Но и правда, моя жизнь теперь уперлась в вершину Адыгене. Не обойти, не вильнуть в сторону, не повернуть назад. Жизненный путь мог продолжаться, только обозначившись пунктирной линией на белых снегах вершины. Все широкое поле жизни, через которое, как известно, нужно перейти, свелось к узкой тропе нашего маршрута, и даже не к троне, а просто к линии, по которой мы пойдем след в след и по которой я, как по проволоке или как по лезвию, должен пройти в свое же будущее. Река, текущая меж зеленых и просторных берегов, должна протечь через трубу и через турбину, а потом – теки себе опять в земных берегах.
Тут перед моими закрытыми глазами потекла вода: то тихая, черная, почти неподвижная – в нашей речке, то узловатая и кофейная – расплеснувшегося под летним небом Днепра, то стальное полотнище Волги, то зеленобутылочное кипение реки Боровской в Родопах. Вода лилась, струилась, рябила, мерцала, пульсирующими толчками вырывалась из водосточной трубы, обрушивалась серым водопадом и шумела дождем. Только эта последняя вода была, увы, реальна, в отличие от всех остальных, просмотренных мною в кинофильме памяти.
Шум дождя переборол мою возбужденность, которая обычна перед событием (даже перед ранним выездом на рыбалку), и уже бесшумные мягкие волны понесли меня на себе в бархатную тишину сна. Теперь если уснешь – до самого восхождения, мелькнула последняя мысль. Ничего уж не осталось между этой минутой и восхождением, кроме сна. Никаких событий. И скорее бы, и тревожно.
Казалось, я спал не больше пяти минут, но прислушался и понял, что лагерь уже на ногах. Вылез из мешка. Выбивая зубную дробь (с раннего просонья на предрассветном морозце), тщательно, по порядку оделся и обулся. В черном, едва начинающем зеленеть небе, словно елочные игрушки, висели звезды. Одна ярко-зеленая звезда величиною с небольшое яблоко светилась над уступом скалы, и было похоже, как если бы там стоял человек и держал в руке яркий фонарь. Ни дождя, ни ветра на земле уже не было.
Я прошелся по бивуаку и увидел, что некоторые проснулись, но еще одеваются в палатках (приглушенные голоса, шуршание о стенки палаток, иногда девчоночий смешок). Некоторые вылезли на свет божий (на тьму божию) и, съежившись от холода, потрусили за отведенные для этой утренней цели камни. И в пяти шагах не узнаешь человека – настолько темно.
Когда я вылез из палатки, мои соночлежники еще оставались в ней, в том числе и Александр Александрович. Тем не менее, опередив каким-то непостижимым образом его выход, по бивуаку мгновенно распространилась новость, повергшая меня в уныние. Если бы сказали, что за ночь исчезла Адыгене, я бы, наверно, огорчился меньше. В конце концов, пошли бы на другую вершину.
Александр Александрович заболел. У него температура 38,3, у него болит горло, он потерял голос. Он на восхождение с нами идти не сможет. Произошло самое неприятное из всего, что могло произойти, чтобы помешать восхождению.
Нас поведут асы, «барсы снегов». Но присущ ли им тот темп, к которому нас приучил Александр Александрович и который давал мне уверенность? В последние несколько минут меня ошеломило новое обстоятельство. Оказывается, никто из «барсов» никогда на Адыгене не ходил и не знает не только маршрута восхождения, но и места, где находится эта гора. Александр Григорьевич Рябухин, который сделался командиром отряда, шутя успокаивал Александра Александровича:
– Взойти-то взойдем. Найти бы гору.
– Ее будет видно, когда подниметесь на морену. Не ошибетесь. Что касается маршрута – идите по логике. Заранее все не расскажешь, да я и не был на ней давно. Идите по логике. Взлет по осыпи, перевальный гребень самой горы…
– Перила не нужны?
– В одном месте натягиваются перила. Увидите сами. По логике.
– У меня есть маршрут восхождения. Я знаю его наизусть, – робко вступил я в разговор командиров.
– Да ну! – обрадовался Рябухин. – Тогда прекрасно.
Так получилось, что именно я, самый неумелый и неопытный, оказался практически проводником всей группы на вершину Адыгене! Не удивительно, что после часа пути мы заплутались и сделали по горам не очень большой, но противный крюк, который нам стоил минут сорока времени и некоторого количества самых утренних, самых свежих сил.
