И все мы стали глядеть на крендель. Всю рояль он занял, и весь – такая-то красота румяная! Тут отец Виктор и говорит:
– А ведь сущая правда… Это не кренделю-муке трезвон был, а воистину – сердцу человеческому. От преизбытка сердца уста глаголят, в Писании сказано. А я добавлю: “…и колокола трезвонят, даже и внеурочный час”. Так и донесу, ежели владыка затребует пояснений о трезвоне…”
Тенденция – это сила, хотя и действует она незаметно, как бы ее и нет. Еще лет тридцать тому назад, помнится, в “Письмах из Русского музея” пришлось задуматься над этим вопросом, над вопросом “террора среды”. Никто не подсказывает, никто не требует, не принуждает, – но разлито в воздухе, живет в умах, и художник сам не высунется с чем-нибудь сугубо своим, не совпадающим с веянием времени. Можно называть это модой, а можно террором среды.
Во второй половине прошлого века, особенно ближе к концу, особенно на стыке веков, русское самосознание как бы раздваивалось. Одна его часть (а уже самые чуткие предчувствовали надвигающийся айсберг истории, способный раздавить и потопить огромный корабль) породила вспышки, всплеск национального возрождения. Васнецов, Остроухов, Рябушинский собирают и реставрируют древние иконы, в частной опере Мамонтова поет Шаляпин, народные песни поет Плевицкая. Мария Клавдиевна Тенишева образовывает Талашкино, появляются великие художники Суриков и Нестеров, Третьяков собирает свою будущую галерею, Островский своими драмами знаменует целую эпоху в театре.
Но вот наряду со всем этим (а картину национального возрождения можно расширять, называя новые имена и явления как в искусстве, так и в науке) через вторую половину ХIХ века, все больше усиливаясь, полз сквозь нашу культуру “критический реализм”, нигилизм, размывающие, принижающие, ниспровергающие тенденции, а на стыке веков, особенно после 1905 года, то есть после манифеста о свободе печати, эти тенденции через прессу, через газеты и журналы хлынули грязным потоком, заливая все и вся. Стало неприличным говорить о России хорошо, положительно, а если бы кто-нибудь решился сказать о России (о Матери) доброе слово, пришлось бы делать это, преодолевая террор среды.
Да, Бунин написал свою “Деревню” (хотя это была не деревня, а скорее полуфабричный поселок), но он же написал и стихотворение, которое до сих пор считается у Бунина одним из лучших.
РОДИНЕ
Они глумятся над тобою,
Они, о Родина, корят
Тебя твоею простотою,
Убогим видом черных хат…
Так сын, спокойный и нахальный,
Стыдится матери своей —
Усталой, робкой и печальной
Средь городских его друзей.
Глядит с улыбкой состраданья
На ту, кто сотни верст брела
И для него, ко дню свиданья,
Последний грошик берегла.
Об этих двух потоках русской духовной жизни, о неслиянности и противостоянии их можно писать многотомные исследования. Но этим должны заниматься исследователи, однако трудно, имея предметом очерка Ивана Шмелева, не поразиться наглядности его эволюции от первого ко второму.
Берем два его произведения: рассказ “Подёнка”, написанный в 1913 году, и “Лето Господне”, написанное уже в эмиграции.
Почему именно этот рассказ? Во-первых, потому, что 1913 год (год написания рассказа) был последним предвоенным и предреволюционным годом, был последним мирным годом России, и тут наиболее ярко проявились и достигли своего пика все тенденции, как положительные, так и тенденции растлевающего критицизма. К тому же и в этом рассказе, и в “Лете Господнем” очень сходное место действия.
В рассказе место действия – средняя предпринимательская семья, и в романе – средняя предпринимательская семья. А то, что в рассказе предприниматели торгуют скотом (прасолы), а в романе предприниматели – подрядчики и берут заказы на выполнение плотницких и прочих работ, не имеет большого значения.
