Владимир Солоухин, которому посчастливилось с середины 60-х годов довольно часто бывать за границей без особенного контроля над ним, был свободен и смел в выборе своих знакомств и как поэт страстно и самозабвенно, поэтически-восторженно передал нам свои впечатления о русских женщинах из известных аристократических фамилий, об артистах, о писателях, мало известных в то время в Советской России, о героях Белого сопротивления времен гражданской войны.
Когда, вселяя тень надежды,
Наперевес неся штыки,
Как бы в сияющих одеждах
Шли Белой гвардии полки…
Стихотворение печаталось в “Нашем современнике” осенью 1989 года. Помню, как я просил Владимира Алексеевича подумать над строчкой о “сияющих одеждах”: ведь не святыми же они были! Но поэт не хотел становиться историком… Словом, он влюбился в этот призрачный мир с той же пристрастностью и восторгом, с каким воспела Марина Цветаева в книге “Лебединый стан” героев-рыцарей Белой идеи (“Молодость. Доблесть. Вандея. Дон”)… Но есть поэзия и есть история. А для историка, каковым Солоухин никогда и не пытался стать, эмиграция всегда была сложным и противоречивым явлением. Поэт же воспринимал историю в очищенном виде – без интриг, грязи, корысти и неизбежного эгоизма, личного и сословного, присущего всем ее персонажам. Да к тому же и воспоминания людей, с которыми встречался Солоухин, конечно же, были очищены от всякой временной накипи и хранили в себе все самое идеальное, самое возвышенное, самое святое из всего, что было в их памяти. Впрочем, это вполне понятно и естественно. Я тоже не раз встречался с феноменом такого рода.
Но вот свидетельства митрополита Вениамина, члена Поместного Собора 1917—1918 годов, главы военного духовенства в Русской армии генерала Врангеля, выдающегося иерарха Русской Православной Церкви, проведшего более четверти века в эмиграции.
В 1994 году вышла его книга “На рубеже двух эпох”. Объективный свидетель времени, продолжающий столь драгоценную, очищенную от злобы дня традицию воспоминаний, идеалом которой является пушкинский Пимен-летописец, митрополит Вениамин в этой книге касается самых разных сторон и причин разрастания революции в России. Со спокойной и печальной честностью пишет он и о том, как вырождалась монархическая идея в России в начале века, и его глубокая мысль далеко уходит от честного, но пылкого романтического монархизма неофита Владимира Алексеевича Солоухина, имевшего, кстати, мужество в семидесятые годы в стенах парткома на упрек, зачем он носит на руке перстень с изображением “Николашки”, с достоинством ответить: “Не Николашки, а Их Императорского Величества Николая Александровича!” Так вот, вспоминая о юбилейных торжествах 1913 года в честь трехсотлетия Дома Романовых, митрополит Вениамин пишет: “Всюду были отданы приказы устраивать торжества. Заготовлены особые романовские кругленькие медали на Георгиевской треугольной ленточке. Но воодушевления у народа не было. А уж про интеллигентный класс и говорить нечего. Церковь тоже лишь официально принимала участие в некоторых торжествах…” Размышляя со скорбью обо всем, что он видел на этих официальных празднествах, митрополит Вениамин делает вывод, страшный даже для нынешних апологетов монархии: “Промелькнула мысль: идея царя тут мертва… если бы я был в то время на месте царя, то меня охватил бы страх: это было не торжество, а поминки”.
Вспоминая же о гражданской войне и о поражении Белого движения, беспристрастный свидетель эпохи объясняет это не “красным террором”, не мощной организаторской волей Ленина и Троцкого, а в первую очередь тем, что у белых не было в этой войне идеи, которая бы давала силы и цементировала их. “Единая и неделимая?” – спрашивает митрополит Вениамин – и отвечает: “Ведь и большевики могли бороться и боролись, и успели “за единую, великую, неделимую страну”.