Без рюкзаков идти было легко, и физическая нагрузка подъема, как такового, меня не беспокоила. Я побаивался нагрузки на большой высоте, в разреженном воздухе, но до высоты было еще неблизко, можно было еще идти и наслаждаться ранним высокогорным утром.
Справа от нас на огромном скалистом склоне кричали улары. Эти крупные птицы (ошибочно их называют горными индейками) очень редки. Древние арабы считали, что если человек видел улара, то счастье и удача будут всегда сопутствовать ему. Естественно, что нам хотелось хоть издали поглядеть на этих птиц. Увидеть их тем труднее, что они почти никогда не поднимаются на крыло. Они пасутся на скалах не взлетая, причем вверх по камням поднимаются медленно или, скажем, нормально, а вниз сбегают очень быстро, махая крыльями, словно катятся кувырком. Совсем как альпинисты. Во время скатывания вниз они кричат криком, похожим на продолжительный и звонкий человеческий смех. Не летящую, а лишь сидящую в скалах птицу разглядеть никак невозможно; но все же – особенное везение – мы в это утро увидели уларов. Серые рябоватые птицы больше напомнили мне тетерок, а не индеек. Они мирно паслись у подножия отвесных скал, шагах в ста пятидесяти от нашей ровной и двигающейся цепочки.
Во время привала ребята разглядели высоко на скалистом склоне несколько горных козлов. Все мы стали смотреть туда же в надежде, что и нам удастся увидеть этих редких животных.
– Где, где?
– Около камня, похожего на трехгранный клинок.
– Не вижу.
– Вы не туда смотрите. Смотрите внимательнее. Видите большую квадратную глыбу? Правее этой балды – кулуар. Затем плита и вот – острый штык. Правее него на один палец.
Как раньше в армии, я вытянул руку, прищурив глаз, и взял на один палец правее острого камня. Так вот почему я не мог их увидеть! Я ожидал, что они будут выглядеть более крупными. Но расстояние в горах обманчиво. Должно быть, далеко было до острого камня, если крупные горные козлы показались мне тремя рыженькими муравейчиками, ползущими по травянистому склону. Приглядевшись и привыкнув отличать взглядом рыжеватые камни от рыжеватых живых существ, мы обнаружили, что козлов там не три, а гораздо больше. Впрочем, помогло и то, что стадо тронулось с места, и все они поползли поперек протяженного склона вот именно как муравьи, такие же крохотные, такие же рыжеватые и такие же многочисленные. Только передвигались они гораздо быстрее, чем если бы это и вправду было переселение муравьев. Даже на таком расстоянии мы видели, что передвигаются они со стремительной легкостью.
– Смотрите, еще, еще! – кричали наши.
– Как много!
– Огромное стадо.
– Начали появляться, – объяснил нам Рябухин. – Одно время совсем исчезла в горах всякая живность. – Теперь – построже. Охрана природы. Начали появляться.
Цветы, замерзшие за ночь, постепенно оттаивали и оживали, но видели мы их только на первой трети пути. Постепенно мы поднялись в те высокие сферы, где цветам не хватает ни кислорода, ни тепла, а ультрафиолет слишком жесток, чтобы можно было жить, а тем более расцветать. Но и нам (по крайней мере мне) тоже стало не хватать кислорода.
Сначала все шло прекрасно, несмотря на то что мы заплутались. Подойдя к грандиозной плотинообразной морене, преградившей нам путь, мы не знали, где подниматься дальше – по правому краю этой конечной морены или по левому. Тетради со мной не было. Мне казалось, что я хорошо помню маршрут восхождения, но именно этого места в описании маршрута я никак не мог вспомнить. Надо сказать к тому же, что у меня очень плохая ориентировка на местности. Одно из моих слабых мест. Я могу заплутаться в нашем олепинском лесу, знакомом мне с детства. Вероятно, ориентироваться мне мешает излишек воображения. Стоит оглянуться по сторонам, как я тотчас воображу себе, в какой стороне дорога, в какой стороне село, и тогда все начинает складываться и подтверждать мою ложную версию.
