Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Белая трава. (Рассказы)

ModernLib.Net / Солоухин Владимир Алексеевич / Белая трава. (Рассказы) - Чтение (стр. 8)
Автор: Солоухин Владимир Алексеевич
Жанр:

 

 


 
       1972

Девочка на урезе моря

      Обращаются за советом, когда колеблются. Решение еще не принято. Все еще можно сделать так, а можно и эдак. Цепочка жизни, цепочка событий, фактов, судеб, начинающаяся от точки принятого решения, будет вязаться и плестись либо одна, либо другая. Как же тут, скажите, не колебаться?
      Посоветуете вы вашему другу Сергею не жениться на девушке Тане, он послушается вашего совета и не женится. Что же произошло? А то, что с ответственностью, настолько изумляющей, что, пожалуй, лучше ее назвать безответственностью, вы передвинули рычаги, перевели очень важные стрелки, и теперь несколько поездов понесутся в пространстве и времени другими путями, нежели они понеслись бы без вашего совета, о котором вы, проснувшись на другой день, возможно, и не вспомните.
      А поезда эти – судьбы. Судьба самого Сергея. Судьба бедняжки Тани. А может, и не бедняжки. Судьбы Сергеевых и Таниных детей, но уж не их совместных детей, заметьте! У них должны были народиться Светочка, Ирочка и Андрюшка, из которых вышли бы со временем эстрадная певица, учительница и техник по ремонту телевизоров. Теперь же у Тани совсем не будет детей, а у Сергея родятся Танечка и Славик. Танечка поступит кое-как в лесной институт, а Славика возьмут в армию. Их часть будет стоять на Украине. Он женится на местной девушке и поселится под Винницей. Устроится в совхоз трактористом, а дома разведет поросят и тыквы в огороде.
      Вот что наделали вы своим советом!
      А разве мы знаем, что за дети народились бы у не родившихся по вашей вине Светочки, Ирочки и Андрюшки? И что за дети родятся у Танечки и Славки, и что они натворят, пока живут на земле?
      Давая тот давнишний совет, я не задумывался над важностью происходящего. И занятие у меня было самое прозаическое: я сидел за столом и ел южное блюдо, приготовленное из сладкого перца, кабачков, помидоров, зеленой фасоли и лука.
      С этим домом я впервые познакомился лет двенадцать назад (боже мой, как летит время!) совершенно случайно. Шел по перегретой приморской улочке в поисках комнаты. В середине сентября побережье заметно пустеет, свободные комнаты попадаются на каждом шагу. Но выбрать из многого всегда труднее, чем просто найти.
      Дворик, затененный особенным, привлекательным образом, и домик, белеющий в глубине зелени, остановили меня. Я открыл калитку, пошел по прямой дорожке, и свисающие гроздья черного винограда, затуманенного белой пыльцой, все время, пока я шел, просили, чтобы я подставил просторные пригоршни и принял в них тяжелую прохладную гроздь.
      Мне показали комнату с окном на старую узловатую хурму, дикую, осыпанную мелкими, как черешня, желтенькими плодами, на бамбукоподобные стебли кукурузы, между желтизной которых проглядывала яркая синева близкого моря. В комнате помещались койка, стол и платяной шкаф, то есть все, что мне нужно.
      Хозяйка взялась и кормить меня. Я приходил к столу трижды в день и вскоре узнал всю семью.
      Глава семьи Михаил работал на рыбозаводе. Он возвращался домой после шести вечера, и от него пахло соленой рыбой.
      Хозяйка Катя работала только дома на участке. Земля требовала ухода, дети тоже.
      Осенью начиналась особенная пора. Наливали в бутылки цицебель, запечатывали их проволокой и варом, зарывали в землю. Готовили аджику. Варили, мариновали, солили, сушили, вялили. Давили виноград. Винный дух стоял над деревней.
      Семья была русская, но делали они все то же, что и местные люди, то есть то, что предопределялось климатом, землей, всевозможными плодами, вызревающими на этой земле, и обычаями народа, возделывающего эту землю.
      Михаилу было лет сорок пять, Катя казалась лет на десять моложе, но, возможно, разница в летах между ними была не так велика.
      Старшему сыну моих хозяев исполнилось четырнадцать лет: он учился в восьмом классе. Дочка Людочка перешла в шестой.