И вот, читая рассказ, нельзя отделаться от ощущения, имея в виду описываемую действительность, что мы имеем дело с чем-то неприятным, сонным, грязным, тупым, от чего хочется скорее уйти, убежать, уехать.
“День был жаркий, ленивый, даже не катались на лодке, но за ужином ели много, как всегда. И кушанья были обычные, тяжелые: студень, язык с тертым картофелем, жареная баранина; а Матрена Тимофеевна доела даже оставшееся вымя…
Была она тучная, расплывшаяся книзу, и в темно-зеленом капоте напоминала репетитору Васину земляную жабу, которую он видел сегодня в канаве. Ела жадно, почмокивала и сопела, и ему казалось, что помрет она как-нибудь вдруг, за столом, и непременно с куском во рту… С залитой скатерти и с тарелок тяжело пахло салом…
Она подошла так близко, что он слышал резкий запах духов или мыла, напоминавший ему монпансье…
От них как будто попахивало бычьим потом сквозь душные крепкие духи… И бумажники у них были подсалены, и лежали в этих бумажниках как будто подсаленные кредитки… За эти дни набивался такой угар, что порою начинало казаться: нет никакой другой жизни, а вот ездят эти щекастые молодцы в город, что-то там вытворяют с быками, шумно жируют по летним садам, навещают своих штучек, а потом катят сюда с кульками…
Грушка, в розовой кофточке, колола косарем грязный лед у кухни – готовили мороженое…
В начале аллеи сидел в кресле, под кисеей огромный Максим Семеныч, одолеваемый мухами, которые тянулись за ним и сюда с огородов по запаху…
В бутылках под окнами гулко звенели мухи…
– Ну и разжирел ты… как хрущ…
– Главное дело, харч у нас вольный… Студню, лапши там… навсягды с рубцом, или еще там чего…без препятствия… Солонины невпроворот, свое все…Прямо вольный у нас харч!
Говорил “х-харч”, и как будто закипало и сочилось у него в горле…
Из двери выскочила худая кошка и пошла прыжками в ягодный сад”.
Так вот. И мухи, и запахи, и даже кошка худая. Почему же она худая, если дом полон мясной еды? Так уж все должно быть неприятно, ущербно, грязновато. Идиотизм российской действительности. Веление времени. Мода. Критический реализм.
И в “Лете Господнем” много всякой еды и, так сказать, быта. Строго говоря, и весь роман построен на быте Замоскворечья со всеми его атрибутами. Но есть такое понятие, которое ввели в обиход, кажется, англичане, – “ласковый реализм”. Так вот, “Лето Господне” – ласковый реализм. Ласковый по отношению ко всем без исключения персонажам, к дому, к семье, к Москве, к России.
Даже к огурцам-желтякам и к серой капусте. Судите сами.
Происходит в России, в Москве, в Замоскворечье осенняя солка огурцов.
“Выкатила кадушки скорнячиха; бараночник Муравлятников готовит целых четыре кадки; сапожник Сараев тоже большую кадку парит. А у нас – дым столбом, живое столпотворение. Как же можно: огурчика на целый год надо запасти, рабочего-то народу сколько! А рабочему человеку без огурчика уж никак нельзя: с огурчиком соленым (напомним, что писались эти страницы в Париже, где соленых огурцов не бывает, только в уксусе. –
B.C.) и хлебца в охотку съешь, и поправиться когда нужно, опохмелиться, – первое средство для оттяжки. Кадки у нас высокие: Василь Василич на цыпочках поднимается – заглянуть; только Антон Кудрявый заглядывает прямо. Кадки дымят, как трубы: в них наливают кипяток, бросают докрасна раскаленные вязки чугунных плашек – и поднимается страшное шипенье, высокие клубы пара, как от костров. Накрывают рогожами и парят, чтобы выгнать застойный дух, плесени чтобы не было. Горкину приставляют лесенку, и он проверяет выпарку. Огурчики – дело строгое, требует чистоты, (У нас точно так же запаривали кадушки, только вместо чугунных плашек кидали раскаленные камни-голыши и обязательно – можжевеловые ветки. Для дезинфекции и для аромата. –
B.C.)