Точно так же и здесь втемяшилось, что Адыгене мы должны увидеть левее морены. Командир отряда совсем не знал этого участка гор. Поверил мне, и мы взяли влево. Однако, с усилием взойдя на очень крутую морену, мы не увидели никакой Адыгене и начали в растерянности оглядываться по сторонам. В противоположной почти стороне, где мы вовсе не ожидали, сверкал вдалеке снегами горный цирк: пик Панфилова со своим ледником – левый край цирка, Электро – правый край, а в середине – наша вершина. Цирк не был таким же округлым, как на Аксае, но вытянутым в длину, и Адыгене сияла на его далеком конце. Предстояло спуститься с морены, на которую мы попали по ошибке, а потом по другой длинной морене, похожей на лежащего тигра, по тигриному этому хребту подниматься долго и круто непосредственно к подножию горы.
Хребет-то хребет, но при ближайшем знакомстве – нагромождение камней, кубических и огромных.
Часто удивляют в горах причудливые, не всегда доступные даже и воображению образования. Вот, например, час назад, идя по галечной площадке, я увидел справа от нас следующую картину. На относительно ровном месте, в виде ну, что ли, башни, нагромождены камни по кубометру и больше. Они лежат компактной кучей, словно кто-то принес их в мешке и высыпал на ровное место, и не просто высыпал, а еще и подправил, чтобы не валялись как попало. Когда видишь у подножия склона одну глыбу, тотчас представляешь себе, как она скатилась со склона, с каким грохотом, с каким трясением земли. Если несколько глыб, то надо полагать, что они скатились в разное время. Но аккуратная куча, объемом с многоэтажный городской дом, как образовалась она? Стояла скала, а потом рассыпалась во время землетрясения? В этом случае она рассыпалась бы вот именно по долине и лежали бы вокруг откатившиеся отдельные камни. Не могла же она рассыпаться и осесть в такую аккуратную кучу? Вероятно, за миллионы лет работа ледника, работа землетрясений, работа солнца, мороза, воды и ветра приходит иногда в такое случайное сочетание, что наше воображение отказывается понять результаты этой работы.
Вот и эта морена, по которой мы поднимаемся, – можно ли вообразить, каким образом и на протяжении какого времени создавалась она?
Рябухин шел и, немного бравируя не то перед литератором, пыхтящим за его спиной, не то вообще перед новичками, намурлыкивал знаменитый булаховский романс о звезде. Но и то постепенно у него сбивалось дыхание, что никак не скроешь во время пения. Что же говорить про меня? При ровном перешагивании с камня на камень (по крутой восходящей) я дышал все же ровно, хоть и усиленно. Но стоило мне сделать одно резкое движение – прыгнуть или порывисто подняться на очередную глыбу, как тотчас дыхание сбивалось на одышку, и надо было делать несколько судорожных глубоких вдохов, чтобы его выровнять.
Казалось странным, что в таком чистейшем утреннем прохладном воздухе недостаточно кислорода. Понятно, когда его не хватает в жарко натопленном, душном, прокуренном, переполненном людьми помещении, или в каком-нибудь там водолазном приспособлении, или в большом современном городе, плавающем постоянно в бензинном чаду. Но здесь, в утренних горах, когда воздух настолько чист, что ни одной пылинки не обнаружить в нем никакими приборами… И тем не менее кислорода мало, не хватает. Он разрежен, и с каждым шагом вверх его делается все меньше и меньше. Не потому ли таким густо-синим, неправдоподобно густо-синим становится небо, чья темная синева оттеняется белизной снегов? Говорят, в космосе небо непроницаемо, как черный бархат. Конечно, четыре с половиной километра над поверхностью моря не бог весть какая высота, но все же это шаг вверх, а у цвета неба – шаг к его космической черноте.
Как будто ничего в организме не давало о себе знать. Ног не было (они легко шли), плеч не было (они блаженствовали без рюкзака). Было лицо, которому хотелось спрятаться от жестокого ультрафиолета, немного был правый бок (что-то покалывало там), но это временно. Фактически же было одно: величиной с целого меня, завладевшее всем моим вниманием сердце. Насос. Только от него зависело теперь мое восхождение.
