров в конце концов сводились к одному:
– В августе, наверно, займешься грибами?
– Нет, уезжаю в горы.
– В какие горы, зачем?
– Тянь-Шань. В переводе на русский язык – «Небесные горы».
– Наверно, в санаторий, где пьют кумыс?
– Нет. Хочу взойти на вершину.
– Ты разве альпинист?
– В том-то и дело, что нет. Но, говорят, этому можно научиться.
– С ума сошел! Всяким спортом занимаются в молодости.
– Я не собираюсь ставить рекорды и добиваться разряда. Мне бы только одну вершину.
– Зачем?
– Хочется. И потом, если я не смогу взойти на вершину сейчас, в этом году, то, наверно, не смогу сделать этого никогда.
В Ленинграде я оказался в гостях у моего друга, художника Евгения Мальцева. Пили, ели, вели разговоры.
Дошла очередь до моих предстоящих гор. Брат художника Виктор, крупный инженер, постарше нас с Женей лет на пять, начал горячиться и спорить.
– Ни в коем случае восхождения тебе делать нельзя. Ничего, кроме инфаркта, не добьешься. Я знаю, что говорю. Когда ты поднимался в горы последний раз?
– Двадцать лет назад.
– Высоко?
– Не знаю. Что-нибудь около трех километров.
– Считай, что ты вообще никогда не поднимался. А сколько раз ты приседаешь на одной ноге? Давай выходи на середину комнаты. Давай одну ногу выбрасывай и вытягивай вперед, а на другой опускайся, приседай. Ниже, ниже…
Я когда-то умел это делать. Но теперь равновесие потерялось, и я оказался сидящим на полу в самом грустном, нелепом положении.
– Ну вот, – торжествовал Виктор Мальцев. – Нужно для начала приседать на каждой ноге не меньше восьми раз. Альпинисту требуются сильные ноги. А сколько метров ты пролезаешь по канату на одних руках?
– Не знаю. Я давно не лазил.
– Как давно?
– Лет двадцать пять или тридцать. Виктор обвел всех победоносным взглядом.
– И он собирается покорять вершину! А сердце?
– Что сердце?
– Когда ты его проверял на выносливость? Сколько километров ты можешь бежать в хорошем темпе – три, пять, десять? Какой у тебя потолок?
– Какой еще потолок?
– У каждого альпиниста есть свой потолок, выше которого ему ходить нельзя. Иначе – сердечная недостаточность и обратный путь на носилках. Ты знаешь свой потолок? А лет тебе, может, двадцать или двадцать четыре?
Вдохновившись моим молчанием, моей опущенной (но упрямо опущенной) головой, а также одобрительным рокотом гостей, Виктор вскочил на стул, схватил фломастер, подвернувшийся под руку, и на чистой стене горячечно, повторяя вслух каждое слово, стал писать.
Должен сказать, что в этой надписи (не знаю, цела ли она до сих пор) содержится очевидная переоценка значения рвущегося на гору литератора, так что как-то нескромно даже списывать ее со стены. Но, во-первых, она не придумана, и искажать ее я не могу. Во-вторых, это оценка не литературоведа, а, прямо скажем, приятеля. В-третьих, она сделана уже в конце вечера, а это имеет некоторое значение. И в-четвертых, Виктор мог пойти на эту переоценку сознательно. Ведь ему важно было убедить меня и остановить от безрассудного, как ему казалось, поступка. Как бы то ни было, вот она, эта надпись: «Солоухина мы любим. Терять его мы не хотим. Идти на гору ему категорически запрещаем. От имени гостей и всех читателей…» Тут фломастер сломался от усердия пишущего, и подписи не получилось.
Между прочим, с той же чистосердечностью, с какой писались слова на стене, и с той же, можно сказать, любовью Виктор восклицал вчера, когда видел, что я ставлю на стол невыпитую рюмку:
– Нехорошо, нехорошо, надо выпить до дна!
