Общеизвестно, что в составе правительства первых лет и даже двух первых десятилетий советской власти практически не было русских людей. Держали одного-двух для блезиру, вроде Калинина, называя его всесоюзным старостой. Для того, чтобы продержаться у власти, и продержаться как можно дольше, нужно было погасить в людях завоеванной страны чувство национального самосознания. Тогда этот вопрос решался просто, и мы несколькими страничками выше это уже проходили. Людей с русским национальным самосознанием просто уничтожали. И чем ярче это самосознание было выражено, тем вернее носитель его подлежал уничтожению.
До сих пор еще, стоит русскому человеку о себе во всеуслышание заявить, что он русский, что он любит свою родину Россию, свою культуру, как тотчас на него наклеивается ярлык: националист, шовинист, черносотенец, фашист.
А судьи кто? Возможно ли вообразить, чтобы в таком государстве, как Израиль, премьер-министром стал бы не Шимон Перес (Голда Меир, Моше Даян), а араб? Араб, палестинец. Или хотя бы немец. Или возможно ли вообразить, что в израильском парламенте (кнессете) евреев было бы 40 процентов, а остальные все – не евреи?
Очевидно, что вообразить это невозможно. Народ Израиля, евреи этого не допустят никогда и ни при каких обстоятельствах. Так кто же они в таком случае? Националисты, шовинисты, черносотенцы, фашисты?
Но именно они-то и завоевали Россию в 1917 году, и началась вакханалия уничтожения, начался так называемый красный террор, чтобы ослабить или совсем погасить в нашей бывшей России чувство национального самосознания.
Значит, уходили и спасались от них люди, у кого это чувство было наиболее развито либо наиболее обострилось в результате октябрьского катаклизма. Многих успели убить на месте: Гумилева, Блока, Есенина, Клюева, Клычкова, Ганина, Орешина, патриарха Тихона, а также миллионы россиян, не имевших, может быть, столь же громких имен, но бывших тем не менее верными сынами и дочерьми своего народа.
Кое-кто успел убежать. Бунин, Куприн, Анна Павлова, Алехин, Рахманинов, Сикорский, Коровин, Шмелев, Цветаева, Сомов, Серебрякова, Мережковский и Гиппиус, Бенуа, Лифарь, Мозжухин, Плевицкая, Вертинский, Северянин, Рябушинские, Ремизов, Тенишева…
Шаляпин крепился долго, но частые обыски в его доме истощили терпение. Он уж обращался в ЧК, чтобы с обыском приходили в определенные часы, когда он дома: не захотели и слушать. Покинул родную землю Шаляпин, ушел в изгнание, сделался беженцем.
Материально он, конечно, не бедствовал. У музыкантов в этом смысле хорошее преимущество. Пока там книга, написанная по-русски, дойдет до французского (английского, американского) читателя. А он вышел и запел. И все всем ясно. Но бедствовал он по России, и даже не бедствовал, а принимал муки мученические, ибо он был велик не только своим искусством, но и своей любовью к Отечеству.
…И вот я познакомился с Софьей Михайловной Зёрновой, вот она привезла меня на съезд молодежи, а вот она привезла меня на русское кладбище.
Название его сейчас у всех, можно сказать, на слуху. Сент-Женевьев-де-Буа. Можно и упростить для русского выговора: “Святая Женевьева, лесная”. Или еще проще: “Святая Женевьева”. “Он похоронен у Святой Женевьевы”.
Это место оказалось русским мемориалом случайно. Княгиня Вера Кирилловна Мещерская купила под Парижем участок земли и организовала там… Но нет. Все-таки прежде чем ступить на эту землю, давайте еще раз задумаемся. Вот я в начале этих записок привел письмо К. Станиславского к Соне, к Софье Михайловне Зёрновой. Но можно вспомнить и другое письмо, другого замечательного русского человека к другой замечательной русской женщине, а именно письмо Ивана Сергеевича Тургенева к баронессе Юлии Петровне Вревской. Она была его доброй знакомой. Женское очарование, самоотверженность и доброта сочетались в ней с пламенным патриотизмом.
