Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Чаша. (Эссе)

ModernLib.Net / Отечественная проза / Солоухин Владимир Алексеевич / Чаша. (Эссе) - Чтение (стр. 9)
Автор: Солоухин Владимир Алексеевич
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Надежда, или “Дежка”, как звала ее мать, была в семье тринадцатым, последним ребенком. И хотя в живых осталось только пятеро, все же и такую семью нельзя не считать многодетной.
      Это ли обстоятельство, некий ли внутренний огонь, залетевший в душу деревенской девочки, не давал покоя, но только начало жизни Нади Винниковой можно назвать непутевым. Судите сами.
      Перво-наперво у нее появилась блажь уйти в монастырь. Мать пристроила ее в ближайший девичий монастырь, не монашкой пока (до этого дело еще не дошло) – рукодельницей. Вместе с другими, такими же бедолажками, Надя вышивала, расписывала какие-то там писанки, пасхальные яички, а потом торговала в пользу монастыря этими изделиями. Во время этой торговли увидела она на площади ярмарочный балаган, нечто вроде передвижного цирка, смешанного с эстрадой. Тотчас пришло твердое решение: уйду в балаган и стану акробаткой. В монастыре она связала в узелок свои пожитки и вышла на площадь.
      Мать нашла ее в балагане (я пользуюсь информацией из книга самой Надежды Васильевны “Мой путь с песней”, написанной уже много лет спустя, уже под Парижем, в местечке Кло-де-Пота, в 1929 году), пришлось вернуться домой, но балаган не выходил из головы.
      Тут подоспело новое путешествие. Тетка Аксинья с позволения матери взяла ее ссобой в Киев на богомолье. Киев – Киевом, богомолье – богомольем, а в голове – балаган.
      В киевском городском саду “Аркадия” увидела Надежда и услышала хор, состоящий из тридцати дам в черных строгих платьях с белыми воротничками. Шантан.
 
Шлет вам привет
Красоток наш букет,
Собрались мы сюда
Пропеть вам, господа…
А впрочем, может быть,
Сумеем угодить.
 