Павел Ермолаич, огородник, пригнал огурца на семи возах: не огурец, а хрящ. Пробуют всем двором: сладкие и хрустят…
– На чистые рогожи отбирай, ребята!.. Бабочки, отмывай покрепше!..
Плотники одобряют крупные, желтяки. Такие и Горкин уважает, и Василь Василич, и старичок лавочник Юрцов: пеняют даже Пал Ермолаичу, что желтяков нонче маловато. А я зеленые больше уважаю, с пупырками. Нет, говорят, как можно, настоящий огурчик – с семечками который, зрелый: куда сытней, хряпнешь – будто каша!”
“…А вот и другая радость: капусту рубим!.. (Опять же напомним, что в Европе квашеной капусты не знают. Они заливают ее рассолом, и получается капуста – соленая. Но чаще, конечно, маринуют. –
B.C.)
Двадцать возов капусты, весь двор завален: бело-зеленая гора, рубить – не перерубить… В том корыте серую капусту рубят, а в нашем – белую. Туда отбирают кочни позеленей, сдают зеленые листья с нашей, а в наше корыто кидают беленькую, “молочную”. Называют – “хозяйское корыто”. Я шепчу Горкину: “А им почему зеленую?” Он ухмыляется на меня:
– Зна-ю, чего ты думаешь… Обиды тут нет, косатик. Ваша послаще будет, а мы покрепчей любим, с горчинкой, куда вкусней… и как заквасится, у ней и дух пронзей… самая знаменитая капуста наша, серячок-то…”
Ну, еще одну картиночку из “Лета Господня”: отец мальчика Вани Шмелева заказывает своему приказчику продукты для обеда на масленицу.
“ – У Титова, от Москворецкого, для стола – икры свежей, троечной, и ершей к ухе. Вязиги у Колганова взять, у него же и судаков с икрой, и наваги архангельской, семивершковой. В Зарядье – снетка белозерского, мытого. У Васьки Егорова из садка стерлядок…
– Преосвященный у меня на блинах будет в пятницу! Скажешь Ваське Егорову, налимов мерных пару для навару дал чтобы и плес сомовий. У Палтусова икры для кальи, с отонками, пожирней, из отстоя…
– П-маю-ссс… – говорит Косой, и в горле у него хлюпает…”
Как помним, и в “Поденке” у кого-то хлюпало в горле при произнесении слова “харч”. Но, оказывается, хлюпанье хлюпанью – рознь.
Что же произошло между этими двумя интонациями Ивана Шмелева – в “Поденке” и в “Лете Господнем”, между двумя видениями России, между двумя, выражаясь более высоко, мировоззрениями?
Много всего произошло.
Еще в мирное время Иван Сергеевич обрел домик в Крыму, в Алуште, там и застала и навалилась на него красная мясорубка. Несчастье усугубилось тем, что в эту мясорубку попал единственный и любимый сын Шмелева – Сергей. Катарина Ю.А. пишет в своей статье “Трагедия Шмелева”: “Не хочется сейчас говорить о тех страданиях, которые выпали на долю И.С. Шмелева, – скажу только, что чаша этих страданий (опять ЧАША. –
B.C.) была наполнена до краев. Что было пережито им в Крыму, мы можем догадываться по “Солнцу мертвых”, которое французский критик сравнил с дантовским Адом по силе изображения. Но ад-то был реальный, земной, а не потусторонний”.
Пережив крымский ужас и потерю любимого единственного сына, Иван Сергеевич Шмелев кроме романа “Солнце мертвых” написал еще и письмо в Швейцарию. Тогда русский офицер Конради застрелил в Лозанне большевика Воровского. Конради должны были судить. Защищать его взялся А. Обер. Ему-то и послал письмо Иван Сергеевич Шмелев. Конечно, мы многое в общих чертах знаем о крымских расстрелах, возможно, письмо И. Шмелева ничего и не добавит к нашим знаниям, но все же – это ведь личное письмо замечательного русского писателя.