За какой строй, вопрошает он, боролись белые? “Монархия с династией Романовых? И об этом не говорилось, скорее этого опасались”. А как иначе могли военные вожди Белого движения – генералы Алексеев, Рузский, Корнилов и другие – относиться к монархической идее? Ведь они же способствовали в феврале 1917 года крушению монархической власти и передаче государственного руля в руки масонско-демократической олигархии.
Что же касается идеологии православия, то генерал Кутепов в присутствии Врангеля рассказывал митрополиту Вениамину:
“Когда был обсужден вопрос о целях войны, дошли до веры. По старому обычаю говорилось: “за веру, царя и отечество”. Хотели включить первую формулу и теперь, но генерал Деникин, как “честный солдат”, запротестовал, заявив, что это было бы ложью, фальшивой пропагандой, на самом деле этого нет в движении”.
В конце концов владыка Вениамин честно признается в том, что у белых “почти не было руководящих идей”, что “история народных стомиллионных масс тогда была красная, революционная, а идти против стихии таких колоссальных исторических штормов было бесполезно и гибельно для меньшинства”.
Так что, читая мемуары Владимира Алексеевича, придерживающегося иной точки зрения, что большевики победили лишь благодаря жесточайшему террору, еврейской воле в высших эшелонах власти и сверхчеловеческой организованности, читателю, видимо, надо бы в уме держать также мысли, выводы и наблюдения об эпохе ее непосредственного участника – митрополита Вениамина.
Не меньшие разночтения между поэзией и историей начинаются тогда, когда Владимир Солоухин восхищается творчеством и судьбами культурной интеллигенции начала двадцатого века, значительная часть которой ушла в эмиграцию, интеллигенции, по его словам, “образованной, талантливой, жертвенной, многосторонне развитой; которая, продолжая традиции XIX века, явила миру чудеса просвещенности, искусства, гуманизма, красоты и духовного богатства”. Все это так. Но характеристика Солоухина мне кажется недостаточной. Несколько раз в своем произведении он возвращается к спискам имен, среди которых Ф. Шаляпин, Д. Мережковский, З. Гиппиус, Н. Бердяев, Г. Струве, М. Цветаева, Н. Рерих, А. Аверченко, Саша Черный, А. Куприн, К. Бальмонт, И. Северянин, С. Булгаков, А. Павлова и многие, многие другие. Иногда к этому перечню он прибавляет имена Н. Клюева, С. Есенина, С. Клычкова, А. Блока, как бы духовно близкие всем блистательным именам эмиграции.
Однако историку трудно закрыть глаза на то, что многие из этих людей своим талантом, волей, судьбой подтачивали устои столь милой сердцу покойного поэта дореволюционной России. Каждый по-своему.
“Императорское правительство честно и благородно, насколько умело и могло, отбивало подкопы и атаки революционеров и стремилось предотвратить гибель России, – пишет в своих воспоминаниях князь И. Д. Жевахов. – Кто же виноват, что глупое общество с писателями во главе не понимало положение вещей и поддерживало не правительство, а революционеров”.
Я вспоминаю свои встречи с людьми первой и второй волн эмиграции, их гостеприимство, их русскую душевность, но одновременно и понятную мне нетерпимость в спорах о судьбах России.
Однажды в одном из австралийских университетов в среде русских преподавателей и студентов я прочитал вслух знаменитое стихотворение Ахматовой “Не с теми я, кто бросил землю на растерзание врагам…”, думая, что стихи взволнуют моих слушателей и введут разговор в сложное многогранное русло. Но вдруг одна из женщин яростно бросила мне в лицо обвинение Анне Ахматовой в том, что она чуть ли не большевичка и прислужница режима, предательница России. Ахматовой, которая писала о своей судьбе: “муж в могиле, сын в тюрьме – помолитесь обо мне”. Она осудила Ахматову только потому, что Анна Андреевна в начале двадцатых годов сделала как русская женщина свой патриотический выбор:
Но вечно жалок мне изгнанник,
Как осужденный, как больной,
Темна твоя дорога, странник,
Полынью пахнет хлеб чужой.