Вл. Левченко пишет о ней: “В 1877 году началась русско-турецкая война. В освободительном походе на Балканах, как известно, участвовали не только мужчины-воины. Обстановка в российском обществе, накал благородных чувств были таковы, что многие женщины направились на фронт. Милосердные сестры – так их тогда называли. Среди них была и та, кого благословил Тургенев, – Юлия Петровна Вревская – одна из блистательных петербургских красавиц”.
Текст тургеневского письма сохранился: “Мое самое искреннее сочувствие будет сопровождать Вас в Вашем тяжелом странствии. Желаю от всей души, чтобы взятый на себя подвиг не оказался непосильным. С великой нежностью целую Ваши милые руки, которым предстоит сделать много добрых дел”.
С войны Юлия Петровна не вернулась, она умерла от тифа.
Теперь поставим вопрос ребром. Живи Соня Зёрнова в 1877 году, с ее добротой, с ее жертвенностью, с ее душой, разве не могла бы она оказаться в числе милосердных сестер (тем более дочка доктора), разве не могла бы она оказаться на месте Юлии Вревской, памятник которой стоит в Болгарии в городе Бяла? А баронесса Вревская, живи она не в 1877 году, а в 1917-м, могла бы она не оказаться в эмиграции на месте Сони Зёрновой?
Поскольку мы вспомнили про Болгарию, возьмем еще один пример, связанный с освободительной войной 1877 года. Как известно, на Шипке стоит памятник русским воинам, павшим там равно – рядовым, офицерам и генералам. Здесь же, на Шипке, можно сказать, у подножия памятника, в каких-нибудь двухстах метрах, существовал до нашего времени приют для престарелых русских генералов, ушедших в эмиграцию с Врангелем и его армией. Советские туристы всегда клали цветы к подножию памятника, почитая память русских воинов, но всегда обходили стороной, как зачумленных, русских воинов, доживающих свой век в приюте. (Новая власть Болгарии их не трогала.) Ну как же не обходить стороной: царские генералы, эмигранты, да к тому же – врангелевцы!
С детских лет, со школы, с помощью радио, газет, кинофильмов, литературы, было внушено и вдолблено: эмигранты. Эмигранты – предатели, эмигранты – изменники, эмигрантское охвостье, эмигрантское отребье, жалкие, озлобленные, бессильные в своей озлобленности – эмигранты. И не приходило в голову, что это была не вина, а беда русских людей.
Вспоминаю эпизод из фильма “Котовский”. Его дивизия внезапно взяла Одессу, а там в оперном театре идет концерт. Публика – еще не разбежавшаяся и в глухих подвалах еще не оказавшаяся интеллигенция. Там мог находиться, скажем, и Бунин, живший в те дни в Одессе, и мог он оказаться с дамой. И вот победитель Котовский, внезапно взявший Одессу, выходит на сцену, постукивая нагайкой о голенище, мрачным взглядом обводя зал, и вдруг командует публике: “Встать!”
Не в том дело, что таким оказался Котовский, а в том, что много лет спустя создатели фильма видели в Котовском пример революционной доблести и считали, что он принес на своих саблях вполне нормальную, в их понимании, но не нормальную, однако, для “свободного естества человеческого”, атмосферу насилия и принуждения. А ведь человеку с чувством собственного достоинства, тому же Бунину (особенно при даме), легче умереть, а тем более уехать куда-нибудь подальше, нежели на каждом шагу претерпевать принуждение и насилие.
Впрочем, “Встать!” в театре – это лирика. Но вот в Петрограде велено (приказ Зиновьева) всем бывшим офицерам русской армии зарегистрироваться на предмет их учета, выдачи хлебных карточек и трудоустройства. Все русские наивные люди, верившие еще в правила игры, зарегистрировались. Все они по этим регистрационным спискам были схвачены и расстреляны. А если бы некоторые из них, вместо того, чтобы регистрироваться, успели исчезнуть и потом оказались в Париже, – разве можно было бы их за это осуждать?