“Господину Оберу, защитнику русского офицера Конради, как материал для дела.
Сознавая громадное общечеловеческое и политическое значение процесса об убийстве Советского Представителя Воровского русским офицером Конради, считаю долгом совести для выяснения истины представить Вам нижеследующие сведения, проливающие некоторый свет на историю террора, ужаса и мук человеческих, свидетелем и жертвой которых приходилось мне быть в Крыму, в городах Алуште, Феодосии и Симферополе, за время с ноября 1920 по февраль 1922 года. Все сообщенное мною лишь ничтожная часть того страшного, что совершено Советской властью в России. Клятвой могу подтвердить, что все сообщенное мною – правда. Я – известный в России писатель-беллетрист, Иван Шмелев, проживаю в Париже, 12, рю Шевер, Париж, 7.
1. Мой сын, артиллерийский офицер 25 лет, Сергей Шмелев – участник Великой войны, затем – офицер Добровольческой армии Деникина в Туркестане. После, больной туберкулезом, служил в армии Врангеля, в Крыму, в городе Алуште, при управлении коменданта, не принимая участия в боях. При отступлении добровольцев остался в Крыму. Был арестован большевиками и увезен в Феодосию “для некоторых формальностей”, как на мои просьбы и протесты ответили чекисты. Там его держали в подвале на каменном полу, с массой таких же офицеров, священников, чиновников. Морили голодом. Продержав с месяц, больного, погнали ночью за город и расстреляли. Я тогда этого не знал.
На мои просьбы, поиски и запросы, что сделали с моим сыном, мне отвечали усмешками: “Выслали на Север!” Представители высшей власти давали мне понять, что теперь поздно, что самого “дела” ареста нет. На мою просьбу Высшему Советскому учреждению ВЦИК – Всер. Центр. Исполнит. Комит. – ответа не последовало. На хлопоты в Москве мне дали понять, что лучше не надо “ворошить” дела – толку все равно не будет.
Так поступили со мной, кого представители центральной власти не могли не знать.
2. Во всех городах Крыма были расстреляны без суда все служившие в милиции Крыма и все бывшие полицейские чины прежних правительств, тысячи простых солдат, служивших из-за куска хлеба и не разбиравшихся в политике.
3. Все солдаты Врангеля, взятые по мобилизации и оставшиеся в Крыму, были брошены в подвал. Я видел в городе Алуште, как большевики гнали их зимой за горы, раздев до подштанников, босых, голодных. Народ, глядя на это, плакал. Они кутались в мешки, в рваные одеяла, что подавали добрые люди. Многих из них убили, прочих послали в шахты.
4. Всех, кто прибыл в Крым после октября 17 года без разрешения властей, арестовали. Многих расстреляли. Убили московского фабриканта Прохорова и его сына 17 лет, лично мне известных, – за то, что они приехали в Крым из Москвы – бежали.
5. В Ялте расстреляли в декабре 1920 года престарелую княгиню Барятинскую. Слабая, она не могла идти – ее толкали прикладами. Убили неизвестно за что, без суда, как всех.
6. В г. Алуште арестовали молодого писателя Бориса Шишкина и его брата, Дмитрия, лично мне известных. Первый служил при коменданте города. Их обвинили в разбое, без всякого основания, и, несмотря на ручательство рабочих города, которые их знали, расстреляли в г. Ялте без суда. Это происходило в ноябре 1921 года.
7. Расстреляли в декабре 1920 года в Симферополе семерых морских офицеров, не уехавших в Европу и потом явившихся на регистрацию. Их арестовали в Алуште.
8. Всех бывших офицеров, как принимавших участие, так и не участвовавших в гражданской войне, явившихся на регистрацию по требованию властей, арестовали и расстреляли, среди них – инвалидов Великой войны и глубоких стариков.