Но надпись, которой я был тогда до слез растроган, можно теперь стереть, потому что я пишу эти строки не на высоких горах, а на нулевой отметке, в ста шагах от морского прибоя, и батумский тропический дождь барабанит за моим окном по широким и ярким магнолиевым, лавровишневым и банановым листьям.
Начало августа катастрофически надвигалось. Тут возникло новое обстоятельство, а вместе с ним еще одно действующее лицо, без которого теперь, задним числом, нельзя уже и представить себе нашу маленькую альпинистскую одиссею. Дверь кабинета распахнулась, на пороге я увидел свою дочь Олю (неполных шестнадцать лет, перешла в девятый класс специальной экспериментальной школы No 7), а в глазах у нее увидел отчаянную решимость:
– Папа, ты едешь в горы? Я поеду с тобой.
Должен объяснить теперь, почему я не мог отказать Оле, и заодно обрисовать этого ребенка, как она сама любит называть себя. «Папа, твой ребенок завтра получит двойку». Хотя дальнейшие события показали, что в момент стояния Оли на пороге моего кабинета я совсем не знал своей дочери, чтобы иметь право ее обрисовывать. Оправдывает меня лишь то, что она и сама в то время еще не знала себя.
В пять часов утра в нашем доме начинает греметь будильник. Это Ольга встает доучивать уроки, которые не успела доучить вчера вечером. Она отрывается от сладкого сна когда все еще спят, и успевает выпить чашечку кофе. Вскоре из ее комнаты доносятся разные английские слова, которые она учит вслух. Уже в третьем классе мы заметили за ней эту особенность – учить уроки фанатично, до самозабвения, до истощения сил. Сначала я ей говорил шутя:
– Оля, ты опять учишь уроки? Ну-ка хватит, иди гуляй! И вообще учись немножко похуже. Четверочка, троечка – и прекрасно.
– Папа, – смеялась Оля, – ну какие родители внушают своим детям, чтобы они учились похуже?! Услышала бы тебя моя учительница.
Но и напряженных уроков ей казалось мало. Совет пионерской дружины, уроки музыки, фигурного катания, школа современного танца, проглатывание книг, все более серьезных и сложных (читает она новым методом, в несколько раз быстрее своего консервативного отца), театр, концертные залы и опять уроки, уроки с ежедневным будильником, повышенная изнурительная программа специальной экспериментальной школы – все это не могло кончиться добром. Вскоре начались тревожные признаки. Сначала частые головные боли, потом иногда головокружения, потом однажды – глубокий обморок. Это могло быть явлением переходного возраста, могло быть истощением нервной системы, могло быть чем-нибудь и похуже. Знаменитый профессор, консилиум, энцефалограмма. Но четкого диагноза так и не получилось.
– Посмотрим, что будет дальше, – сказал профессор. – Не случится ли нового головокружения. Пусть избегает мест, откуда можно упасть. Освобождение от физкультуры.
– Можно ли увезти ее на зимние каникулы в Кисловодск?
– Ни в коем случае. Перепад высоты на несколько сот метров. Ни в коем случае. И потом, не может быть и речи о самолете.
Некоторое время она глушила какие-то таблетки, но вскоре стало заметно, что от этих таблеток слабеет память. Властью, данной мне богом, я велел весь запас таблеток, рассчитанный на три, кажется, года, выбросить в фаянсовое округлое вместилище, имеющееся в нашей квартире. Воду, для гарантии, я спустил сам. Остальную часть таблеток, хранящуюся в деревне, Оля предала публичному сожжению на костре, при восторженном содействии олепинской детворы.
Но становиться на табуретку, чтобы достать, скажем, книгу с полки, все равно считалось недопустимым и опасным. Освобождение от физкультуры оставалось в силе. Правда, уроки музыки Оле удалось отстоять, и еще не могли мы справиться с ее ранним будильником.