…Кстати, уместно именно тут воспротивиться слову “расстреляны”. Про большинство перечисленных мною людей, начиная с Гумилева и кончая поэтами есенинской плеяды, говорят, что их расстреляли. Однако слово “расстрел” содержит в себе некое законное и поэтому ритуальное действо, даже если эта казнь не публичная, а скрытая и ночная. “Не бил барабан перед смутным полком”. Да, плохое утешение, но выводили на казнь, на расстрел, под дробь барабанов, и выстраивалась шеренга стреляющих, и казнимому завязывали глаза (многие отказывались от этой ритуальной детали), и раздавалась команда… Я уж не говорю о том, что к приговоренному присылали перед казнью священника… Поэтому я всегда в глубине души возмущался, когда говорили, что Гумилев расстрелян. Да даже… хоть они и сами палачи, ну… там… Тухачевский и Якир, расстреляны. Небрежность в обращении с русским языком. Они вовсе не расстреляны, а просто застрелены. В затылок. Застрелены, вот именно, как “бешеные собаки”. Ну этим-то двоим – поделом. А Гумилев… Офицер, рыцарь, дважды Георгиевский кавалер… Осторожнее с русским языком!
…Когда заходит речь об эмиграции, вспоминают чаще всего несколько известных имен: Шаляпин, Бунин, Куприн, Рахманинов… Но имен было больше, мало того, их трудно исчерпать, если даже иметь в виду самые общеизвестные. Но все же повспоминаем. Итак: Шаляпин, Бунин, Куприн, Рахманинов, Репин, Рерих, Тенишева, Цветаева, Вертинский, Ходасевич, Стравинский, Алехин, Анна Павлова, Сергей Лифарь, Набоков, Бердяев, С. Булгаков, Г.В. Вернадский, Лосский, Франк, Рябушинский, Сикорский, Александра Львовна Толстая, Мережковский, Мозжухин, Иван Шмелев, Борис Зайцев, Александр, Альберт и Николай Бенуа, А.П. Столыпин (сын), Дягилев, Евг. Замятин, Арк. Аверченко, Саша Черный, Игорь Северянин, З. Гиппиус, К. Бальмонт, Вяч. Иванов, Георгий Иванов, Конст. Сомов, Коровин, Ремизов, Н.А. Тэффи, М. Алданов, М. Осоргин, Г.Струве, С.К. Маковский, Иван Билибин, М. Добужинский, З. Серебрякова, Н. Гончарова, Ю. Анненков, И. Пуни, Г. Мусатов, А. Шерванидзе, Трубецкой, Л. Бакст, В. Кандинский, А. Глазунов, С. Прокофьев, А. Гречанинов, Ник. Евреинов…
Это, конечно, верхний слой эмиграции, но рядом с ним десятки и сотни профессоров, ученых разных областей науки, музыкантов, певцов и артистов, писателей и поэтов, художников, журналистов, социологов, богословов, философов… Какую область деятельности за рубежом в те времена ни возьми, всюду мы найдем крупных русских ученых, плодотворно работавших в науке и развивавших ее.
В Пастеровском институте работали ученик Мечникова С.И. Вернадский, ученик Павлова С.И. Метальников, заведовала лабораторией Антонина Михайловна Гелен.
В астрономических обсерваториях пользовались всеобщим уважением В.В. Стратонов, Б.Б. Веселовский, Н.М. Стойко-Родиленко.