9. Двенадцать офицеров русской армии, вернувшихся на барках из Болгарии в январе-феврале 1922 года и открыто заявивших, что приехали добровольно с тоски по родным и России и что они желают остаться в России, – расстреляли в Ялте в январе-феврале 1922 года.
10. По словам доктора, заключенного с моим сыном в Феодосии в подвале Чека и потом выпущенного, служившего у большевиков и бежавшего от них за границу, за время террора за 2—3 месяца, конец 1920 года и начало 1921 года, в городах Крыма: Севастополе, Алупке, Алуште, Судаке, Старом Крыму и проч. местах – было убито без суда и следствия до ста двадцати тысяч человек – мужчин и женщин, от стариков до детей. Сведения эти собраны были по материалам бывших союзов врачей Крыма. По его словам, официальные данные указывают цифру в 56 тысяч. Но нужно считать в два раза больше. По Феодосии официальные данные дают 7—8 тысяч расстрелянных, по данным врачей – свыше 13 тысяч.
11. Террор проводили по Крыму – Председатель Крымского Военно-Революционного Комитета – венгерский коммунист Бела Кун. В Феодосии – Начальник Особого Отдела 3-й стрелковой дивизии 4-й Армии тов. Зотов и его помощник тов. Островский, известный на юге своей необычайной жестокостью. Он же и расстрелял моего сына.
Свидетельствую, что в редкой русской семье в Крыму не было одного или нескольких расстрелянных. Было много расстреляно татар. Одного учителя – татарина, б. офицера, забили насмерть шомполами и отдали его тело татарам.
Мне лично не раз заявляли на мои просьбы дать точные сведения, за что расстреляли моего сына, и на мои просьбы выдать тело или хотя бы сказать, где его зарыли, уполномоченный от Всероссийской Чрезвычайной Комиссии Дзержинского, Реденс, сказал, пожимая плечами: “Чего вы хотите? Тут, в Крыму, была такая каша!..”
Как мне приходилось слышать не раз от официальных лиц, было получено приказание из Москвы – “подмести Крым железной метлой”. И вот – старались уже для “статистики”. Так цинично хвалились исполнители: “Надо дать красивую статистику”. И дали.
Свидетельствую: я видел и испытал все ужасы, выжив в Крыму с ноября 1920 года по февраль 1922 года. Если бы случайное чудо и властная Международная Комиссия могла бы получить право произвести следствие на местах, она собрала бы такой материал, который с избытком поглотил бы все преступления и все ужасы избиений, когда-либо бывших на земле.
Я не мог добиться у Советской власти суда над убийцами. Потому что Советская власть – те же убийцы. И вот я считаю долгом совести явиться свидетелем хотя бы ничтожной части великого избиения России, перед судом свободных граждан Швейцарии. Клянусь, что в моих словах – все истина”.
Вся эмигрантская чаша была горька для Шмелева, И последние ее “глотки” оказались не слаще других. Он похоронил жену и остался одинок. Ему пришла мысль оканчивать свои дни в святой обители, в монастыре, в тишине и уединении. Он выбрал Свято-Троицкий монастырь в Джорданвиле в нескольких часах езды от Нью-Йорка. Но путь туда, оказалось, был для него закрыт. “Демократическая”, “свободолюбивая” Америка отказала ему во въездной визе. В чем же тут было дело? Мы знаем, что судьба Шмелева была тесно связана с Крымом. Там погиб его сын. Повторяться не будем. Так вот, когда немцы заняли Крым во время войны, в Париже в русском соборе Александра Невского отслужили молебен, который был не столько благодарственным в честь освобождения Крыма от большевиков, сколько поминальным по тем самым сотням тысяч русских людей, которые были там зверски расстреляны и утоплены большевиками. Естественно, что молитва Ивана Сергеевича была самой искренней и горячей. Вот это-то и припомнили ему те, кто остались после войны хозяевами на земном шаре.
А теперь только справочка из путеводителя по Сент-Женевьев-де-Буа.