Возвратных явлений как будто не было, но утомление наступало быстро. А то, что приучаться к кофе в ее возрасте нежелательно, она понимала и сама, хотя этот напиток успел сделаться для нее любимым. В довершение всего в мае (а дело идет, как помните, к началу августа) ей в больнице No 52 вырезали вялый, застарелый, двухгодичной будто бы давности, весь в сложных и болезненных спайках аппендицит.
Было в этой истории для меня несколько психологических моментов, которые невозможно забыть. Ее увезли ночью, а утром я, естественно, пошел узнавать о результатах операции. У сестры, дежурной по этажу, я спросил, где находится такая-то, поступившая ночью.
– Ее оперировали, – беззаботно ответила сестра, – пойдемте, я ее вам покажу.
Подойдя к нужной палате, сестра открыла дверь, и я вошел. На койке увидел неподвижно лежащую, изможденную страданием девушку, в которой нельзя уже было узнать нашей Оли.
– Оля, – выговорил я, весь холодея, – что они с тобой сделали? Да, может, это не ты?
Больная пошевелила губами и прошептала:
– Не я.
Я выскочил из палаты, пошел по коридору и в конце его, около большого окна, увидел свою дочь, как бы воскресшую, весело щебечущую с другой больной ее возраста.
Сестра перепутала. Операции не было ни в этот день, ни в последующие несколько дней. Познакомившись с историей болезни, врачи усомнились в диагнозе, начались новые исследования, доисследования. Однако на всякий случай с меня взяли подписку, что я, как отец, согласен на операцию. Не дай вам бог ставить свою подпись при таких обстоятельствах и такого значения.
Прошла неделя. Поговаривали о том, что Олю выпишут. И вдруг ее все же положили на операционный стол. Мы узнали об этом, что называется, после факта. На всякий ли случай распотрошили девчонку, действительно ли там был вялый, двухгодичной давности, весь в сложных и болезненных спайках аппендицит, мы об этом уже не узнаем. Вырезали, и слава богу. Но случай, как видно, и правда был не простой и доставил врачам много хлопот.
Когда я принес хирургу (Иде Львовне) охапку белых и красных роз и, не застав ее в кабинете, положил розы на стол, а сам пошел искать ее по палатам и когда я безмолвно стал на пороге палаты, а Ида Львовна подняла на меня глаза, то я увидел, как побледнела хирург и схватилась за спинку стула.
– Что-нибудь произошло?
– Розы… Мы вам так благодарны.
Впереди лежало и тонуло в золотистой дымке зеленое каникулярное лето. Все, что я обещал своей дочери в предыдущие годы, после того как заглянул в черную бездну, пошло навертываться одно за другим: Ленинград, Псков, Печорский монастырь, Михайловское, Тригорское, Святые Горы, Рижское взморье. Предполагалось, что август она проведет в деревне, дабы улеглись и усвоились впечатления от поездок. Но вот она стоит на пороге и произносит с решительностью в глазах: «Папа, ты едешь в горы? Я поеду с тобой».
По пути на аэродром Ольга получила от матери последние наставления. Часть наставлений перепадала и мне.
– Ты помнишь, что больше двух килограммов ей поднимать нельзя? Помнишь? Два килограмма. Понял? Запомнил? А ты, Оля, помнишь, что гулять только по ровному месту? Пусть папа, если хочет, гуляет и по крутым тропинкам. Всегда найдется для тебя ровное место. Одевайся получше. Нарядные кофты на дне чемодана. А главное – не слушайся папу, не ходи в горы. Помни, от движения в гору напрягаются мышцы живота, может разойтись кишечный шов. И больше двух килограммов поднимать нельзя.
Уже металлическая изгородь отделила провожающих и отлетающих, уже мы удаляемся в сторону самолета, оборачиваемся и машем руками. Расстояние увеличивается. Жена сложила рупором ладони около губ и что-то кричит нам вслед. Мы скорее догадываемся, чем слышим.
– Два килограмма, помни! – Она показывает издали два растопыренных пальца. – Два! Оля, не слушайся папу. Не слушайся папу, поняла?