В области аэродинамики и самолетостроения известны профессор Дмитрий Павлович Рябушинский, Игорь Иванович Сикорский, авиаконструкторы Северский, Кудлаенко, Баранова…
Геолог Николай Николаевич Меншиков совершил для Франции в Сахаре важнейшее открытие подземных вод; в почвоведении были известны ученики Докучаева Агафонов и Малышева…
Было, было: миллион русских эмигрантов в Париже. Мил-ли-он! Была русская консерватория имени Рахманинова, были русские гимназии, был даже
Союз писателей, возглавляемый Борисом Зайцевым, было скаутское движение, скаутские лагеря, были библиотеки, книжные магазины, федерация русских инженеров, Общекадетское объединение, Общество охранения культурных ценностей, выходили полторы тысячи газет и журналов, было издано около десяти тысяч книг, выпускались памятные (настольные) медали: 250-летия Гвардии и Нарвы, 250-летия Петербурга, 100-летия обороны Севастополя, 250-летия Полтавской битвы, 150-летия Отечественной войны, 200-летия ордена Святого Георгия…
Все бурлило, кипело, объединялось в кружки и даже в политические партии (например, партия младороссов), “течения” и “движения” (например, Русское студенческое христианское движение – РСХД), все молилось, училось в гимназиях, отмечало церковные и традиционные полковые праздники. Казачество праздновало день Покрова, уланы – день Вознесения. Давал концерты, гастролируя по всему миру, Рахманинов, пел Шаляпин, пел Вертинский, танцевала Анна Павлова, побеждал на турнирах Алехин, писала стихи Цветаева, получил Нобелевскую премию Бунин, угасал Куприн, становился крупным поэтом и писателем Набоков, пел Николай Гедда, гремел казачий хор Жарова, пели церковные хоры Спасского, Евгения Ивановича Евеца, рокотал протодьяконовский бас Паторжинского, пылали свечи в храме Сергиева подворья и на улице Дарю и в тридцати других русских церквах Парижа. Дети летом отправлялись в скаутские лагеря, разделяясь на отряды “белочек”, “волчат”, “витязей”. Выступали цыгане в ресторанах “Распутин”, “Царевич”, “Максим”, угощали семгой и блинами у “Доминика”, устраивались литературные и благотворительные вечера… Где-то я прочитал:
“Русские создали свой столичный город, который только по необходимости соприкасался с жизнью международного Парижа. Они ходили в свои тридцать церквей, где после служб встречались между собою”.
Да, встречались, шумели, спорили, бурлили, но если сказать бы одним словом, что делала вся эмиграция и в Париже, и в Праге, и в Берлине, и в Харбине, и в Югославии, и в Болгарии, и в других странах и городах, то придется назвать это одним словом – страдала.
С молодости, где-то случайно услышанное, когда я вообще не думал и, можно сказать, ничего не знал о русской эмиграции, запало в душу стихотворение поэта-эмигранта. Имя его до сих пор для меня неизвестно, но то, что это был поэт высокого класса, – бесспорно. А и всего-то восемь строк:
В Константинополе у турка
Валялся пыльный и загажен
План города Санкт-Петербурга,
В квадратном дюйме – триста сажен.
И дрогнули воспоминанья,
И замер шаг, и взор мой влажен.
В моей тоске, как и на плане,
В квадратном дюйме – триста сажен.
Я бывал если не в тридцати, то во многих русских церквах, и, между прочим, не только в Париже, но и в Женеве, в Софии, в Сан-Франциско, в других городах. Я смотрел на молящихся, на их лица, на пыланье свечей, на шепчущие губы женщин, девушек, на стариков, у которых сквозь прожитые годы и разнородную одежду все равно проступала выправка русских офицеров, я смотрел на все это и думал: Господи, слышишь ли Ты их, внемлешь ли их скорбям, возносящимся к Тебе из их сердец? Чем и как можно измерить глубину (да и само количество) их скорбей по всему миру?
Это ведь не чинные мессы, когда в полупустых соборах и кирхах Копенгагена да Бонна, да и того же Парижа сидят, как в театре, молящиеся на удобных скамейках, раскрыв молитвенники, а патер потом кладет под язык прихожанам белые облатки, вроде как аспирин или валидол.
Только в Польше, особенно в Ясной Гуре, перед Матерью Божией Ченстоховской видел я столь же истовые моления, столь же пламенное пылание человеческих сердец. Но и то… там, у поляков, они в своей отчизне, дома, пусть хоть и страждущие. А здесь изгнанники, навсегда оторванные от родной земли, от почвы, и вот возносят молитвы, чтобы не навсегда…
Софья Михайловна Зёрнова привезла и привела меня на то место, где кончаются все страдания и все мучения. Сент-Женевьев-де-Буа.