Я изумился и буквально потерял дар речи. Вот она, фанатичная обоюдоострая нетерпимость, ее застарелое эхо! Мы уверены в том, что все, кто эмигрировал, – предатели России. Они – в том, что предатели все, кто остался… Было это уже в 1991 году. Вот какие страсти еще недавно бушевали в эмигрантских русских душах.
Да, в эмиграции существовал целый архипелаг блистательной русской культуры, отчаливший в разные времена от родного материка. Но в то же время эмиграция всегда дело тяжелое и разрушающее национальную основу человека. Да и душевную тоже.
Эмиграция всегда, следуя естественным законам, вырождается, хиреет, теряет в детях и внуках свою русскость, неизбежный акцент приобретают отпрыски самых что ни на есть ее знатных фамилий, вплоть до особ с царской кровью. Но дело не только в этом. В чужом англосаксонском, иудео-протестантском мире русским людям приходилось жить, выходя из родной церкви и родного дома, по законам этого мира, приходилось приспосабливаться к диктату демократических, рыночных, масонских, индивидуалистических ценностей Запада.
…Но мы, в разговоре об эмиграции, далеко ушли от солоухинской “Чаши”. Не подумали бы только читатели, что я чуть ли не политический противник Солоухина. Мы оба – русские люди, и перед этим обстоятельством меркли все наши частные разногласия. Для меня он всегда был крупным, талантливым, “штучным”, как любил говорить композитор Георгий Васильевич Свиридов, человеком, которого я всегда ценил и уважал.
Несмотря на все мои сомнения, дополнения и даже несогласия, высказанные выше, истины ради должен сказать, что в “Чаше” есть многие страницы новые и неожиданные для поэта и для его читателей. Размышления о деятельности Сталина, замечательный рассказ о жизни Александра Вертинского с неизвестными доселе документами, жесткая, ироническая, но справедливая переоценка Солоухиным имен Вознесенского, Евтушенко, Бродского, Ростроповича. Много интересного для себя найдет читатель в солоухинских портретах Ивана Бунина, прозаика Ильи Сургучева, певцов Надежды Плевицкой и Николая Гедды. А если дотошные читатели в чем-то будут несогласны с Владимиром Алексеевичем, где-то найдут преувеличения, противоречия, эмоциональные перехлесты в содержимом его “Чаши”, то очень прошу не забывать, что Солоухин по природе был не историком, а поэтом. “А у поэтов, – как сказал Есенин, – свой закон”.
Станислав КУНЯЕВ
Пить горькую чашу. – Мыкать горе, бедовать.
Вл. Даль. Словарь русского языка
Когда еще я не пил слез
Из чаши бытия,
Зачем тогда в венке из роз
К теням не отбыл я.
Дельвиг
Да минует Меня чаша сия.
Моленье о чаше
Ну что же, семьдесят два года. Позади пора операций и реанимаций. Самое время писать о кладбищах.
Впрочем, что мы знаем о нашем завтрашнем дне, а тем более о последнем? Вон Бродский, которого сейчас почему-то обзывают “великим”, написал единственное четверостишие, которое из всего им написанного способна удержать память:
Ни страны, ни погоста
Не хочу выбирать,
На Васильевский остров
Я приду умирать.
Благое желание, тем более что где-то там, на окраине этого острова, закопали в землю, если верить легенде, повешенных декабристов, в том числе поэта Рылеева. Благое желание, заявленное во всеуслышанье. А умер в Нью-Йорке. Там же и похоронен.
Александр Трифонович Твардовский любил рассказывать про земляка-старика. Жил этот старик в районном центре в собственном доме, при котором и огородишко, и вдруг все продал и переехал в дальнее село, в жалкую хибару. А уж одной ногой в этой… как уж ее… в могиле.