      “…И вот былинку понесла река”. Есть такая фраза у Леонида Леонова в “Русском лесе” – про девчушку Полю, которую подхватило течение жизни. И понесла былинку река.
      (Я помню, что и меня самого точно так же несло течением жизни. Но должен сказать, что с самого начала во мне жило интуитивное чувство направления и, неосознанное до поры до времени, чувство цели. Несла былинку река, крутила на поворотах и завертинах, притом не одного ведь несла и крутила – сверстники, спутники, поколение, – но неподвижный вдали огонек неосознанной еще цели светил, должно быть, мне одному, невидимый другими былинками. Возможно, у них были свои “огоньки” и свое интуитивное чувство направления, все может быть, но меня вынесло именно к моему огоньку.)
      У будущей Надежды Васильевны Плевицкой – монастырь, балаган, хор из сада “Аркадия”.
      “На другой день в зимнем зале “Аркадия” происходила моя первая репетиция. За пианино сел Лев Борисович Липкин, а вокруг него стоял хор”.
      Ее приняли с жалованием восемнадцать рублей в месяц. Но тут – назвался груздем, полезай в кузов – гастроли. Из Киева – в Курск, из Курска – в Царицын. А Курск – это ведь родной город новоявленной хористки, и останавливаться придется в гостинице “Европейской”, а ее, эту гостиницу, все куряне считают “непристойным местом”.
      Мать ее, конечно, нашла:
      – И в кого ты уродилась? Родила я тебя на свое великое горе. Глаза б мои не глядели, в какое место пошла. И как тебя земля носит?
      Надежда Васильевна признается: “Я теперь вижу, что лукавая жизнь угораздила меня прыгать необычайно: из деревни в монастырь, из монастыря в шантан. Но разве меня тянуло туда дурное чувство?”
      Надежда Васильевна не знала еще, какой “прыжок” ожидает ее судьбу в конце концов. Но до этого еще далеко. Еще – польская труппа Штейна (где танцевал Эдмунд Мячеславович Плевицкий, давший тогда же свою фамилию русской певице Винниковой); еще труппа Минкевича, вместе с которой Надежда (уже Плевицкая) впервые попала в Санкт-Петербург; еще… “…После долгих колебаний согласилась я принять ангажемент в Москву. Директором “Яра” был тогда Судаков, чинный и строгий купец… а на осень за большой гонорар подписала я контракт на Нижегородскую ярмарку, к Наумову”…
      Так вот былинку несла река. В Нижнем Новгороде во время ярмарки гастролировал в оперном театре Леонид Витальевич Собинов, который впервые вывел исполнительницу русских народных песен на подмостки большого театра. 1909 год.
      Тут произошло совпадение. Россия ждала и искала в те годы выразительницу своей души, а русская душа Плевицкой искала возможности выразить себя на пользу отечеству.
      У Надежды Васильевны была многие годы верная и преданная горничная Маша. После концерта, помогая Надежде Васильевне протолкаться сквозь обезумевшую толпу поклонников к автомобилю, Маша беспрестанно говорила: “Ужасти, какой у нас успех, ужасти”.
      Певца делает, конечно, в первую очередь голос. Потом – уменье им управлять. То есть, короче говоря, уменье петь. Далее идут вкус, общая культура, общее обаяние, сценический силуэт. Кто-то заметил, что Шаляпин не был бы тем Шаляпиным, если бы он был низенького роста, кривоногим и брюхатым.
      Но певца не в последнюю очередь делает репертуар. Нельзя представить себе того же Шаляпина исполняющим песню “Катюша”. Как, скажем, Марку Бернесу незачем было бы исполнять “Вдоль по Питерской”, арию Каварадосси или “Персидскую песню”.
      Надежда Плевицкая пришла к слушателям со своим репертуаром. Песни, сотворенные народом на протяжении веков, песни безымянные, как музыкой, так и словами, она возвратила народу обогащенными ее голосом и ее манерой исполнения. “По старой калужской дороге”, “Ухарь-купец”, “Помню, я еще молодушкой была”, “По муромской дорожке” (“…стояли три сосны…”), “Есть на Волге утес”, “Среди долины ровныя”, “По диким степям Забайкалья”, “Не шей ты мне, матушка, красный сарафан”, “Плещут холодные волны”…
      В советские годы ее репертуаром, ее манерой исполнения, ее, если хотите, голосом и образом в полной мере воспользовалась Лидия Русланова. Но Плевицкая мало того что была первой, она была неизмеримо лучше Руслановой, если такое словечко применимо к меркам в искусстве.
      Много раз она пела Государю и всей царской семье. Пела в Ливадии, пела в Царском Селе. Выходила, делала поклон, доставая рукой до пола. Она уже знакома с Собиновым, с Шаляпиным, со Станиславским, с Мамонтовым, Коровиным, Стаховичем, Горьким, Москвиным, Качаловым… Она оказалась на самом верху жизни. Но ее самым звездным часом я считал бы концерт в родном городе Курске, в присутствии, с одной стороны, курского губернатора и всей губернской знати, а с другой стороны, в присутствии ее матери, восьмидесятилетней крестьянки Акулины Фроловны. И как губернатор подошел к старушке среди зрительного зала поклониться, и как в разных концах зала шептали: “Это ее мать, это ее мать”. Слава.
      В своей деревне она откупила лес и поляну и построила там дом. Терем. И поселила там Акулину Фроловну, и любила живать сама. Но подолгу там жить не приходилось, надо было петь, петь и петь. В Большом зале Консерватории, в многолюдных театральных и концертных залах, в Ливадии, в Царском Селе, и горничная Маша тараторила после каждого концерта: “Ужасти, какой у нас успех, ужасти!”
      А потом оказалась в Париже и Надежда Васильевна Плевицкая.
      Можем ли мы сказать, что эмиграция уравнивала всех ее участников – бедствием, тяжестью судьбы, ностальгией, отчаянием, глубиной страданий? Много было общего и похожего у всех у них, но много было и своего. Тут даже нельзя приложить знаменитую и всемирно известную фразу насчет того, что все счастливые семьи похожи друг на друга, а каждая несчастливая семья – несчастлива по-своему. Во-первых, счастливых эмигрантских судеб не было вообще. Все они были глубоко несчастны. Но все же могли быть оттенки. Например, Дмитрий Сергеевич Мережковский и жена его Зинаида Гиппиус, конечно, тоже страдали, и мы не можем утверждать, что они страдали меньше других, но все же у них в Париже была своя квартира, которой они обзавелись чуть ли не в начале века и часто живали там еще до революции. Поэтому эмиграция для них была вначале как очередной переезд в свою собственную квартиру, а это, согласитесь, легче, нежели оказаться в чужом городе, где ни кола ни двора. Я говорю о внешней стороне эмиграции Мережковского и Гиппиус, а не о том, как они относились к происходящему в их любимой России, то есть об уничтожении России и о их переживаниях по этому поводу.
      Одно маленькое стихотворение Зинаиды Николаевны, кстати, на нашу тему ставит все на свои места.