“Шмелев Иван Сергеевич (21.09.1873 – 24.06.1950). Писатель. Родился в Москве в купеческой семье. В 1898 г. окончил юридический факультет Московского Императорского университета… В эмиграции с 1922 года, здесь продолжил активно работать… Был участником многих литературных объединений русского зарубежья. Почитался как великий русский писатель. Умер в Париже. В завещании просил похоронить себя в московском Донском монастыре. Захоронен на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа рядом со своей женой О.А. Шмелевой (могила №277)”.
Можно смело сказать, что никто в обозримом будущем завещания Ивана Сергеевича Шмелева похоронить (перезахоронить) его в московском Донском монастыре не исполнит. Не тот климат в стране. Да и страна не та.
Точно так же никто не торопится исполнить просьбу Анны Павловой вернуть ее останки на Родину.
Для справки. Великая балерина Анна Павлова умерла в Гааге в 1937 году. Прах ее хранится в старом лондонском крематории Голдес Грин, рядом с прахом Зигфрида Фрейда и актера Питера Сомерса…
Прах был передан на вечное хранение и может быть отправлен в Россию лишь после официального запроса и гарантий соответствующих ритуальных почестей. Но нет никаких запросов на перенесение праха великой балерины. Посудите сами, до Анны Павловой ли демократическим властям нынешнего так называемого государства РФ? Там бастуют шахтеры, там идет чеченская война, там месяцами не выплачивается зарплата учителям, врачам, библиотекарям… Ежегодно вымирает бывшая Россия на миллион человек.
Что касается запроса на перенесение праха, то надо, чтобы кто-нибудь проявил инициативу. Такую инициативу могло бы и должно бы было проявить Министерство культуры. Но я подозреваю, что в теперешнем Министерстве культуры, возможно, и не знают, кто такая была Анна Павлова.
* * *
Иногда, сравнивая Пушкина с Лермонтовым, то есть двух русских великих поэтов, стоящих фактически в начале нашей современной поэзии, иногда, сравнивая их, прибегают к образу двух рек. Пушкин-де – река полноводная, равнинная, с широким и плавным течением. Подобно Волге или Днепру несет равнинная река свои воды, отражая звезды, солнце, белые облака, синеву небес, зелень прибрежных лугов и деревьев. А то и целые приволжские села на взгорьях, а то и целые города.
Лермонтов же мятежен, бурлив и больше похож на Терек. В него не глядятся звезды и месяц, зато сам он – зрелище, от которого трудно оторвать взгляд и которым трудно насытиться.
Интересно, что конец великой русской поэзии (потом уж пошла советская) тоже ознаменовался двумя поэтами, и тоже их можно сравнить – одну с равнинной (более спокойной), а другую с бурной, всклокоченной, полусумасшедшей рекой. Ахматова и Цветаева.
Юность обычно отдает предпочтение Лермонтову (Цветаевой), но с годами, со зрелостью взоры (души, умы и сердца) начинают тяготеть к ровному, но оттого не менее могучему течению равнинных рек.
Но прекрасно сознавать, что мы вовсе не стоим перед выбором, что у нас есть и то, и это.
Пригвождена к позорному столбу
Славянской совести старинной,
С змеею в сердце и с клеймом на лбу,
Я утверждаю, что невинна.
Я утверждаю, что во мне покой
Причастницы перед причастьем,
И не моя вина, что я с рукой
На площадях стою за счастьем.
Переберите все мое добро,
Скажите (или я ослепла?),
Где золото мое, где серебро?
В моих ладонях горстка пепла…
Эти стихи, конечно, из золота. Золото не ржавеет (поэтому оно и называется благородным металлом), не истончается, не исчезает, пролежав даже и в сырой земле хоть сотни, хоть тысячи лет. Съедается ржавчиной крепкое железо, сталь, зеленеет медь, крошатся камни, но золото остается золотом.