Насос добросовестно и старательно гонит красную жидкость из главного резервуара во все уголки моего тела. Удар поршнем – жидкость стремглав мчится по трубкам, трубочкам, трубчатым волоскам, достигая каждой клетки. Клетки ждут этой жидкости, им нужно гореть, и гореть ярко, в полную силу. Но свеча тускнеет и гаснет под колпаком. Огонь задыхается в пару или собственном дыме. Огонь живет только при кислороде. Красная жидкость приносит кислород. Каждая клетка с нетерпением ждет новой порции жидкости, чтобы снова вспыхнуть. Но что толку в этой жидкости, если она притекает, омывает, а кислорода в ней все меньше и меньше. Его мало в том воздухе, который захватывают легкие. Значит, легкие должны захватывать воздух все чаще и чаще. Значит, и насос должен работать в учащенном ритме. Здесь-то и начинается трагическое противоречие. Чтобы работать усиленно, насосу самому нужна усиленная порция кислорода. Круг замыкается, начинается сердечная недостаточность.
Я слышу, как сердце то бултыхается в груди, то словно бы замирает. Когда преодолели морену и остановились у подножия склона Адыгене, я почувствовал, что в глазах у меня все растаяло, затуманилось, побелело. Скорее я оперся на ледоруб, чтобы никто не заметил моей слабости, да и просто чтобы не упасть. Глядя вниз, на трещину в красноватом камне, запаянную темным ледком, я кое-как отдышался. Камень, трещина и ледок были для меня той деталью, на которой начинающий фотограф останавливает размытое желтое пятно, чтобы точно навести фокус. Раздвоенные линии совмещаются, туман исчезает, остается ясное, четкое состояние кадра. Так и у меня после нескольких глубоких вдохов туманец в глазах рассеялся, и трещина и ледок в ней оказались в фокусе взгляда. Тогда я посмотрел вверх, и впервые за двадцать дней мне сделалось не то чтобы страшно, но как-то горестно и тоскливо.
Склон, перед которым мы остановились, показался мне только что не вертикальным. Он вздымался вверх, загораживая небо почти до зенита. Он был седловидным (как я изучил еще по картинке), и мы находились против самой низкой точки седла. Самая низкая, но ужасающе высокая. Влево от нижней точки седла поднималась ломаная, зубчатая линия гребня, ведущего непосредственно к вершине, которую теперь от самого ее подножия не было видно. Ее загораживали более близкие скалы. Ничего. Когда надо, появится. Левее нас, из нижней части склона, вздымались, пропоров его, темно-красные скалистые образования, напоминающие готические соборы, и самый грандиозный из них – Кельнский готический собор. Но Кельнский готический собор – творение человеческих рук – показался бы игрушечным, если бы его поставить рядом с этими каменными фантазиями природы.
Между тем Рябухин пристально вглядывался в склон, может быть, ища на нем признаки тропинки. Ведь ходили же до нас люди на Адыгене. Оставили какой-нибудь след или признак. И точно, в одном месте положены камень на камень и еще один камень, образуя башенку, веху, ориентир. На эту башенку и повел нас Рябухин. Булахова он больше не напевал.
Я заметил, что если поднимаю голову и гляжу по сторонам, то головокружение и зыбкая пустота в груди сказываются сильнее. Значит, если я хочу дойти хотя бы до перевального гребня, то нужно смотреть под ноги и отвлекаться, думая о чем-нибудь постороннем, а не о том, прошли ли мы третью часть склона или только еще четвертую.
Кто придумал словечки «покорять», «покорители», «покоренные вершины»? Посмотришь на нас издалека и не разглядишь на склоне среди этих готических многоступенчатых и многошпильных глыб. Ползут черные точечки; мельчайшие, но, правда, дерзкие существа. Возможно, и заползут на самый верх горы. Но что из того? Может ли цепочка из муравьев, заползя на крышу двенадцатиэтажного дома, считать, что она его покорила? Дому от такого подвига муравьев, как говорится, ни жарко ни холодно. Но сами себе муравьи кое-что доказали: преодолели, достигли. Я бы так и говорил: «достижение вершины», «достигнутые вершины», «мы достигли вершины Адыгене». Мы ее достигли, но вовсе не покорили. Покорили же мы… Например, я покорил в себе боязнь, осторожность, слабость, благоразумие, инертность, расхлябанность, некоторые вздорные представления о себе и о жизни. Вот идет моя Ольга, московская девочка, школьница, освобожденная от всех физкультурных занятий. Она думала про себя, что она домашний цветок, никудышный заморыш, слабенькое и болезненное существо, обреченное на лекарства, на форточно-комнатный режим. Вот она идет, перевалив за отметку четыре тысячи метров над уровнем моря, и достигнет вершины, тогда можно будет сказать, что она победила, покорила самое себя, а заодно и все те обстоятельства, которые пытались создать у нее ложные представления о себе самой.