ЗДЕСЬ

 
Чаша земная полна
Отравленного вина.
Я знаю, я знаю давно —
Пить ее нужно до дна.
Пьем, но где же оно?
Есть ли у чаши дно?
 
1933 г.
      Вот оказался бы уже в наши застойно-диссидентские десятилетия за границей Твардовский. Твардовский – диссидент и эмигрант! Трудно, конечно, вообразить. Ну что бы он там делал? Солженицын – статья особая. Все средства всемирной массовой информации были брошены и делали из него особенную фигуру, но и предмет его социологическо-художественного исследования тоже не валяется под ногами на каждом шагу. Советские лагеря… А то вот приехала в Италию делегация советских поэтов: Твардовский, Александр Прокофьев, Борис Слуцкий и Маргарита Алигер. Вокруг Алигер и Слуцкого крутятся роем итальянские издатели, подписываются контракты, а два наших “классика” стоят в сторонке и никому не нужны, никому не интересны. Ну, это ладно, короткая поездка. А попади они в эмиграцию? Точно так же никому не были бы нужны. И что же им было бы делать? Бедствовать, как Бунину, Шмелеву, Куприну, Марине Цветаевой, Игорю Северянину…
      Музыка – это дело другое. Ростропович сделал для русской культуры не больше Бунина, Куприна или упомянутого Твардовского. А как вписался? Что ни двинет смычком, так и валятся доллары к ногам. Что ни махнет дирижерской палочкой, так и денежный дождь. Я ничего не говорю. Мстислав Ростропович – великий труженик, но все же, все же, все же…
      Шаляпин, Вертинский, Рахманинов уже потому чувствовали себя в эмиграции лучше других (ностальгия не в счет), что они делали там изо дня в день, из года в год свое основное дело, работали свою основную работу. И получали за это деньги.
      Шаляпин трижды в жизни терял нажитое, “напетое” им состояние. Первый раз – в России в 1917 году, когда он лишился движимости-недвижимости и, конечно, наличности. Второй раз он потерял свое состояние в 1930 году, когда в Америке разразился великий кризис. В одну минуту богатые стали бедными или даже нищими. Но Шаляпин продолжал петь и снова, что называется, встал на ноги, опять стал человеком состоятельным. В третий раз был уже не кризис, а Батиньоль. Тут уж ничего не поделаешь.
      Надежде Плевицкой не было так же просто, как Шаляпину, но и не было так же худо, как Шмелеву и Бунину. (Не берем в расчет Нобелевскую премию Ивана Алексеевича. Она как-то быстро просыпалась между пальцев и по сравнению со всей бунинской эмиграцией выглядит эпизодом.)
      Надежда Васильевна худо-бедно все же купила дом в предместье Парижа и содержала мужа, царского генерала, бывшего командира корниловского полка, героя гражданской войны (белого героя, естественно) Николая Владимировича Скоблина. И там, в Париже, была организация РОВС – Российский общевойсковой союз. Организация военная, патриотическая, российско-патриотическая. Этот РОВС возглавлял сначала генерал Кутепов. Но в 1929 году его похитили советские чекисты и сожгли в пароходной топке. Во главе РОВСа встал генерал Миллер, а заместителем у него был Н.В. Скоблин.
      И вот осенью 1937 года генерал Миллер был похищен тоже, как и его предшественник. Он бесследно исчез. Но вместе с ним, точнее, не вместе, а одновременно, исчез и генерал Скоблин.
      Об этом много написано, как в парижских газетах того времени, так и в более поздние времена. Могу отослать заинтересовавшихся к альманаху “Дворянское собрание” №2 за 1995 год. Считаю бессмысленным переписывать оттуда всю эту историю (она там изложена обстоятельно и подробно), скажу лишь, что в похищении генерала Миллера участвовал бывший командир корниловского полка, заместитель генерала Миллера по РОВСу, Николай Владимирович Скоблин, муж Надежды Плевицкой. Участвовал он уже как тайный агент Москвы, завербованный советской разведкой. Он требовал у Москвы 200 долларов в месяц.