– Зачем же ты уехал из районного центра?
– Очень уж скучное там кладбище. Одни железные сварные пирамидки, со звездочками. А там, в селе-то, – бе-ре-зы! Опять же кресты и кладбищенская часовенка. Она хоть и в забросе, не действует, но все же…
А ко мне с годами все чаще приходит мысль: почему природа, высший разум, Бог, в конце концов, не устроили так, чтобы человек, умирая, де-ма-те-риали-зовывался бы. Умер, возникла струйка пара там, где лежал человек, возникла и растворилась в атмосфере Земли. Родным и близким – ни похоронных бюро, ни гробов, ни (б-рр) крематориев, ни глины, в которую закопают, ни суеты, ни… впрочем, поминки можно оставить. Собрались, разлили по стопкам (не чокаться, мужики, не чокаться), и душевно, эдак-то, помянуть. А могила…
У рощи той его могила,
В печали горестной своей
К ней часто матерь приходила,
Не приходила дева к ней.
Боратынский
А потом и мать угомонится и не будет уж приходить. Я думаю, что к большинству могил на земле в конце концов перестают приходить люди.
У Виктора Гончарова есть замечательное стихотворение. Строчек не помню, а содержание перескажу. Вот лежит он, поэт, в могиле и ждет, и думает: кто же ему на могилу цветы принесет? Жена что-то не идет, дети – тоже. Друзья? Любимые женщины? И вдруг видит, что идет женщина, которую он при жизни даже не замечал. А она-то и несет ему на могилу букетик ландышей. Что ж, ради такого случая, может, и вправду нужно, чтобы была могила.
Но все равно – повторимся – к сотням, к тысячам могил перестают в конце концов приходить люди. А если ходят, то не ради какого-либо человека, закопанного тут, а ради того, что вот – известное кладбище, как бы музей, памятники, произведения искусства.
Сквозь раздумья мерещатся разные похоронные обряды. В Индии некоторые секты выбрасывают трупы на расклевывание птицам. А то – пускают трупы плыть по Гангу. Или сначала сжигают, потом пепел бросают в воду. Моряков во всем мире заворачивают в брезент и привязывают к свертку колосник, сиречь чугунный предмет. Славяне в древности клали усопшего в лодку и обкладывали дровами, чтобы ярче горело. Скифы насыпали курганы. Египетские фараоны возводили огромные пирамиды… Но где же теперь эти фараоны и скифы?
Разворочена и разорена могила доблестного Багратиона. Разорена могила генерала Скобелева. В Москве (некогда златоглавой) уничтожены и залиты асфальтом многие кладбища (например, там, где теперь кинотеатр “Ленинград”)…
А вы – могилы, могилы… Сосчитать бы, сколько осквернено великих могил (и просто могил). Может, лучше, если бы не было могил и нечего было бы осквернять? Ведь даже египетские пирамиды теперь пусты. Тутанхамона возят по всему свету как экспонат, к удовольствию ротозеев. И курганы все раскопаны в поисках скифского золота. Гробницы всех российских императоров и царей вскрыты при участии Свердлова и Дзержинского. Гробница Кутузова – вскрыта. Даже останки (мощи) преподобного Сергия переворошены мародерами на государственном уровне. А вы – могилы, могилы…
Вспомним также, с чего начинается повесть Валентина Распутина “Прощание с Матёрой”. А с того, что на остров среди Ангары, подлежащий затоплению, запустили бригаду плотников с топорами, дабы срубить все надмогильные кресты. А то будут потом плавать по “Братскому морю” и смущать туристов и ротозеев. И характерно, что никто из плотников не запротестовал, не возмутился даже, а возмутилась и запротестовала старуха из этой Матёры.
Я за свою жизнь насмотрелся на многие кладбища, но впервые, конечно, на наше сельское, Алепинское, благо от окон нашего дома до бугорков и надгробий, если бы измерить веревочкой, не набралось бы и ста метров. Столько же и до церковной паперти.