      Как это часто бывает, на следующий год мы списались, и я приехал прямо к моим добрым хозяевам. Да так и наладил с тех пор каждую осень ездить в их чистый домик. Разложишь вещи, бумаги на столе, посмотришь в окно, увидишь синеву моря между кукурузными стеблями, и на душе сделается тепло и тихо, легко и радостно. Много ли человеку надо?
      Значит, я сидел за столом и ел южное блюдо, приготовленное из сладкого перца, кабачков, помидоров, зеленой фасоли и лука, Катя сидела напротив меня и чистила чеснок для соленья. Виктор зашел в комнату, взял подводное ружье, ласты и ушел к морю, Людочка была неизвестно где. Михаил еще не вернулся с работы.
      Разговор у нас с Катей шел самый дежурный, повседневный, невозможно и вспомнить, о чем мы тогда говорили. Да оно и не важно. Хотя, пожалуй, неплохо бы вспомнить, как именно наш никчемный разговор пришел к той неожиданной точке, когда Катя, несколько смутясь и покраснев, поделилась со мной:
      – Нет, мы с Мишей твердо решили. Виктор, можно сказать, на ногах, Людочка тоже стала взрослая девочка. Неужели теперь снова все начинать? Это только со стороны хорошо. Или кому не дались дети в жизни, те тоскуют. Это я понимаю. И то правильно говорят: «Без детей – горе, а с детьми – вдвое». Мы, слава богу, двоих вырастили. Долг перед природой исполнили.
      Насчет природы и долга она сказала с некоторым озорством, со смешинкой, но во всем остальном была очень даже серьезна.
      – Мы теперь стали вольные птицы, руки наши развязаны. Хотим – здесь будем жить, хотим – в Россию подадимся, ближе к родным местам. И вообще… Разве кто знает, сколько я пережила, когда у Людочки двустороннее воспаление легких было в двухлетнем возрасте? А как я ее ночи напролет на своем плече носила, и так целый год?
      – Почему надо было носить?
      – Орала. День молчит. А как только нам спать ложиться, так и начинает концерт. Орет и орет. Пока на плече носишь – замолкнет. Только положишь – снова ор. Я стала на тень похожа. И рожать – не конфетку съесть. Мы забываем. Так, наверно, устроено, чтобы женщины забывали. А ведь мука мученическая. Кричим ведь, визжим, как недорезанные поросята. Нет уж, как только вспомнишь… Б-рр! Ну и возраст не тот. И Миша, как вы знаете… попивает. Мало ли как на ребенке отразится. Родится какой-нибудь трегубый. Вы которого, двадцатого уезжаете? Ну вот, вас проводивши, двадцать третьего и пойду. Четверг будет – хороший день.
      Что за стих нашел на меня? Я и сам понимал, что двум этим людям, прошедшим своевременно через молодость, влюбленность, замужество, устройство гнезда, рождение детей, не нужен теперь новый пискун. А если и нужен, то – господи! – ни Виктор, ни Людочка не отложат дела в долгий ящик. Не успеешь опомниться – получай внуков! Ловкие пальцы женщины шелушили чеснок. Головка трескалась и с легким звуком рассыпалась на части. Белая и лиловая шелуха оставалась в стороне, и было ее много по сравнению с крепкими, глянцевыми дольками в тарелке, хранящими в себе тот крепчайший, сложнейший экстракт, изобретенный природой, который мы в человеческом обиходе зовем чесноком.
      Пальцы Кати ловко шелушили чеснок. Я загляделся на них и именно по движениям пальцев, по их неуловимому почти волнению понял, что решить-то Катя с Михайлом решили, но все же теперь, сию вот минуту, Катя ждет еще и моего слова, совета, одобрения их поступку.
      Отчетливо помню, что я хотел сказать: «Правильно вы решили. Конечно, придется перенести операцию. Но в наше время от нее никто, пожалуй, не умер. Отдохните, поживите спокойно. Скоро внуки пойдут. А знаете ли вы, что внуков любят больше, чем своих детей?» Тут я, возможно, развил бы теорию о степенях биологического родства между ближайшими и между следующими поколениями, но вместо всех этих рассуждений я неожиданно и простодушно спросил:
      – А не жалко?
      Пальцы дрогнули и выронили дольку чеснока, которую чистили. Катя подняла голову и взглянула на меня удивленно.