      Естественно, тень этого события пала и на певицу. Шли разговоры о том, что она содействовала… участвовала… что и она, как тогда называлось в Париже, “большевизан” и самый настоящий тайный советский агент.
      В это не хочется верить. Он, генерал Скоблин, – возможно, вероятно, тем более что уличен в своих действиях. Она могла знать, что ее муж “возможно и вероятно”, но не может быть, чтобы она активно содействовала и участвовала… И тоже получала свои деньги, доллары… впрочем… теперь уже ничего нельзя доказать ни в ту, ни в другую сторону.
      Я как литератор думаю о другом. Если хотя бы на секунду допустить… то не может ведь не возникнуть вопрос: каким образом? Какие силы? Какой такой соблазн?
      Он – корниловский генерал, герой гражданской войны. Она – всероссийски известная певица, обласканная царской семьей и многотысячными аудиториями россиян. Она – выразительница русской души, она, которую самое можно было бы назвать душой России… Что же произошло? Купили? Запугали? Пригрозили неминуемой смертью? Нет – мало. Всего этого было бы мало. И тут выступает на передний план НОСТАЛЬГИЯ.
      Привожу несколько фраз Вертинского из его воспоминаний о Франции, а именно о ресторане “Эрмитаж” и о тех, кто пел в этом ресторане:
      “Пел Юрий Морфесси – все еще жизнерадостный, хотя и поседевший. Пела одно время Тамара Грузинская, приезжавшая из Советского Союза, пела Плевицкая. Каждый вечер ее привозил и увозил на маленькой машине тоже маленький генерал Скоблин. Ничем особенным он не отличался. Довольно скромный и даже застенчивый, он скорее выглядел забитым мужем у такой энергичной и волевой женщины, как Плевицкая. И тем более странной показалась нам его загадочная роль в таинственном исчезновении генералов Кутепова и Миллера. Это было особенно загадочно потому, что с семьей Кутепова и с семьей Миллера Плевицкая и Скоблин очень дружили еще со времен Галлиполи, где Плевицкая жила со своим мужем и часто выступала…”
      Да… Жизнь сложна.
      Ведь даже Зинаида Гиппиус, дама в высшей степени политизированная, искушенная и, что называется, “тертый калач”, к тому же идейно подкованная, к тому же переехавшая в эмиграцию буквально как к себе домой (в собственную квартиру), ведь даже она выплескивала отчаянные слова заклинания:
 
Господи, дай увидеть!
Молюсь я в часы ночные.
Дай мне еще увидеть
Родную мою Россию.
 
 
Как Симеону увидеть
Дал Ты, Господь, Мессию,
Дай мне, дай увидеть
Родную мою Россию!
 
      Ностальгия квалифицируется медициной как болезнь. И лекарств от нее почти нет. Либо утоление ее, либо смерть.
      А тут… Курская деревенская девушка, окунувшаяся на короткое время в славу и благополучие, не имеющая никакого иммунитета против страшной болезни (все же Бунин, Шаляпин, Рахманинов, бывавшие за пределами своей страны, та же Тенишева, та же Анна Павлова, тот же Алехин, да и большинство русских интеллигентов “с именами”, – все же их предыдущие посещения “заграницы” были вроде прививки и ослабляли болезнь), а тут… светлая неискушенная душа осталась вдруг без России. Как отрезали, как оторвали с куском живого мяса… Можно вообразить, как звучала в Париже ностальгическая песня Надежды Плевицкой:
 
Замело тебя снегом, Россия,
Запуржило седою пургой,
И холодные ветры степные
Панихиды поют над тобой.
 