(Тут самое время оговориться, что при написании этой книги под названием “Чаша” автор считает возможным и допустимым вкраплять в нее некоторые тексты из ранее им же написанных очерков на ту же или близкую тему.)
В одной из своих книг (“Капля росы”) я привел выдержку из старой книги о своем родном селе. Вот она, выдержка, в значительном сокращении:
“Село Алепино – от Владимира сорок верст, при пруде и колодцах. В первой половине XVI века село Алепино принадлежало московскому Новодевичьему монастырю; но царь Иоанн Грозный взял эту вотчину в царскую казну… Церковь села Алепина в честь Покрова Пресвятой Богородицы весьма древнего происхождения… Когда ветхая деревянная церковь в Алепине была разрушена, то при сожжении престола было найдено три антиминса, из коих самый древний был дан в Покровскую церковь села Алепина в княжение Василия Дмитриевича, сына Дмитрия Донского, другой – при царе Иоанне Грозном и третий – при царе Борисе Годунове… Ныне существующая каменная (кирпичная. –
B.C.) церковь построена в 1850 году усердием прихожан. При ней каменная колокольня и ограда”.
Не знаем, где стояла деревянная церковь. Скорее всего на том же приблизительно месте. Не знаем, где в те времена (во времена Дмитрия Донского и Иоанна Грозного) хоронили алепинских прихожан, скорее всего тут же, внутри церковной ограды. К времени моего детства церковь и ограда выглядели так.
Прежде всего скажем, что они стояли в середине села. Деревенские избы окружали их на некотором отдалении прямоугольником, с четырех сторон. Грубо и схематично, но, в общем-то, верно. Ограда была кирпичной, но, как и сама церковь, – побеленной. В ограду вели со всех сторон и углов шесть арок, покрытых железом и увенчанных простыми крестами (дерево, обитое железом). Были “Царские врата”, широкие и более сложной архитектуры. Их открывали только в случае похорон и венчаний. Были еще на углах, поворотах оградной стены башни с декоративными проемами под бойницы. Сама оградная стена уставлена по всей длине кирпичными столбами. Между столбами – кованая, не очень замысловатая решетка. На всех столбах – островерхие железные колпаки, под которыми любили водиться воробьи, а под кровлей угловых башен – галки. Входные арки все забраны коваными же решетчатыми дверьми. Думаю, что в те времена эти двери отпирались только в дни богослужений. От каждой арки, то есть от каждого входа, вела к церкви широкая, мощенная крупным речным камнем полоса. А поскольку по сторонам от такого мощения росли акации, то все эти дороги через кладбище скорее всего походили на аллеи. Росли также в ограде несколько яблонь, черемуха, были заросли из цветов, похожих на мальвы, но не красных, а розовых. Потом уж я узнал, что эти цветы называются хатьма. По периметру всей ограды, касаясь друг дружки пышными кронами, росли липы.
Между мощеными аллеями, на лужайках, и было когда-то наше Алепинское кладбище. “Было”, потому что, когда я стал глядеть на него из окон нашего дома, в ограде уже не хоронили. Не знаю, в каком году, но, видимо, собрались мужики на сходку и решили-постановили. Облюбовали сосновый лесочек в полукилометре от села, обнесли часть лесочка пряслами, и стало там действующее кладбище нашего села и нашего прихода. А это еще четырнадцать деревенек по речке Ворще.
Да, была там, в ограде, где осталось старое кладбище, еще и сирень…
Да ходить на кладбище
в поминальный день,
Да смотреть на белую
Божию сирень.
Впрочем, белую сирень не знали почему-то в наших местах. Сирень у нас водилась только сиреневая.
Хоронить внутри ограды перестали, я думаю, на стыке веков, так что ко времени моего детства прошло около тридцати лет. Но все еще было в ограде прибрано, опрятно, чисто: мальвы (хатьма), акации, мощенные крупным булыжником аллеи, холмики могил и надгробья.