Боюсь посмотреть назад, чтобы не увидеть, как мало еще мы поднялись но склону, боюсь посмотреть и вверх – почти в зенит, чтобы не увидеть, как много еще осталось. То, что основной подъем начнется, когда мы поднимемся на перевальный гребень, я как-то забываю. Задача – дойти до перевального гребня. Почему-то мне кажется, что оттуда до вершины останутся пустяки. Отчетливо представляю себе, как взгляну в сторону Адыгене и увижу, что она совсем рядом. Пройтись по снежку, по равномерно наклонному гребню. Только бы кончился поскорее этот противный крутой и высокий склон. Ясно, что привала на середине склона не будет. Приостановимся, когда выйдем на гребень, это ясно. Без остановки, без возможности перевести дыхание (спокойно вдохнуть и выдохнуть) – вверх, вверх и вверх на одном порыве (хотя и размеренно), от подножия склона к его поднебесному гребню – взлет.
Какой противный, отвратительный склон! Его плоскость вздыблена так, как мы нарочно подняли бы фанерный лист, если б захотели, чтобы с листа соскользнули какие-нибудь плохо ползающие по нему жучки. Крутая поверхность склона тверда. Она состоит из мелкого камня, сцементированного землей. Снежок, выпавший ночью и тающий у нас на глазах, делает склон еще более скользким. Когда наступаешь ботинком, то весь снежок остается на подошве в шипах, обнажая пыльную, мелкокаменистую поверхность склона. Снег налипает, накапливается на подошве, и нужно время от времени ударять по краю ботинка ледорубом, чтобы спрессованная по форме подошвы снежная лепешка отвалилась и сразу же облегчила шаг. Пока ее не сшибешь, нога подвертывается, оскользается, теряет устойчивость.
Тяжело. Не хватает воздуха. Сердце, кажется, перебивает само себя, настолько торопится. Не пора ли остановиться? Не всей группе, а мне. Не может быть, чтобы такое дыхание, а вернее сказать, такая одышка и такое сердцебиение считались нормой при восхождении и допускались этим видом спорта как нечто неизбежное, с чем нужно мириться.
В это время ко мне пришла спасительная мысль. Я вспомнил, что альпинисты иногда, приближаясь к вершине, идут на четыре счета. Шаг. Остановка. Три вдоха, три выдоха. Следующий шаг. Это что же, они от хорошей жизни так идут? От прекрасной работы сердца, от спокойного, ровного дыхания? Очевидно, что они идут так из самых последних сил и идти по-другому уже не могут. А ты идешь пока без всяких счетов. Шаг – вдох, шаг – выдох. У тебя до остановки после каждого шага дело еще не дошло. Так на что же ты жалуешься? Ты еще, оказывается, полон сил. Ну а то, что тебе тяжело, так оглянись назад. Ольга – идет. Другие девчонки – идут. Никита Васильевич – идет. Все идут. Значит, пойдешь и ты.
На гребне остановились. Исполненный надежды, я повернулся всем корпусом к вершине Адыгене. Надежда была на то, что я увижу ее совсем близко. Но бывает в сказке, когда совсем подойдет к замку какой-нибудь там добрый молодец, а замок вдруг возьмет да и отпрянет к самому горизонту. Так отдалилась от меня и эта вершина. Я увидел острый гребень горы, поднимающийся чем дальше, тем выше и подводящий в конце концов (но очень далеко и высоко от меня) к совсем уж крутому снежному куполу.
Иногда мы шли по самому острию гребня, иногда сходили с него, преимущественно влево, и наша дорога была с камня на камень, с глыбы на глыбу. Вниз лучше было не смотреть (да и некогда), но все же как было не подивиться, что готические кельнские соборы оказались глубоко внизу и, пожалуй, если бы падать, угодил бы как раз на их острые многогранные шпили.