 
Ни пути, ни следа по равнинам,
Среди белых безбрежных снегов,
Не добраться к родимым святыням,
Не услышать родных голосов.
 
 
Замело, занесло… схоронила
Все святое, родное пурга,
Ты слепая жестокая сила,
Вы как смерть, неживые снега.
 
      Автор слов неизвестен (по крайней мере, мне), но ясно, что талантливый и мучающийся от ностальгии русский поэт. Сама Плевицкая таких слов написать не могла бы, но всю свою боль вложить в них она могла.
      И что же произошло? Купили? Запугали? Пригрозили неминуемой смертью? Нет, мало, всего этого было бы мало. Кроме того, ну, женщину запугать – ладно, но запугать смертью командира корниловского полка, русского генерала?.. Вот если бы шепнули изнемогающей от тоски по России певице, что есть возможность вернуться…
      Впрочем, Михаил Назаров в своей очень обстоятельной книге об эмиграции высказывает более прозаическую схему вербовки: “Россия в опасности, иностранцы хотят поделить ее между собой… Мы же… создали Красную Армию, укрепили ее, выгнали из России интервентов. Знаем вас как способного офицера. Вы должны работать с нами. Нам вы очень нужны…”
      Не будем гадать. Генерал Скоблин исчез, как в воду канул. А между тем французский суд привлек его (заочно) и Надежду Васильевну, как сообщницу, к ответу за похищение генерала Миллера. Судили ее одну (Скоблин был в нетях). Суд, видимо, разобрался во всем и приговорил ее к двадцати годам каторжной тюрьмы (его – к пожизненной каторге). В тюрьме она вскоре умерла. А тут пришли немцы. Они эксгумировали труп Надежды Васильевны, исследовали его, делали разные анализы (но что искали?), а потом закопали снова, но уже в общей могиле. Результаты (равно как и цели) этих исследований неизвестны.
      Надежда Яковлевна Мандельштам выразилась определенно: “Я не знаю судьбы страшнее, чем у Марины Цветаевой”. Оказывается, много было страшных и очень страшных судеб. Как сравнить, что страшнее: добиваться места судомойки в городе Чистополе (в писательской столовой) или сидеть во Франции в каторжной тюрьме? Муж – генерал – оказался большевистским агентом, но ведь и Сергей Эфрон тоже ведь оказался… Нет, не будем судить, чья судьба страшнее. Тем более что последняя черта как бы уравняла две эти судьбы: могилы обеих неизвестны.