Деревянных крестов не помню, наверное, их порушили первыми, когда, так сказать, “закрыли” кладбище в середине села, но сохранялись надгробья, “памятники” из черного полированного гранита (или мрамора?) и белые (желтоватые) из известняка. Было тут и чугунное литье, и кресты, и вроде как часовенки, внутри которых можно держать лампадки.
Но все стало рушиться, расточаться и зарастать крапивой. Надгробья одно за другим оказывались опрокинутыми, и мы, мальчишки, мерили свою силу – кто поднимет и поставит надгробие на попа. Потом и валяющиеся на земле надгробья куда-то подевались, постепенно исчезли, остались одни только холмики, поросшие мелкой плотной травкой и уже не производящие впечатления могил.
Именно здесь, внутри церковной ограды, где заросли и башенки создавали множество укромных мест, в теплые, летние, предсумеречные часы парни и девки любили играть “в задувалы”. Понимаю, звучит двусмысленно, а между тем это была веселая, оживленная и вовсе невинная игра.
Брался заостренный кол короче метра, втыкался острием в землю, каждый играющий ударял по нему плахой два-три раза (как уж уговорились). Если игроков много, то кол загонят в землю так глубоко – не за что ухватиться. Тот, кому досталось по жребию “вадить”, должен вытащить кол из земли, остальные, пока он пыхтит над колом, разбегаются по всей ограде и прячутся. Но вот кол вытащен, опять воткнут в землю, рядом лежит полено. Вадильщик одного за другим ищет игроков и “чурает”. “Чур, Митька Бакланихин”, “Чур, Нюшка Пенькова”, пока не найдет всех.
Каверза игры состояла в том, что еще не найденный мог “выручить” уже найденных, если успеет добежать до кола “незачуренным” и хотя бы несколькими ударами полена опять забить его в землю. Все опять разбегаются и прячутся. Веселье, хохот, азарт.
Эта игра, может, и не заслуживала бы такого внимания на этой странице, если бы не происходила она внутри церковной ограды, под сенью церкви, на бывших могилах наших предков.
Теперь нет уже ни акаций, ни мальв, ни холмиков, ни черемух, ни яблонь, ни сирени, ни булыжных мощений. Нет уже и самой ограды. Решетки перетаскали в кузницу (сейчас, кстати сказать, нет уже и кузницы), кирпич разобрали и увезли на коровник (сейчас, кстати сказать, нет уж и никакого коровника).
Церковное здание хотя и цело, но находится в ужасном состоянии, крыша течет, внутри церковь опустошена, а вокруг нее летом разрастается бурьян выше человеческого роста, так что даже не пройти.
Однажды кому-то пришло в голову обнести этот бурьян штакетником, но его хватило на год или на два. На месте бывшего ухоженного и красивого “комплекса” – церковь, ограда, арки, кованые двери, мощеные аллеи – теперь то, что нельзя назвать иначе, как “мерзость запустения”.
В лесочке же… тоже по первым временам поддерживали прясла, были входные ворота, правда, дощатые, а не из кованого железа, но теперь нет во всем бывшем Алепинском приходе ни одних рук, которые держали бы топор и починили бы прясла. Но все же там хотя бы могилы с признаками жизни (простите за каламбур), ухоженные, и в родительские поминальные дни приезжают из города родные на могилы усопших стариков.
Да, наше сельское кладбище – сосновый лесок над песчаной кручей и светлой речкой. Изобилует лесок летом перезрелой земляникой, которую по понятным причинам никто не собирает. Пошли теперь в моду сварные оградки и сварные из узких железных полос кресты, пупырчато окрашенные “серебряной” краской. В кустах валяются банки из-под краски, износившиеся малярные кисти, водочные бутылки. Тишина, посвистывание птичек, трава, прополотая внутри оградок, крупная земляника в траве…
Иногда из окна вагона или через стекло автомобиля около поселка, уже перерастающего в город, на отшибе, на голом месте успеешь вглядеться во многое множество фанерных пирамидок под серебро или бронзу. А звездочки на них пятиконечные, естественно, красненькие.