С этим напутствием мы отрываемся от земли. Я откидываюсь в кресле, потому что полет для меня – сотый или двухсотый, а Оля жадно прилипает к иллюминатору, потому что все это для нее впервые в жизни.
…Через пять с половиной часов (Оля: «А сколько меня пугали самолетом!») мы едем с аэродрома во Фрунзе. Саша Кузнецов несколько смущен тем, что я прилетел не один. Он пристрастно расспрашивает Олю о ее физических возможностях, о ее «прошлом».
– Физкультурой занимаешься регулярно?
– Я освобождена.
– В туристских походах не бывала?
– Только в автобусе.
– Высоты не боишься? Приходилось ли залезать на высокие деревья, подходить к краю крыши? Подниматься по пожарной лестнице?
– Как папа говорит, выше табуретки я никогда не поднималась.
Саша задумчиво смотрит на ее раскрасневшееся лицо. Что-то соображает. Принимает какое-то решение. Потом дотрагивается до Олиной руки и облегченно и весело обещает:
– Ну ничего, успокойся. Я из тебя сделаю человека.
В тот далекий двухдневный проблеск, когда я впервые приобщился к горам, днем светило солнце, а ночью луна. Снега, к которым мы подошли тогда совсем близко, днем слепили глаза нестерпимой белизной, а ночью зеленовато горели, как бы погруженные на дно океана, заполненного вместо воды несколько более прозрачным, чем вода, лунным светом.
Я понимал, уезжая тогда из гор, что бывают в горах и снег, и дожди, и туманы, и снежные бури. Но как отпечатались они просветленными и сияющими, так и жили во мне, и никак я не мог их представить себе иными.
Не зная, как расположен лагерь, в который едем, из каких он состоит домов и строений, какая его окружает панорама, я ждал, однако, встречи с такими же самыми, запомнившимися картинами гор, и оттого, что увижу их очень скоро, уже сегодня, оттого, что покажу их также и Оле, было радостно, и нетерпение охватывало меня.
Автобус, арендованный Сашей Кузнецовым на фрунзенской спортивной базе, оказался заполненным от пола до потолка наполовину рюкзаками, наполовину студентами. Я сроду не видел таких огромных, таких раздувшихся рюкзаков. Что касается юношей и девушек, то при первом взгляде на них, как это всегда бывает, они не распались еще на отдельных, не похожих друг на друга Лену, Лиду, Галю, Олю, Тамару, Игоря, Володю, Илью, Виталия, Колю, но воспринялись все вместе как нечто молодое, загорелое, румяно-бородатое, одетое в дешевую и невзрачную спортивную одежонку.
Саша объявил, когда мы втиснулись в автобус через переднюю дверь и оказались лицом к этому обобщенному нашим первым разбежавшимся взглядом многоглазому и улыбающемуся лицу:
– Вот, ребята, это Владимир Алексеевич, о котором я вам говорил. А это его дочь Оля. Они будут жить и заниматься вместе с нами! Поехали!
Старый, еще с обособленной, выдающейся вперед моторной частью автобус преодолевал сорок километров два с половиной часа не только потому, что он был малосилен и перегружен, но и потому, что дорога оказалась крутой. Фрунзе, как известно, расположен на высоте от 600 до 800 метров над уровнем моря (он лежит на наклонной плоскости), а лагерь «Алаарча» – на 2100 метров.
Во Фрунзе стояла летняя жара, и все мы были одеты соответственно лету, однако уже через полчаса пути воздух заметно похолодал, а дорога оказалась мокрой от недавно прошедшего дождя. Еще через полчаса на крышу автобуса кто-то бросил гигантскую пригоршню воды, по стеклам потекло, впереди нас все замутилось, горы завалило клочьями серой ваты – мы въехали в крупный и холодный устойчивый дождь. У переднего стекла водителя, снаружи, но шкалой к нам, был прикреплен градусник. Красная ниточка, дремавшая во Фрунзе на двадцати пяти, медленно, но верно поползла вниз по мере того, как автобус тоже медленно, но верно лез вверх. И хотя в автобусе было все еще относительно тепло, красная ниточка миновала отметку десять градусов. Я думал, что это будет предел ее опускания, но дорога все поднимала нас, дождь все шел, и, когда мы въехали в сваренные из железных трубок ворота лагеря, всего тепла на улице, при сильном дожде, едва набралось пять градусов.