* * *

      Военврач Белой гвардии (впоследствии русский писатель) Михаил Афанасьевич Булгаков в царской офицерской форме (с погонами) отходил вместе с остатками Деникинской армии. Вместе с армией уходили и те русские люди (преимущественно интеллигенция, а среди них преимущественно женщины, подростки, гимназисты и гимназистки), которые понимали, что единственное спасение для них – уйти.
      Они еще не знали о крымской мясорубке, но и в Киеве, и в Ростове, и в Кисловодске, и в Воронеже, в любом городе, откуда бы они ни были, они уже успели увидеть и понять, что их ждет, если они останутся. (Между прочим, именно в этом потоке ушли молодые Зёрновы: Соня, Маня, Николай и Михаил, о которых говорилось в начале книги.)
      Уходящие надеялись через Военно-Грузинскую дорогу попасть в Грузию, а именно в Батум – единственное, пожалуй, место, через которое можно еще было уйти за границу. Рукой подать – Константинополь, далее, как говорится, – везде…
      Но белогвардейского врача М.А. Булгакова (в царской форме с погонами) перед самой Военно-Грузинской дорогой, а именно во Владикавказе, свалил тиф.
      “И оставила стая среди бурь и метелей одного, с перебитым крылом журавля…”
      Когда Михаил Афанасьевич очнулся после тяжелой болезни, “стая” была уже далеко.
      Во Владикавказе с М. Булгаковым оказалась и его жена Татьяна Николаевна. Видимо, он ее вызвал. Она оставила кое-какие воспоминания.
      “Приходил очень хороший местный врач, потом главный врач госпиталя. Он сказал, что у Михаила возвратный тиф: “Если будем отступать – ему нельзя ехать”. Однажды утром я вышла и вижу, что город пуст… В это время – между белыми и советской властью – в городе были грабежи, ночью ходить было страшно… Во время болезни у него были дикие боли, беспамятство… Потом он часто упрекал меня: “Ты – слабая женщина, не могла меня вывезти”. Но когда мне два врача говорят, что на первой же остановке он умрет, – как же я могла везти? Они мне так и говорили: “Что же вы хотите – довезти его до Казбека и похоронить?”
      Я вообще не понимаю, как он в тот год остался жив – его десять раз могли опознать!.. Однажды иду в театр, вдруг слышу: “Здравствуйте, барыня!” Оборачиваюсь, а это бывший денщик Михаила, Барышев, – когда я приехала во Владикавказ, у него был денщик, или вестовой… Я всегда ему деньги на кино давала… “Какая, – говорю, – я теперь тебе барыня?..”
      Михаил Афанасьевич упорно продолжал думать об отъезде. Он пишет сестре Наде в Москву (цитируется по книге М. Чудаковой “Жизнеописание Михаила Булгакова”):
      “На случай, если я уеду далеко и надолго, прошу тебя о следующем: в Киеве у меня остались кой-какие рукописи: “Первый цвет”, “Зеленый змий”, а в особенности важный для меня черновик “Недуг”. Я просил маму в письме сохранить их. Я полагаю, что ты осядешь в Москве прочно. Выпиши из Киева эти рукописи, сосредоточь их в своих руках и вместе с “Самообороной” и “Турбиными” – в печку. Убедительно прошу об этом”. Он посылал ей также вырезки и программы: “Если уеду и не увидимся – на память обо мне”.
      “Когда мы приехали в Батум, я осталась сидеть на вокзале, а он пошел искать комнату… Мы жили там месяца два… Очень много теплоходов шло в Константинополь… “Знаешь, может быть, мне удастся уехать”, – сказал он. Вел с кем-то переговоры, хотел, чтобы его спрятали в трюме, что ли. Он сказал, чтоб я ехала в Москву и ждала от него известий. “Если будет случай, я все-таки уеду… Я тебя вызову, как всегда вызывал…” Но я была уверена, что мы расстаемся навсегда”.
      Между тем у Булгакова кончился запас сил. Он пишет об этих днях:
      “Полоцкий” (очевидно, пароход. – B.C.) идет на Золотой Рог. Довольно! Пусть светит Золотой Рог. Я не доберусь до него. Запас сил имеет предел. Их больше нет. Я голоден, я сломлен! В мозгу у меня нет крови. Я слаб и боязлив. Но здесь я больше не останусь. Раз так… значит… значит… Домой. По морю. Потом в теплушке. Не хватит денег – пешком. Но домой. Жизнь погублена. Домой! В Москву! В Москву!! В Москву!!! Прощай, Цихисдзири. Прощай, Махинджаури. Прощай, Зеленый Мыс!”
      Булгаков с остановкой в Киеве приехал в Москву. В Москву двадцатых годов! Что же это была за Москва?