Мусульманские кладбища похожи на покинутые людьми города. Куполообразные мавзолеи над могилами, плоские вертикальные камни, осененные полумесяцами, испещренные арабскими письменами. Сверх того на камне иногда высечено изображение предмета, говорящее о бывшей земной профессии правоверного: расческа или ножницы, если был брадобреем, кинжал или винтовка, если был воин. На одном камне (в Азербайджане) я увидел изображение сразу трех предметов: кувшина, очков и клюшки. Мне пояснили (Исмаил Шихлы): кувшин – символ чистоты, опрятности, благочестия; очки говорят о том, что покойный был начитан, хорошо знал Коран; клюшка свидетельствует о преклонном возрасте. Итак, из трех предметов вырастает цельный и законченный образ человека, тремя предметами, без слов, сказано все главное о нем.
Замечательный дагестанский писатель Абу-Бакар, повесть которого “Белый сайгак” я когда-то перевел на русский язык, все подвигал меня на перевод другой его повести. И материал повести был добротный, интересный. Дело в том, что советская власть переселяла горцев из их исконных родных горных аулов “на плоскость”. Так это тогда называлось. Десятки самобытных горных аулов лишались своих ущелий, горных речек, родников, скал, горной свежести, горных тропинок, далей и оказывались сселенными в один населенный пункт в голой, плоской, пыльной степи. Начинались там пьянки, драки и поножовщина. А повесть о том, что в юрах оставались древние кладбища. И вот предприимчивые люди стали из опустевших аулов надгробные камни и памятники воровать. Древние же – имеют художественную ценность и годятся на новые могилы. Стали их воровать и продавать. У меня тогда не оказалось ни сил, ни времени переложить эту повесть на русский язык. Прости меня, Абу-Бакар. Земля тебе пухом. Где, под каким надгробием лежишь ты сам?
А однажды, около местечка Ружаны, в Белоруссии, выйдя из молодого соснового лесочка, я увидел необыкновенное зрелище. Ровное просторное поле поросло суховатой и как бы даже белесой, седой травой. Не то чтобы ковыль, а так себе, седоватая травка. Из этой травы, то есть, строго говоря, из земли, торчало на большом пространстве множество невысоких, заостренных кверху камней. Восточная вязь на них. Видно, что место это давно оставлено людьми, либо переселившимися, либо вымершими. Получалось впечатление встречи с иной, неизвестной цивилизацией. Ни заборов, ни оградок, ни цветов, ни тропинок, ни даже могильных холмиков. Заостренные камни, сухая земля, седоватая травка.
А еще это было похоже на то, как будто находились некогда в земле тысячи гусениц, и вот из них вывелись бабочки. Вывелись и улетели. И где они теперь, неизвестно. Оболочки остались лежать в земле. Таинственная цивилизация. Но недавно премьер-министр Израиля Шимон Перес, посетив нашу страну, специально ездил в Ружаны на это кладбище. Вон какая бабочка выпорхнула в свое время отсюда! Либо его родители. Должно быть, где-то здесь проходила черта оседлости.
Насмотрелся я в жизни также на заволжские староверческие кладбища. Дело в том, что в первой половине шестидесятых годов, то есть (страшно подумать) более тридцати лет назад, я заразился собирательством старых икон, что вылилось потом, с одной стороны, в книгу “Черные доски”, а с другой стороны – в дилетантскую коллекцию старины. Ну так вот. У меня в то время был автомобиль под названием “газик”, вездеход с брезентовым верхом. Ездил я на нем по заволжским старообрядческим местам и расспрашивал: нет ли у кого старых икон? Но на то и старообрядцы, что не только продать, но и посмотреть не всегда допускали. Лишь один парень, тракторист, обрадовался: “У меня на чердаке после матери много осталось икон. Я ими самовар разжигаю. Хорошо колются. Тюкнешь топором, отлетает ровная чурочка… Возьми Христа ради!”