      Я не отдавал себе отчета, что от меня сейчас, в сущности, зависит жизнь человека: родиться ему или не родиться, быть или не быть. Высокие материи были чужды мне в тот миг. Я хотел одобрить решение семьи, а вместо этого выпалил свое нелепое, неуместное: «А не жалко?»
      – Если бы все жалели… – начала Катя и не закончила фразу.
      Кто-то продолжал говорить за меня, ведя свою линию:
      – Мне отчасти знакомо это чувство. Я поэт, а вынужден заниматься прозой.
      – Но вы же пишете и стихи.
      – Время от времени. Но если бы я не занимался прозой, то стихов у меня теперь было бы гораздо больше. Я недосчитываюсь нескольких сот стихотворений. Выходит дело, проза их задушила, и они не появились на свет.
      – И вам не жалко? – с горьковатой усмешкой спросила Катя.
      – Не то чтобы жалко, – серьезно ответил я, – но иногда хочется знать, какие это были бы стихи, о чем, насколько хороши или плохи, и, поверьте, нападает тоска. Делается страшно от необратимости происшедшего, от того, что никогда уж я не узнаю, что задохнулось и погибло во мне под тяжелыми плитами проклятой прозы.
      Я помолчал и ударил, выражаясь по-спортивному, ниже пояса:
      – А женщины разве не думают о своих неродившихся детях? У вас, наверное, не первый аборт. Скажите, никогда не хотелось вам хоть одним глазком взглянуть на детей, от которых вы избавились.
      – Зачем же вы так? – Катя побледнела, у нее задрожали губы.
      – Извините, конечно, я грубовато выразился. Но обычно женщины в этом не раскаиваются. Только одна женщина раскаивается и мучится, и то лишь потому, что умерла дочка, а дочке приснился сон.
      – Какой сон? – насторожилась Катя. – И как мог девочке присниться сон, если она умерла?
      – Перед смертью. Девочка умирала и знала, что умирает. И мать знала. И вот в день смерти, с утра, девочка говорит: «Бедная мама. Останешься ты одна. Мне приснилось сегодня, что ты стоишь на поляне и вокруг тебя много детей. Три девочки и четыре мальчика. Но только все они ужасные, жалкие, у одного голова похожа на бутылку, у другого три ноги. У девочки вместо рук маленькие лапки, как крылышки ощипанного цыпленка. Жуткий-прежуткий сон. А ты их всех обнимаешь и плачешь. И будто я бегу к ним, и они принимают меня в свою игру…» Женщина пропустила все мимо ушей: не тем была занята ее голова. Но потом, через месяц, вспоминая все время и перебирая в памяти последний день бедняжки и каждое ее слово, женщина вдруг похолодела от совпадения. Она вспомнила, что сделала в жизни именно семь абортов. И семь детей приснилось умирающей девочке. Так вы знаете, она едва не свихнулась. Кажется, ее даже лечили.
      – Ужасно вы рассказываете. Я не думала, что вы такой злой…
      Тут прибежала Людочка. Разговор наш оборвался, и больше мы к нему не возвращались. Через несколько дней я уехал в Москву, и выпало несколько неудачных лет, без южного солнца, без теплого моря, без комнаты, выходящей окнами на старую узловатую хурму и на кукурузу, громко шелестящую в те часы, когда на сочной и звучной голубизне появляются яркие белые барашки.
      Шли сентябри и октябри, тоже прекрасные, с листопадами в березовых рощах, с полосатыми рыжиками в молодых соснах, с хрустальными заморозками по утрам либо уж с черными ненастными ночами, в которых чувства и настроения ничуть не меньше, чем в прозрачном утре или в солнечном полдне.
      Но тело истосковалось по солоноватому йодистому ветерку, по теплой, но уже не горячей гальке и по той неизъяснимой бархатной ласке, которую умеет дарить только одна морская вода.
      Больше я ждать не мог. Я бросил всю суету (а основное дело всегда со мной) и поехал, помчался к морю. После долгого перерыва я подходил к поселку около рыбозавода, словно к родной деревне, по которой соскучился. У знакомой калитки поставил свой чемодан и уже предвкушал всплеск рук и возгласы, неизбежные при внезапной встрече. Улыбка заранее расплылась на моем лице и, как бы я ни хотел ее согнать, становилась только шире и лучезарнее, сказал бы я, если бы речь шла о чужой улыбке, про свою же приходится сказать, что она становилась все глупее.