Впрочем, сейчас уже можно не доказывать, что поэзия Марины Цветаевой – это наше золотое достояние. После лет и десятилетий непечатания, неиздавания (что само по себе уже есть дикость и преступление) Марина Цветаева стала доступной для отечественного читателя. Однако есть страницы в ее творчестве, которые по “идейным”, по “идеологическим”, по каким-либо другим соображениям по-прежнему обходят стороной. Там написаны слова (сочетания слов), которых как бы не выдерживает наша бумага. Она как бы корчится, скрючивается, обугливается и чернеет от начертания этих огненных слов.
Но ведь это – Марина Цветаева. Можно ли вообразить, что какие-либо страницы любого классика (Байрона, Гете, Данте, Петрарки, Киплинга, Овидия) утаивались от людей из побочных политических соображений? Это только мы издаем (издавали?) с изъятиями сочинения Гоголя (скажем, глава о Литургии в “Избранных местах из переписки с друзьями”), письма Чехова, “Дневник писателя” Достоевского. Даже исхитряемся изымать строки из факсимильного издания словаря Даля. Как долго мы будем утаивать многие стихи Марины Цветаевой? Вечно? Но это просто смешно. Как мы сейчас понимаем, ничто не вечно…
С Новым годом, Лебединый стан!
Славные обломки!
С Новым годом, – по чужим местам —
Воины с котомкой!
С пеной у рта пляшет, не догнав,
Красная погоня!
С Новым годом, – битая – в бегах
Родина с ладонью!
Прикоснись к земле – и вся земля
Песнию заздравной.
Это, Игорь, – Русь через моря
Плачет Ярославной.
Томным стоном утомляет грусть:
– Брат мой! – Князь мой! – Сын мой!
С Новым годом, молодая Русь
За морем за синим!
Ну и вот. После таких стихов сама Марина Ивановна оказалась если не за морем за синим, то по крайней мере в Берлине, в Праге, а потом и в Париже.
Почему в Праге? Потому что ее “белый лебедь”, уйдя за рубеж с остатками деникинской армии, оказался в эмиграции в Праге и даже поступил там в университет.
Надежда Яковлевна Мандельштам, сама прожившая не сахарную жизнь с опальным, а потом ссыльным Осипом Мандельштамом, а потом, лишь помня о неизвестно где и как погибшем муже, а пока был жив и в ссылке, ездила из Воронежа в Москву, выпрашивая, а то и вымогая у писателей деньги на прокормление Осипа Мандельштама, – так вот, Надежда Яковлевна так выразилась о судьбе Марины: “Я не знаю судьбы страшнее, чем у Марины Цветаевой”.
Но мы уже знаем, что в эмиграции мало кому жилось сладко. Даже в редких случаях при относительном материальном благополучии, все равно люди страдали, мучились от ностальгии, были унижены, и в справочнике о русском кладбище то и дело попадаем на короткие записи: “Умер в одинокой бедности”, “Умер в нищете и забвении”, “Умер в бедности, всеми забытый”.
В чем особенность страшной судьбы Марины Цветаевой? В том, что на бедность и нищету наложились семейные неурядицы с детьми и мужем, в том, что судьба настолько загнала ее в угол, что она метнулась (в 1939 году) назад в СССР и тут оказалась в еще более жутком “углу”.
Ибо все, так сказать, “коллеги” от нее шарахались, как от прокаженной, и ее, можно сказать, главный корреспондент по письмам и ее друзья по юности (больше чем друзья), я имею в виду (последовательно) Пастернака, Антокольского и Завадского, оказались просто трусами, и не было совсем никаких денег, и попытка устроиться судомойкой в Чистополе (эвакуация) оказалась безуспешной, и она в конце концов нашла подходящие веревку и крюк. И неизвестно, где похоронена, в безымянной могиле на чужом кладбище, от которого Сент-Женевьев-де-Буа с его мраморными крестами, эмалями и лампадами отличается так же, как Париж от Богом забытой на берегу Камы Елабуги. Никто и сейчас не знал бы про эту Елабугу, если бы там не повесилась Марина Цветаева.