Итак, княгиня Вера Кирилловна Мещерская купила вблизи Парижа (в тридцати километрах) участок земли и организовала так называемый Русский дом для престарелых эмигрантов, не имеющих семьи, ухода, средств к существованию. Из бывшего посольства Российской империи перенесли в этот дом многие портреты государей и государынь, даже тронообразное кресло, которое находилось в посольстве на случай, если бы кто-нибудь из царствующих особ посетил с визитом столицу Франции. В этом кресле действительно сидел однажды последний государь. Устроили в Доме церковку, одним словом, создали соответствующий микроклимат. Ну и вот, кто-то из престарелых эмигрантов умер первым, и надо было его похоронить.
Рядом с Русским домом располагалось французское сельское кладбище. На нем-то в 1927 году и появились первые русские могилы. Теперь их около двадцати тысяч.
Местный муниципалитет понял, что тут таятся материальные перспективы. Отвели землю, и стали русские эмигранты это кладбище (извините за каламбур) обживать.
К тому времени, когда я впервые увидел его, это было уже не кладбище (хотя на нем и до сих пор продолжают хоронить), но мемориал и музей. Конечно, Сент-Женевьев-де-Буа сохраняет статут кладбища, но его давно пора бы под стеклянный колпак, как редчайшую драгоценность.
Кладбище стилизовалось. Появились березы, появилась белая сирень, появилась, построенная по проекту Альберта Бенуа, белая церковка, звонница.
Светятся березки, осыпается на чистые дорожки золотая листва. В оформлении и содержании могил соединились русское благолепие с западной чистотой, образцовостью. В перекрестии могильных крестов и в нишах памятников теплятся лампады, мерцает эмаль иконок… Тишина…
Редкая фамилия на надгробной плите не замыкается на воспоминание, на стихотворную строку, на что-нибудь памятное. Ломоносовское: “Не правы те, Шувалов, которые стекло чтут ниже минералов”. Державинское: “Куда, Мещерский, ты сокрылся?” Лермонтовское: “На светские цепи, на блеск упоительный бала” (Щербатовой). Пушкинское: “Но сам признайся, то ли дело глаза Олениной моей”. А талисман у него был от Елизаветы Ксаверьевны Воронцовой, а Одоевский был другом Лермонтова, а Барятинский был пленителем Шамиля, а Раевский – герой Отечественной войны… И вот все они: Оболенские, Волконские, Шереметевы, Меншиковы, Мусины, Гончаровы, Толстые, Урусовы, Потемкины, Разумовские, Сперанские, Трубецкие, Муравьевы, Пестели, Алсуфьевы, Васильчиковы, Долгорукие, Шуйские, Арсеньевы, Кутузовы, Салтыковы, Татищевы, Ермоловы, Бобринские…
В том месяце ноябре 1965 года, когда я впервые посетил русское кладбище под Парижем, прибывало там еженедельно 6—7 свежих могил. А теперь… Вроде бы и хорошо, что меньше смертей и могил, но радости мало, если знаешь, что просто некому уже умирать.
Отбурлив, отшумев и отстрадав, русская эмиграция практически вымерла. Как культурная, духовная, национальная, а тем более как политическая сила, она сошла со сцены. Остались только березки да кресты у Святой Женевьевы.
Пусть остается консерватория имени Рахманинова, газета “Русская мысль”, издательство “Имка-Пресс”, РСХД и его журнал “Вестник РСХД”, пусть есть еще несколько телефонов, по которым можно пока еще позвонить, пусть продолжаются церковные службы в русских церквах, пусть существует (в остатках) казачье землячество, расписанное по станицам и содержащее музей Великого Войска Донского, пусть отмечают казаки свой всеказачий праздник день Покрова – все же без всякого преувеличения можно сказать, что первая, белая волна эмиграции ушла, ее атмосфера, ее чаяния, ее боли и страдания ушли. Теперь – тишина…
На русском кладбище Святой Женевьевы под Парижем около двадцати тысяч могил. Там лежат князья и просто дворяне, священники и офицеры, художники, писатели, философы и поэты. Но если искать верхнюю отметку всем лежащим здесь, по значению для культуры, популярности, известности, масштабности, то называют обычно Ивана Алексеевича Бунина.