      Глупее еще и потому, что никто не шел мне навстречу по дорожке от белого домика к калитке, под гроздьями черного винограда, все так же свисающими с витиеватых, загнутых в виде арки лоз.
      Оставив чемодан на улице, я сам пошел к домику и около ступенек обнаружил чужую девочку, играющую в морские камешки.
      Девочка оторвалась от игры и подняла на меня… Ну как там говорилось в старинных сентиментальных романах? Васильки глаз? Незабудки глаз? Бывают же такие синие, такие светлые глаза у детей! Вместе с тем во взгляде девочки не было никакой младенческой наивности и, ну как бы это сказать, голубизны херувимчика, ангелочка, что ли. Напротив, взгляд ее был исполнен серьезности и даже строгости.
      Надо было бы как можно дольше, ухватившись как за соломинку, держаться за эти глаза. Но как быть? Одновременно я увидел и то, что сама девочка поразительно, безнадежно некрасива. Что-то старушечье, что-то от сморщенного печеного яблока, что-то от жалкой обезьянки было в ее лице. Но самое главное, и это поразило меня, подобно выстрелу, у девочки была раздвоенная, заячья губа. С откровенной надеждой на чудо, как если бы вывалился из самолета и надеялся остаться в живых (известны же подобные случаи), я спросил:
      – Ты чья?
      – Миронова, – внятно ответила девочка.
      – Как Миронова? Мироновых я всех знаю.
      – Я Миронова. Я не виновата.
      «Господи! Да конечно же, ты не виновата! – ослепительно сверкнуло в мозгу. – Это я, я виноват во всем! Начал плести тогда какую-то ахинею. Задел за живую струну, и вот результат. Посоветовал, называется, отговорил, убедил. Девочка, миленькая, да знаешь ли ты, что, если бы не я, тебя могло бы не быть?..»
      Я смотрел на нее, как на чудо. Некрасивость ее стушевалась и отошла на задний план. Руки, ноги, вздернутый носик, веснушки на носике и глаза, словно смотровые отверстия в некий сосуд, в котором горит ровный синий огонь. Волшебный огонь. Огонь любви, чистоты, приятия мира. Огонь души. И все это уже есть, двигается, отвечает на вопросы, морщит лобик, улыбается. И всего этого могло не быть. Должно было не быть. А где же оно было бы? Куда делось бы? Нелепым образом всплыла в памяти фраза какого-то индийского мудреца (Ганди?), которую я не помнил про себя, но которая, как видно, запала когда-нибудь: «В этом мире редко удается родиться в виде человеческого существа».
      – Девочка, как же тебя зовут?
      – Аннушка.
      – А где мама?
      – Пошла на базар. Ты кто?
      – Меня зовут дядя Петя. Я раньше жил у вас вон в той комнате.
      – А теперь там моя кроватка.
      – Ну и хорошо. Только можно ли мне внести чемодан? Я подожду твою маму.
      – Хочешь, покажу тебе мои секреты?
      – Если ты не боишься их открыть…
      – Я тебя не боюсь, – отрезала Аннушка и повела меня за угол дома.
      Мы пришли на площадку, засыпанную песком. Тут валялись инструменты Аннушки: совочки, лопаточки и формочки.
      – Сейчас увидишь секреты. Они очень красивые. Смотри.
      В одном месте Аннушка начала разгребать песок, который лежал здесь довольно толстым слоем. Я ждал, что она вытащит сейчас из песка какую-нибудь игрушку, что-нибудь спрятанное. Или, может быть, там у нее кто-нибудь похоронен, птичка например? Тем неожиданнее было то, что я увидел. Я даже не сразу понял, что это такое и как это сделано. Но Аннушка не обманула: это было красиво. Странно, что мы не знали этого в нашем детстве и что я нигде не встречал этого раньше. Уж не придумала ли это Аннушка сама?
      Секрет заключался в том, что в песке на некоторой глубине были уложены разные цветы, одни только головки цветов без стеблей и листьев. Эти цветы были уложены плотно, один к одному, придавлены осколком стекла величиной с чайное блюдце и засыпаны слоем песка. Когда Аннушка разгребла песок, то цветы под стеклом, сплюснутые в ровную плоскость, предстали взгляду как яркое, живописное пятно, как драгоценность, неожиданно обнаруженная в земле.
      – Ну и секрет! – вырвалось у меня.