      С захватом власти силами интернационала, почувствовав, что настал их час, из многочисленных мест и местечек, а также из довольно крупных, преимущественно южных городов (Одесса, Харьков, Киев, Ростов, Чернигов, Витебск) хлынули в столицу периферийные массы. Периферия-то она периферия, но все же, чем они занимались там? Не были шахтерами и ткачами, не крестьянствовали. Это были часовщики, ювелиры, фотографы, парикмахеры, газетные мелкие репортеры, музыканты из мелких провинциальных оркестров…
      Согласитесь, что фотограф и репортер, часовщик и флейтист более готовы к роли интеллигента, нежели шахтер, пахарь и ткач.
      Вся эта провинциальная масса и заполнила собой вакуум на месте развеянной по ветру русской интеллигенции.
      Тогда-то и начались в Москве знаменитые самоуплотнения, уплотнения, перенаселенные коммуналки. В 1921 году насчитывалось в Москве двести тысяч пустых квартир. Спрашивается, куда делись их жильцы и кто эти квартиры заполнил? В квартиру, где жила одна семья, вселялось восемь семейств, домик, занимаемый одной семьей, набивался битком – сколько комнат, столько и семей. Тогда-то и закоптили на кухнях тысячи керосинок, зашипели примуса и пошли все эти коммунальные анекдотические распри с киданием спичек в суп соседей, с многочисленными кнопками звонков у входных дверей (звонить восемь раз), тогда-то исчезли цветы и коврики с лестниц жилых московских домов.
      Но все можно стерпеть, главное – зацепиться, получить ордерок, хотя бы на десять метров. Потом вживемся, разберемся, потесним кого надо, выживем, переедем в благоустроенные квартиры. В крайнем случае можно написать донос, чтобы арестовали соседа, чтобы освободилась его комната. Квартир в Москве в 20-е годы (свидетельство Булгакова) практически не было. Были только комнаты в коммунальных клоповниках.
      Нет, конечно, у Луначарского была квартира, а у Ларисы Рейснер даже был особняк. Но в принципе их не было, ибо тогда-то, в 20-е годы, и произошла оккупация Москвы периферийными массами.
      Периферийные массы, заселившие Москву, не могли, разумеется, сидеть сложа руки по своим квартирам и комнатушкам. Они молниеносно разбежались по разным учреждениям, канцеляриям, но прежде всего по редакциям газет, журналов, по издательствам, музыкальным училищам, москонцертам и филармониям. Они заполнили разные отделы и ассоциации художников, писателей, композиторов, радио и кино (телевидения тогда еще не было).
      Это им было очень не трудно сделать, потому что во главе каждой, буквально, газеты, каждого, буквально, журнала, каждого издательства – всюду были расставлены уже свои люди, которые всячески поощряли процесс захватывания всех видов искусств и всех средств массовой информации, то есть всех средств влияния на население страны, столь неожиданно доставшейся им в безраздельное владение.
      В такой-то Москве и оказался Михаил Булгаков, когда ему не удалось уйти из Батума в эмиграцию. Вместо того, чтобы жить в Париже среди таких же, как он, эмигрантов, он оказался среди иммигрантов, напрыгавших в Москву из других городов. Валентин Катаев и Евгений Петров (два брата), Олеша, Ильф, Паустовский, Багрицкий, Светлов, Бабель, Уткин, Сельвинский, Михаил Голодный, Бурлюк, Михаил Кольцов… У них был вроде как “центр” (или клуб?) – редакция газеты “Гудок”, где они встречались, объединялись. Они допустили к себе Булгакова (все-таки киевлянин и литератор), но, конечно, он не мог чувствовать себя среди них своим человеком, а вернее сказать, их всех чувствовать своими людьми.
      Конечно, элемент “эмигрантства” был и здесь. Прибавьте к этому беспрерывную травлю в прессе. Триста восемьдесят статей и заметок, оплевывающих, издевательских, унижающих… Булгаков их все вырезал и тщательно хранил. Маяковский даже предложил на каком-то собрании литературного отребья: “Мы не можем запретить МХАТу ставить “Дни Турбиных”, но мы можем на каждый спектакль посылать двести комсомольцев, чтобы они этот спектакль освистывали”.