* * *
“…Наши дети, внуки не будут в состоянии даже представить себе ту Россию, в которой мы когда-то (то есть вчера) жили, которую мы не ценили, не понимали, – всю эту мощь, сложность, богатство, счастье…” (И.А. Бунин, “Окаянные дни”).
Прозаикам и поэтам, открывшим глаза на мир Божий уже “после”, в двадцатые годы или на самом переломе эпох, было все-таки легче. Они не знали, не видели, что и как было “до”. А Бунин знал, видел и этим жил. Встречался с Толстым, дружил с Чеховым, был избран почетным академиком Российской Академии наук. Обладал к тому же счастливой внешностью (плюс литературный успех). Бунин не просто жил, но, можно сказать, наслаждался жизнью. Тем более был резок переход ко всем эмигрантским бедствиям, начиная с униженной безвестности (кому он был нужен во Франции?), кончая самой вульгарной бедностью. Его эмиграция началась прямо-таки с символического эпизода. Пароходишко был набит российскими беженцами: ни встать, ни сесть. Бунин стал требовать у капитана лучших условий, напирал на то, что он академик. Академики во Франции (их там всегда ровно сорок) называются “бессмертными”, “иммортелль”. “Я иммортелль”, – доказывал Бунин капитану суденышка. “Тем более с вами ничего не случится”, – ответил капитан.
Тяготы эмиграции делила с Иваном Алексеевичем его жена Вера Николаевна, в девичестве Муромцева. По моде того времени она в молодости занималась естественными науками, в частности химией. Но ее уже заметил Бунин. Он уже начал ухаживать за ней. Они едут в Палестину, в Святые места. А она все еще продолжает твердить о химии. Мне, когда я прочитал об этом, показалось это смешным, и я даже написал стихотворение, которое своевременно будет вспомнить:
ОНА ЕЩЕ О ХИМИИ СВОЕЙ…
Она еще о химии своей…
Не ведает (о, милая наивность!),
Что в звездах все уже переменилось —
Он ей звонит, он книги носит ей.
Он в моде, в славе. Принят, и обласкан,
И вхож во все московские дома.
Им “угощают”. Только мать с опаской
Глядит на дочкин с Буниным роман.
Жуир. Красавчик. Дон Жуан. Сластена.
Уж был женат, и брошена жена.
Перчатки, трость. Небрежно и влюблено.
Свежайших устриц! Белого вина!
Она еще куда-то в длинном платье
Спешит, походкой девичьей скользя.
О женщина, оставь свои занятья —
Иная уготовлена стезя!
Она еще о химии лепечет.
Шкаф вытяжной. Пробирки. Кислота.
Но крест чугунный лег уже на плечи…
Ну, хорошо. Пока что – тень креста.
Пока еще святая Палестина,
Борт корабля, каюта, зеркала.
Свободный брак. Пускай смеются в спину.
Над Средиземным морем ночи мгла.
Как все легко, доступно. Мать смирилась.
А он красив, талантлив и умен.
Чтоб это длилось, длилось, длилось, длилось,
Чтоб только он, навеки только он!
Что ж, так и будет. То есть даже ближе
И дольше, чем дерзала бы мечта.
В голодном и нетопленом Париже —
Вот где любовь воистину свята!
Париж-то сыт, да проголодь в Париже
Растянется на много, много лет,
Где друг ее уж тем одним унижен,
Что Бунин он – прозаик и поэт.
Ну а пока – извозчик, стерлядь, вина.
Он наклонился. Что-то шепчет ей.