С первых минут я оказался обманутым в своих надеждах. Так, может быть, человек, уехав в детстве из родного деревенского дома, вспоминает его и видит во сне сложенным из солнечных бревен, просторным, прекрасным теремом, а, возвратившись под старость, находит осевшую, грязную темную халупу, а то и вовсе кучу гнилушек. И вокруг нас, и сверху нас была все та же серая, темно-серая вата, а под ногами лужи воды и грязь; грязи не было только на той, тоже, кстати, серой, бетонированной площадке, на которой остановился автобус. Корявая елка стояла неподалеку, с привязанным к ее толстой ветви баллоном из-под газа, игравшим здесь, как видно, роль сигнального рельса, в который бьют теперь везде по широкой Руси за упразднением колоколов.
Наша сиротливость под дождем подчеркивалась не столько рюкзаками, вытащенными под дождь, и тем, что сразу все съежились, но тем, что автобус, высадив нас, поспешно развернулся, миновал ворота, облегченно и резво покатил вниз.
Не время разглагольствовать под дождем, но необходимо теперь же объяснить, на каких правах прибыл наш отряд в «Алаарчу» и почему, не имея к лагерю никакого отношения, мы все же приехали сюда и высадились в самом его центре на бетонированной площадке.
Саша Кузнецов зимовал в этом ущелье, когда не было здесь ни двухэтажного деревянного дома, ни двух рядов стандартных палаток, ни домика начальника лагеря, ни медицинского пункта, ни бухгалтерии, ни прачечной, ни душевой, ни финской бани, ни склада, ни некоторых других построек, но стоял единственный домик, который совмещал в себе все перечисленное.
Горные козлы бродили вокруг, словно домашние козы. Антилопы спускались с гор в это ущелье. Недостатка в мясе не испытывали ни зимовщики (Саша с женой), ни огромный и свирепый беркут, которого Саша пытался приручить и сделать охотником. Позже, когда образовался лагерь «Алаарча», Саша работал в нем начальником учебной части. На правах ветерана он и привез сюда свою группу, но не с тем, однако, чтобы влиться в лагерь со всеми вытекающими из этого обязанностями и правами, но с тем, чтоб расположиться поблизости (в трехстах шагах) самостоятельным палаточным бивуаком, с самостоятельным распорядком, самостоятельной программой, самостоятельным питанием. Договорились заранее, что лагерь берет нас под свое крыло только в рассуждении медицины и спасательной службы. Ну, еще душ иногда, ну, еще свободное хождение по территории, ну, еще посещение клуба с двумя столами (бильярдным и для пинг-понга), а также со шкафом, в котором наберется сотня книг: Либединский, Сейфуллина, Сабит Муканов, Серебрякова, Караваева, Ольга Форш…
– Разобрать рюкзаки!
Я отвел Олю в сторону пошушукаться.
– У нас на двоих есть одна комната в том деревянном доме и один спальный мешок. Нелепо тебе в такой дождь и в такой холод спать в мешке на сырой земле. Значит, давай пока устроимся в моей комнате, а завтра посмотрим, попросим у начальника лагеря еще одну комнату.
– Нет. Если я хоть на одну ночь оторвусь от девочек, я буду для них чужая на все это время. Что бы ни было, я буду делать все, что они, и жить вместе с ними. Если они могут – значит, смогу и я.
– Они все лето жили в полевых условиях, в палатках, на практике. Они ко всему привыкли. А ты из-под московского одеяла.
– Когда-нибудь надо привыкать.
– Пошли! – тихо скомандовал Саша.