Да, иконами в Заволжье не очень-то разживешься, зато остались в памяти, стоят перед глазами заволжские, занижегородские пейзажи. То, что у Мельникова-Печерского называется “в лесах”. Там недалеко уж и до Ветлуги, там же и Керженец (“кержаки”), там же где-то и озеро Светлояр, в которое погрузился Китеж-град. Там же и Хохлома, возле города Семенова. Крепкие, хоть и подраздрызганные, полуопустошенные места.
Кладбища, правда, остались. Кладбища свои старообрядцы за Волгой соблюдают и содержат в порядке. И чем же выделяются кладбища, если смотреть издалека? Высотой деревьев. Все леса да леса, вернее – перелески теперь уж, и вдруг – этакий “куст”. Я потому беру это слово в кавычки, что вообще-то это не куст, а старые деревья, но раза в полтора выше всех перелесков. Эту купу, эту группу деревьев называют по-местному “куст”. Кладбища столетние или старше, удобренная, жирная земля.
Кресты у староверов своеобразные. Крест-то он крест, однако от верхушки к концам перекладины как бы крыша. Две доски. И называют эти кресты здесь “часовенками”. Ну а в самом перекрестии обязательно врезана иконка, литой бронзовый образок либо крестики разных размеров, сюжетов и разных времен. На музейном языке – литье или мелкая пластика.
Заглядывал я на эти кладбища. После дорожного мелькания и шума – тишина, покой, чистота. При всем азарте не могла бы рука подняться и отковырнуть литой образок от креста на могиле. Но в стороне около забора лежат обычно сложенные в кучу кресты, подгнившие, видимо, чтобы с кладбища их увезти, а может, и сжечь. Иконы, пришедшие в негодность, староверы уничтожают двумя способами: либо пускают по воде, по реке, либо – в огонь.
Одну такую “часовенку”, подгнившую и упавшую, я даже привез домой. Белый, жестковатый, сухой лишайник по серой рыхлой древесине.
Однажды кладбищенский “куст” я увидел в двух-трех километрах от дороги, причем не в каких-нибудь старообрядческих местах, а у нас во Владимирской области. Тем более удивительно – “куст”! Свернул и подъехал. Оказывается, и кладбища умирают. Не было тут ни загородки, ни могильных холмиков, ни оградок, ни крестов. Среди редких деревьев паслось деревенское стадо. Это место перестало быть кладбищем, очевидно, давно. Редко стоящие деревья, земля, притоптанная коровами, мелкая травка. Тем более я удивился, увидев в сторонке одинокий крест – “часовенку”, уцелевшую Бог знает с каких времен. И красно-медная иконка на нем (меня поймут собиратели и ценители мелкой пластики). Святой Георгий на коне, поражающий змея. Изображение уже сгладилось, все грани его округлились, но все же степень сохранности можно было считать вполне приличной. Особенно если учесть, что пятнадцатый век…
Даже кладбища умирают, а люди, пока живы, оказывается, думают о кладбищах, и у кого есть хоть маленькая надежда, лелеют мечту о наиболее почетном, престижном, а единицы – о самом почетном – Новодевичьем. Есть даже и анекдот. А может быть, правда. Умер композитор Блантер. Председатель Союза композиторов Тихон Хренников стал хлопотать, чтобы похоронить Блантера на Новодевичьем. Пришел он к коменданту кладбища: “Вы понимаете, Блантер… “Катюшу” поет вся страна, “Летят перелетные птицы”…” Комендант бесстрастно листает какие-то списки, переворачивает страницы: “Блантер… Блантер… Нет Блантера. Блантер… Блантер…” И вдруг обрадованно: “Вы есть!”