Московский снег. В неведенье наивном
Она пока – о химии своей.
Читать Бунина я начал с юности, но это было чтение Бунина дореволюционного. “Хорошо бы собаку купить…”, “Они глумятся над тобою”, сонеты, “Митина любовь”, “Песнь о Гайавате”. “Деревню” его тогда сразу не принял, еще тогда почуял в ней некоторый конъюнктурный душок, не зная тогда еще, конечно, что сам Бунин до конца жизни раскаивался в написании “Деревни”. Да и деревня эта была – не деревня, а полуфабричный поселок, с вытекающими отсюда последствиями… А современный Бунин был советскому человеку, читателю, недоступен. Ни “Окаянные дни”, ни “Под серпом и молотом”, ни “Господин из Сан-Франциско”, ни “Жизнь Арсеньева”, ни “Темные аллеи” не попадали в руки простого советского читателя. Разве что специалистам. Да и то…
Виктор Васильевич Полторацкий рассказал мне эпизод. Небольшая делегация советских писателей находилась в Париже. После войны контакты несколько оживились, крантик был чуть-чуть приотвернут. И вот сидят советские писатели в ресторане, пьют коньяк. За соседним столом сидит одинокий человек и потягивает красненькое слабенькое винцо. Чувствуется, что он понимает русскую речь.
– А вы что же коньячок-то? – спросили у него.
– Так ведь коньячок-то кусается.
Оказалось, что это Бунин.
– Ну и что он? Как он? О чем вы с ним говорили? – забросал я вопросами Полторацкого.
– А мы с ним не говорили, – как бы даже испуганно поспешил ответить Виктор Васильевич.
– Но почему?
– Как почему? Он же – белоэмигрант.
Есть в моей “копилке” и еще один эпизод. В Карачарове на Волге сидят в домике два русских писателя: Иван Сергеевич Соколов-Микитов и Константин Федин, председатель СП СССР. Они ждут в гости местного секретаря горкома. А на стене висит портрет Бунина. А на дворе шестидесятые годы. Федин и говорит Соколову-Микитову:
– Вань, давай снимем на этот вечер портрет Бунина. Все же придет секретарь горкома…
– Да что ты, Костя. Он Бунина в лицо не знает. Он подумает, что это я в молодости.
– Так-то так, но все же лучше бы снять…
Нет никакой необходимости мне, тем более что не в специальной статье о Бунине, а, так сказать, попутно, писать о Бунине литературоведчески, выставлять оценки, награждать эпитетами. Известный писатель, знаменитый писатель, великий русский писатель, тонкий лирик, проникновенный пейзажист, яркий художник и т. п. Именем Ивана Алексеевича Бунина сказано все. Моя мысль, в частности, сосредоточивается не вокруг литературных заслуг Ивана Алексеевича. Но вокруг гражданского и просто человеческого (но русскочеловеческого) поведения его в самые трудные годы (к сожалению, десятилетия) жизни.
Жил он бедно, если не впроголодь. Но все же, однако, держал повара, хотя и заказывали ему ежедневно на завтрак манную кашу. В 1933 году Ивану Алексеевичу была присуждена Нобелевская премия (тогда ее не давали еще кому попало). Повар, с его французским остроумием, спросил:
– На завтрак, как всегда, манная каша?
– Нет, нет, нет! – с хохотом закричали Бунины.
Но премии не могло хватить на всю жизнь. Алексей Толстой, находясь с Буниным в приятельских отношениях, уговаривал его ехать в СССР.
– Там встретят тебя с колокольным звоном.
– Ну? А я слышал, что все колокола там сброшены и больше не звонят.
Бунин прожил в эмиграции со сжатыми челюстями, ни разу не колебнувшись в своих антипатиях к большевикам и советской власти. Он всегда видел в них антинародную, антирусскую дьявольскую силу и с этим убеждением прожил до конца жизни. Вот хотя бы один пример его непримиримости. Это из его переписки с Марком Алдановым (Ландау). Алдановы жили в Америке и пытались издавать Бунина. Отрывок этот, правда, из письма не самому Алданову, но Вере Александровне, которая заведовала у Алданова редакционным отделом:
“
9 сентября 1951 года
Дорогая Вера Александровна!