Какое-то вопиющее несоответствие чего-то еще неосознанного тревожило меня. Укоренилось в сознании, что никаких скал тут быть не должно. Вспомнить бы, как там было написано на плакате… «По крутой осыпи следует подняться на перевальную точку гребня». Во-первых, не было никакой крутой осыпи. Мы поднимались по омерзительному скользкому склону. Да правильно ли мы идем? Отчетливо вспомнилась картинка. От перевальной точки до вершины – все снег и снег. И только в двух местах из снега высовываются скалы. Теперь же получается – сплошные скалы и никакого снега до самого вершинного купола. Рассказывал же сам Рябухин, как они однажды взошли на вершину, взяли записку предыдущих альпинистов и видят по записке, что гора не та! Хорошо, допустим, что мы не попали на крутую осыпь и взошли на перевальную точку в другом месте, сделав более трудным свой маршрут, но где снег на гребне? Шли бы теперь по нему ровной цепочкой. Почему вместо снега – скалы, требующие отдачи всех сил?
– Должен быть снег, – робко сказал я идущему впереди «снежному барсу».
– Снег будет. Вон впереди.
– Это вершина. На гребне должен быть снег!
– Я думаю, он растаял. Необыкновенное лето там, внизу. Линия снегов в этом году поднялась на двести, на триста метров. Вот гребень и обнажился. Ничего. Терпимо. Пока идти можно. В крайнем случае пойдем в связках…
Перед снегом остановились последний раз. «Барсы» пошли вперед, взяв двоих наших ребят – натягивать перила.
– Думаете, если поскользнетесь на снегу, сюда покатитесь, на этот гребень? – спросил Рябухин, обращаясь ко мне, и поглядел, задрав голову, на снежную крутизну. – Черта с два. Понесет вон туда. – И он показал на вогнутую снежную плоскость, которая начиналась от вершины, теперь уже хорошо видимой, и уходила вправо и вниз, ослепляя глаза синеватым сиянием.
Солнце поднялось из-за вершины и только что начинало скользить по этой плоскости, конца которой мы не видели, потому что она загибалась, и дальнейшее ее продолжение было скрыто от наших глаз. Что там внизу, если и правда ускользнешь? Обрыв, скалы, ледник? И сколько километров придется скользить? И на который день найдет тебя поисковая группа?
Пристегнувшись карабином к перильной веревке, я пошел, ставя ботинки точно в предыдущие следы и стараясь промять эти следы еще поглубже. Так и полагается по альпинистским правилам, чтобы каждый идущий бережно улучшал след в снегу, а не разрушал и не портил его, ставя башмаки как попало.
Значит, что же? Значит, действительно свершается? Осталось совсем немного прошагать с небольшим наклоном вперед и опираясь на ледоруб, а потом распрямиться и вдохнуть – уже на вершине? Если следы в снегу считать за ступеньки, останется ступенек… можно прикинуть, поскольку – вот они, ближайшие ко мне десять – двадцать следов. Остается ступенек триста – четыреста. Теперь если даже совсем оплошать, и то можно ползком, на одних руках, помогая зубами и подбородком… Но у меня пока все в порядке: ноги идут. Дыхание стало даже немного ровнее, чем недавно на склоне. В глазах нет никакого тумана. В голове, правда, легкий звон. Кислорода все-таки очень мало здесь для дыхания, тем более усиленного. Но звон – пустяки. Могла бы и кровь носом, и тогда все равно пошел бы вверх. Как это там написано в справочной книге по альпинизму: «Взойдя на вершину, человек испытывает глубокое удовлетворение не только от тесного общения с нею…»
Округлая линия снежного купола, проведенная по синему небу и до сих пор манившая меня со своей высоты, начала вдруг с каждым шагом спускаться вниз, открывая все более низкие участки небесного склона. Потом из-за этой линии показалась зубчатая линия горного горизонта, потом, опустясь в четыре приема еще ниже, она освободила для глаз всю тянь-шаньскую горную страну, раскинувшуюся под нами, с явственно видимыми многочисленными вершинами, ледниками, цирками и скальными стенами. Это я сделал последние четыре шага.