Мимо прозрачного озерка, которое среди лагерных построек выглядело скорее прудиком, мы пошли по мокрым кустам, с камня на камень перепрыгнули ручеек, по редко положенным камням перебрались через болотце, перешагнули еще один ручей и вышли на поляну среди кустов и деревьев. В десяти шагах грохотала река, несущая под крутой уклон беловатую, словно подбеленную молоком, но отнюдь не грязную воду. Сразу же за рекой, от самой воды, поднимались скалистые горы, так что взгляд не мог брать вдаль и вширь, но только вверх, цепляясь за кусты, нависшие камни, скальные выходы, пока не добирался до гребня, очерченного ломаной линией, и там должно бы начинаться синее небо, но теперь висела серая мгла.
Саша отдавал деловые распоряжения:
– Прежде чем ставить палатку, набросайте на это место веток арчи. Матраца они не заменят, но все же будет теплее… Николай, Игорь, Илья, из больших камней нужно сложить очаг. Дрова собирать сейчас поздно, они к тому же сырые. Володя и Виталий, разводите примуса, воду брать из ручья.
Ночью я проснулся, как от толчка. От внутреннего толчка. За окном хлестал дождь. С вечера я оставил окно открытым – ради свежего (горного!) воздуха. И теперь моя отдельная, но крохотная – не семи ли метровая? – комнатка вполне сравнялась с пятиградусной уличной стужей.
– Что же я наделал? – спросил я сам себя вслух. – Совершенно неприспособленному ребенку разрешил спать в такую ночь на сырой земле в ватном (а бывают пуховые) спальном мешке. Их там, правда, в палатке пять девчонок, улегшихся тесно одна к другой. С боков будет не холодно. Но снизу! Человек ли – крупица тепла – нагреет под собой влажную землю, земля ли пронижет своим холодом и остудит эту крупицу?
С вечера я успел – при помощи Саши, конечно, – позаимствовать у альпинистов кусок поролона, довольно толстый, завернутый в целлофан. Без целлофана, мне объяснили, поролон напитывается от сырой земли влагой. Но кусок оказался квадратным – для сидячего холодного ночлега. Так что, будучи подложенным под спальный мешок, он мог предохранить от леденящей земли только часть тела. Конечно, в свитере, в джинсах и в теплых носках забралась Оля в спальный мешок, но все равно! Все равно! И каково завтра утром ей, продрогшей за ночь, вылезать из мешка на холод и дождь?
Чтобы отвлечься от тревоги, я начал вслушиваться в заоконный шум, стараясь отделить в нем отдаленный шум реки от близкого шума дождя о землю, от еще более близкого шума дождя о крышу и от еще более близкого шума водосточной трубы. Дремота временами одолевала меня, но, едва забывшись, я вздрагивал снова, и снова сжимающая, спазматическая волна непоправимого прокатывалась по мне. Впрочем, когда перестал шуметь дождь, я не слышал.
Условились, что я буду вставать в семь часов (общелагерный подъем – в восемь) и бежать в наш маленький лагерь, для которого Александр Александрович назначил свой распорядок дня, с подъемом в семь. Я должен был успевать на зарядку. Затем – умывание в ручье, завтрак и выход на занятие.
Сначала решили, что я буду питаться в лагерной столовой и вообще чувствовать себя независимым человеком и лишь иногда, по желанию, присоединяться к молодежной Сашиной группе. Но уже становилось ясно для меня, что есть только два пути: либо присоединиться как следует, либо не присоединяться совсем и не путаться у них под ногами и в этом случае выбросить из головы мысль о восхождении на вершину.
Уже с утра вступали в противоречие два распорядка дня. Отряд при ранних подъеме и завтраке мог идти заниматься в половине девятого, а в лагере только в девять часов стучали молотком по газовому баллону, приглашая на завтрак. К тому же гонг, как правило, задерживался на десять-двадцать минут. Значит, поневоле завтракать я должен был с ребятами на бивуаке, у костра, из ведра.