И все же главная трагедия состояла в другом, вернее сказать, усугублялась другим.
В обстоятельной и очень доброжелательной статье о Марине Ивановне, написанной ее хорошим знакомым по эмиграции Михаилом Слонимом, читаем на стр. 383 III тома собрания сочинений М.И. Цветаевой, изданного в Нью-Йорке:
“…Но она совершенно не знала, что Сергей Яковлевич (муж Марины Сергей Эфрон. –
B.C.) для доказательства преданности Москве сделается агентом НКВД в Европе. Аля (дочь Марины и Сергея Яковлевича. –
B.C.) уехала (в СССР. –
B.C.) в начале 1937 года. В сентябре произошло разоблачение Эфрона в убийстве Игнатия Рейсса, оно было для Марины Ивановны ошеломляющим. Рейсс
—
крупный работник ГПУ, посланный за границу с особой секретной миссией, был “ликвидирован” в Швейцарии, где он, разочаровавшись в коммунизме сталинского образца, решил искать политического убежища. Сергей Яковлевич был членом группы, выполнившей приказ Москвы об уничтожении “предателя”. Марина Ивановна никак не могла этому поверить, как не верила она всему, что вдруг раскрылось(выделено мной. –
B.C.), и только поспешное бегство Сергея Яковлевича (в СССР. –
B.C.) в конце концов раскрыло ей глаза”.
А я всегда удивлялся: как это С.Я. Эфрон оказался в рядах Белой гвардии? Ну подумайте сами, много ли было среди белогвардейцев – Эфронов? Их больше было с другой стороны, в комиссарах, в особенности в ЧК тех лет во всех городах России. Волей-неволей закрадывалась мысль, а не был ли Эфрон, этот “белый лебедь”, заблаговременно внедрен в Белое движение, с последующим уходом в эмиграцию? И комар носа подточить бы не мог. Но каково было Марине сокрушительно разочароваться в своем “белом лебеде”?
А ведь Марина Ивановна, возвратясь в Москву, жила еще некоторое время с С. Эфроном в Болшеве на мидовской даче. И должен же был он объяснить ей, как же это все получилось. Впрочем, его скоро арестовали вместе с дочерью Алей, а потом и застрелили. Это логично. Разведчики, тайные агенты, сделавшие свое дело, а особенно “засветившиеся”, ликвидировались неукоснительно. Жизнь сурова, а тут еще – война.
Так что Н.Я. Мандельштам, пожалуй, права.
* * *
Бунин дал себя уговорить и пошел в советское посольство на прием в честь Победы над Германией. Конечно, победа сама по себе много значила. Но ведь, казалось бы, русская эмиграция, люди, уехавшие, чтобы спасти свои жизни от большевиков, не должны были бы радоваться победе тех же большевиков. Напротив, они должны были бы огорчаться, что большевики опять победили. Причем победили последнюю надежду, “последний шанс Европы” – как называл себя Гитлер. Но дело тут было не так-то просто.
Конечно, Франция приютила, предоставила убежище русской эмиграции и, думаю, официально никак русских людей не третировала, но русские люди тем не менее не могли в глубине души не чувствовать себя ну, что ли, несколько уязвленными, ущемленными, а если сказать посильнее – людьми второго сорта. И вдруг… для того, чтобы победить вас, французов, Гитлеру понадобилось несколько дней, а “мы” победили Гитлера! Не могли русские люди, где бы то ни было, не чувствовать хотя бы некоторой причастности к этому “мы”. Комплекс неполноценности разряжался взрывом гордости.
Как ни странно, в сердцах русских эмигрантов, относящихся к СССР сугубо враждебно, победа СССР вызвала волну патриотизма. Победил СССР, но победил и русский народ, победила Россия. Кстати сказать, это словечко – “Россия” – применительно к государству стало звучать все чаще и чаще. И вовсе не случайно один из русских эмигрантов бросил в лицо французам четверостишие, исполненное национальной гордости:
Молитесь, толстые прелаты,