      В том-то и дело, что не на каждый. Был курьез: “Дни Турбиных” любил Сталин. Семнадцать раз он смотрел этот спектакль во МХАТе. Семнадцать раз! Что это было? Ностальгия по утраченной России? Или уже жила в нем идея постепенной медленной реставрации в пику тому интернациональному сброду, в среде которого он вынужден был жить и действовать, сброду, который его ненавидел и который ненавидел он сам? Как бы то ни было, это была косвенная, но тем не менее мощная поддержка Булгакова. Да, триста восемьдесят ругательных статей, и это в те времена, когда достаточно было одной фразы, одного упоминания имени, чтобы стереть человека, писателя в порошок. ан нет, злобствовать – пожалуйста, но сделать ничего нельзя. Сталин любит “Дни Турбиных” и внезапно появляется в театре на этом спектакле. Сталин как генсек не может открыто высказаться о пьесе про белогвардейцев (как он высказался потом о Маяковском: “был и остается”…), такое высказывание о Булгакове шло бы вразрез с официальной линией партии, но вот он время от времени ходит на спектакль и тем самым косвенно, но мощно, хотя и молчаливо, поддерживает Булгакова.
      Жизнь Булгакова в СССР теперь хорошо известна. Вышел том воспоминаний писателей о Булгакове, вышел том М. Чудаковой “Жизнеописание Булгакова”, издано более или менее все им написанное: “Роковые яйца”, “Собачье сердце”, “Театральный роман”, пьесы, даже газетные ранние мелочи. Известно полностью письмо Булгакова в Правительство СССР.
      “Я доказываю с документами в руках, что вся пресса СССР, а с нею вместе и все учреждения, которым поручен контроль… в течение всех лет моей литературной работы единодушно и с необыкновенной яростью доказывали, что произведения Михаила Булгакова в СССР не могут существовать”.
      Широко известно, что после этого письма Булгакову позвонил Сталин. Он спросил у писателя: “Может, мы и правда вам надоели, и вам лучше уехать?” На что Булгаков категорически заявил: “Русский писатель вне Родины жить не может”. Ответ понравился. Булгаков был “трудоустроен”, и “Дни Турбиных” продолжали идти на сцене.
      А мы сейчас спросим сами себя: много ли проиграл Булгаков, оставшись в СССР? А можно спросить и так: много ли выиграл бы Булгаков, если бы уехал тогда из Батума?
      Обо всем этом трудно судить. Очевидно только одно: Булгаков в эмиграции никогда не написал бы романа “Мастер и Маргарита”. Этот сложный, многоплановый, глубокий, мудрый, сатирический, философский, озорной роман, о чем бы он ни был, он в конечном счете о Москве двадцатых годов, о советской Москве. О той Москве, в которой Булгакову довелось жить, о которой мы уже успели сказать несколько слов. Откуда бы, сидя в Париже, Булгаков взял хотя бы описание московской коммунальной квартиры?
      “…Открыла Ивану дверь какая-то девочка лет пяти и, ни о чем не справляясь у пришедшего, немедленно ушла куда-то.
      В громадной, до крайности запущенной передней, слабо освещенной малюсенькой угольной лампочкой под высоким, черным от грязи потолком, на стене висел велосипед без шин, стоял громадный ларь, обитый железом, а на полке над вешалкой лежала зимняя шапка, и длинные ее уши свешивались вниз. За одной из дверей гулкий мужской голос в радиоаппарате сердито кричал что-то стихами…
      В коридоре было темно. Потыкавшись в стены, Иван увидел слабенькую полоску света внизу под дверью, нашарил ручку и несильно рванул ее. Крючок отскочил…
      На Ивана пахнуло влажным теплом, и, при свете углей, тлеющих в колонке, он разглядел большие корыта, висящие на стене, и ванну, всю в черных страшных пятнах от сбитой эмали. Так вот, в этой ванне стояла голая гражданка, вся в мыле и с мочалкой в руках. Она близоруко прищурилась на ворвавшегося Ивана и, очевидно, обознавшись в адском освещении, сказала тихо и весело:
      – Кирюшка! Бросьте трепаться! Что вы, с ума сошли?.. Федор Иванович сейчас вернется. Вон отсюда сейчас же! – и махнула на Ивана мочалкой…
      [Иван]… тут же зачем-то очутился в кухне. В ней никого не оказалось, и на плите в полумраке стояло безмолвно около десятка потухших примусов. Один лунный луч, просочившись сквозь пыльное, годами не вытираемое окно, скупо освещал тот угол, где в пыли и паутине висела забытая икона, из-за киота которой высовывались концы, двух венчальных свечей…”

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12