Первым делом захотелось найти, как на карте, Аксай и Корону, осеняющую его. В армии у нас проводились занятия на ящике с песком. В ящике, размером, ну, скажем, два метра на четыре, из песка (холмы и долины), из стеклышек (озера, речки, пруды), из сантиметровых макетиков (дома, мосты, деревья, церкви) создавался ландшафт, воспроизводилась местность, на которой изучались передвижения войск, военные действия. Взгляд стоящих около ящика окидывал сразу десять, а то и двадцать километров вдаль и вширь. Была непонятная увлекательность и услада в разглядывании местности, уменьшенной и потому укладывающейся в поле зрения. Теперь я поймал себя на том, что улавливаю сходство между ящиком с песком и панорамой Тянь-Шаня, оказавшейся перед нами и под нами. Кощунственно сравнивать грандиозную, сказочную, неправдоподобно прекрасную панораму гор на десятки километров во все стороны с унылым ящиком. Но как и не сравнить, если моренное озеро, которое я вижу внизу, – зеленоватое стеклышко размером с ладонь, если весь ледник Аксай (а мы-то уж знаем его подлинные размеры) можно было бы вырезать из одной страницы белой бумаги.
Ольга подошла и встала рядом со мной. Постепенно весь отряд подтянулся и собрался в плотную группу. Рябухин начал рассказывать, где какая гора.
– Корону вы видите. Все ее шесть зубцов. Правее – Свободная Корея, еще правее (этакая ледяная шапочка) – Бокс. Чуть поближе Бокса – Теке-Тор. Левее Короны – пик Семенова-Тян-Шанского. Видите?
Я слушал и не слушал Рябухина.
«Взойдя на вершину, человек испытывает глубокое удовлетворение не только от тесного общения с нею, но прежде всего от чувства самоутверждения, познания своих физических и моральных сил, познания своей способности к достижению трудной и опасной цели».
Тщеславие совсем не свойственно мне. Счетчик Гейгера, настроенный на тщеславие и поднесенный ко мне, не издал бы ни единого звука. Я не перечитываю своих статей, когда они печатаются в газете (разве что узнать, много ли вырезано), я не храню газет и журналов, где напечатаны мои рассказы или стихи, и не собираю статей, написанных о моих книгах, а тем более упоминаний своего имени. Я не стремлюсь в президиумы собраний и на трибуны, я не завидую собратьям, когда они получают премии, звания, ордена.
Но теперь я почувствовал глубокое удовлетворение и даже гордость. Рябухин показывал и называл вершины, цирки, ледники, ущелья и реки, а я шептал про себя, так, чтобы никому не было слышно: «Двадцать первое августа одна тысяча девятьсот семьдесят второго года. Десять часов утра. Мне сорок восемь лет. Я стою на вершине Адыгене. Я разорвал кольцо. Я стою на вершине Адыгене. Уже ничего нельзя сделать. Никогда не будет меня, не стоявшего на вершине Адыгене, а всегда буду я, совершивший восхождение, преодолевший все, что надо было преодолеть, достигший вершины и стоящий на ней. Я стою на вершине Адыгене».
Начспас однажды говорил, желая немного приземлить мое романтическое настроение:
– Адыгене – опробованная вершина. Все значкисты поднимаются на нее. Расхожая девка, у которой главное качество – ее доступность.
Я еще вспомнил тогда эпизод из повести современного прозаика. Молодого солдата, возвращающегося с войны, из эшелона сманила женщина. Подарила ему ночную любовь, а когда солдатик заснул, обобрала и исчезла. Со многими она поступала так же. Это была ее система. Но солдату наплевать оказалось на пропавшие шмотки и даже на такой грубый обман. Для него это была первая любовь, и он запомнил ее на всю жизнь как нечто яркое, светлое и чистое.
«Моя Адыгене. Прекрасная Адыгене. Чистейшая Адыгене. Я преодолел все преграды и дошел до нее. Я, конечно, возвращусь в Москву, меня ждут заботы, мелочи жизни, огорчения, суета и изнурительный труд. Я буду добиваться некоторых успехов и терпеть поражения. Я буду выглядеть перед людьми то добрым, благородным, то мелочным, низким и злым. Я буду то достоин хвалы, то достоин порицания, то достоин жалости. Неизвестно, как сложится дальнейшая жизнь. Какие невзгоды и недуги обрушатся на меня, какая худая или добрая слава ждет в пути, какие слова, поступки, книги. Но одного теперь не отнимешь у меня ни при каких обстоятельствах и никакими силами: я стою на вершине Адыгене!»
1973