Получил Ваше письмо ко мне от 6 сентября, Ваше сообщение, что те три книги мои, которые хочет издать фордовское Издательство имени Чехова, могут быть изданы только при том условии, если я соглашусь печатать их по так называемой “новой” орфографии. Но я согласиться на это ни в коем случае не могу – как не согласился бы сам Чехов, если бы ему предложили издаваться по этой орфографии, – я хорошо знал Чехова и поэтому смею Вас уверить в этом.
Воспроизвожу дословно, с сохранением Вашей орфографии, то, что Вы мне пишете:
“Совет попечителей на заседании, состоявшемся в конце августа, постановил, что все книги без исключения должны печататься по новой орфографии. Мотивы, продиктовавшие это решение, серьезны: в результате предварительного обследования выяснилось, что в Нью-Йорке нет наборщиков, знающих старое правописание; кроме того, новое правописание чуть не на четверть сокращает объем книги; решающим, однако, является третье соображение: нынешние читатели, особенно из младшего поколения, старого правописания совсем не знают”.
Возражаю:
Не может быть того, чтобы не нашелся в Нью-Йорке наборщик, который мог бы набрать мою книгу по
старой
орфографии: всего четыре года тому назад был напечатан в “Новом журнале” мой рассказ “Ловчий” по старой орфографии; куда же девался этот наборщик, неужели он умер и его совершенно некем заменить?
Вы ошибаетесь, что новое правописание “чуть не на четверть” сокращает объем книги: на четверть не сокращает, но, конечно, сокращает, если всюду не ставить, как это делалось прежде, твердый знак; но я на твердом знаке не настаиваю, – вполне согласен обойтись без него (но, конечно, не в середине слова, где вы ставите нечто просто страшное для русского языка, а именно: апостроф!).
Затем Вы говорите, что Ди-Пи
,
особенно из младшего поколения, старого правописания совсем не знают. Что значит: не знают? Не смогут прочитать слова, если в нем стоит i или ять? Этого не может быть! А как же даже не Ди-Пи, а молодые люди в России читают книги, изданные до революции и в сотнях экземпляров собранные, например, в Румянцевском музее в Москве или в Публичной библиотеке в Петербурге? Нет, они прекрасно читают эти книги, знаю, что читают и мои книги, изданные до революции и находящиеся в подобных огромных книгохранилищах. И неужели Издательство имени Чехова имеет в виду только Ди-Пи и совершенно отказывается помогать печататься нам, эмигрантам? Во всяком случае, я никак не могу согласиться в угоду Ди-Пи писать, например, слово Бог с маленькой буквы или писать в своем рассказе или в своей статье Ленинград вместо Петербурга. Я соглашался печататься по новой орфографии только в периодических изданиях, но свои книги по новой орфографии еще никогда не издавал, за исключением моей книги “Темные аллеи”, которую Зелюк всю набрал без моего спроса по этой новой орфографии и таким образом поставил меня “перед совершившимся фактом”.
Мой невольный отказ печататься в Издательстве имени Чехова есть, конечно, для меня нечто катастрофическое и в материальном отношении. Но что же делать! Надо терпеть, доживать свои последние дни стойко, в нищете.
Ваш Иван Бунин”.
Впрочем, если говорить всю правду, один раз все-таки он “дал слабину”. Но ведь и повод же был – из ряда вон! Он дал себя уговорить и посетил советское посольство во время приема по случаю Победы в мае 1945 года. Да, был на приеме в посольстве и никогда не мог простить себе этой слабости. Ведь там (назвался груздем…) был поднят тост за Иосифа Виссарионовича Сталина, за Верховного Главнокомандующего, за Генералиссимуса, и что же было делать Бунину: поднимать бокал или не поднимать, пить или не пить? А уж надо думать, что десятки глаз были устремлены на него в это мгновение.