      – Правда, красиво?
      – Очень! Покажи еще, если есть.
      Аннушка подводила меня то к одному месту песчаной площадки, то к другому, вглядывалась некоторое время, как бы видя сквозь землю, и начинала открывать очередное маленькое чудо. Цветы были разные. И еще ярче, еще необычнее вспыхнули и засветились они, когда Аннушка откопала мне «секрет» не на песчаной площадке, а в обыкновенной черной земле, около грядки с огурцами. В одном месте под стеклом оказались уложенными разноцветные морские камешки, и это тоже получилось неожиданно и красиво, хотя и не равнялось цветам.
      – Правда, хорошие камешки?
      – Правда.
      – Пойдем к морю, я наберу тебе таких же. Я знаю, где водятся самые красивые камешки.
      – Пожалуй, пойдем! Я искупаюсь с дороги. Сколько лет не окунался в синее море.
      – Сколько лет?
      – Тебя еще не было на свете.
      – А свет был?
      – Свет был.
      – И море было? И мама?
      – Да. Только одной тебя не было. Чудно.
      – Чудно, – согласилась Аннушка, и мы пошли к морю.
      Я разлегся на гальке, с наслаждением ощущая излучаемое камнями тепло. Раскинув руки, я купался в золотистом безоблачном небе.
      Стоило мне чуть-чуть приподнять голову – и я видел на самой кромке воды и земли, на самом урезе моря, как сказал бы какой-нибудь водник, девочку в ситцевых трусиках, беленьких, в крупный красный горошек. Девочка бежала вслед за откатывающейся, словно нарочно для нее, волной, выхватывала из-под волны нужные ей камешки и мчалась назад, потому что волна начинала обратное движение. Так они играли – море и девочка.
      Девочка была маленькая, а море большое. И можно было увеличивать еще и еще то, что окружало маленькую девочку, потому что больше моря – страна, больше страны – океан, больше океана – земля, больше земли – небо, больше неба… Но сколько бы ни разбегалось вширь и вдаль, подобно бесшумному взрыву, наше воображение, девочка оставалась все той же, не становилась меньше. Вселенная вселенной, а девочка девочкой. Может быть, обе они – песчинки, может быть, обе они безграничны. А может быть, даже равны.
      «Отговорил, насоветовал… – думал я между тем, все время взглядывая на девочку. – А что же с ней будет дальше? Можно, конечно, оттолкнувшись от этой точки, в два счета разработать ту или иную сюжетную линию, и после воплощения в форму романа (повести) будут эти линии убедительны и правдоподобны».
      О, миллионы сюжетов и вариантов, которые тщетно было бы сводить к двум-трем нарочито огрубленным литературным схемам.
      В том-то и дело, что мы и судьбы наши – как камешки на этом морском берегу. Все похожи один на другой, но двух одинаковых не найдешь. И хоть все камешки, вместе взятые, есть масса и гальку для каких-нибудь строительных нужд можно черпать ковшом экскаватора, исчисляя на тонны, но каждый камешек все-таки сам по себе: этот в желтых прожилках, этот в розовых крапинках, этот черный, словно агат (а ведь бывает и вправду агат!), этот бел, как сахар, этот прозрачен, подобно стеклу.
      Итак, миллионы сюжетов и вариантов, не поддающихся даже воображению, но и поддающихся, традиционных тоже много – до Улановой, до Тарасовой, до Гоар Гаспарян или по другому ответвлению – до Космодемьянской, до Терешковой, а там еще до матери Есенина, до подруги и сподвижницы протопопа Аввакума. Или самое-самое простое: дом, муж, работающий на рыбозаводе. Базар. Кабачки и помидоры, стирка, готовка, глаженье, подметанье, московские постояльцы, двое выучившихся детей.
      Тут определилось во мне то, что существовало все это время, эти час-полтора, как смутная, но настойчивая помеха: я понял, что боюсь показаться Кате на глаза.
      Не возникало ли в ее сердце упрека, когда разглядывала спящей свою некрасавицу, свою незадачницу, свою уродинку, не проливалось ли над ней тайной или явной слезы? Виду, конечно, не подаст, но встретит прохладно, холодно. Откажет от дома? Комната занята Аннушкой, очень удобно отказать. Если будет холодно, и сам уйдешь, не дожидаясь отказа, надо скорее, до ее прихода, вынести чемоданы, перебраться на другую улицу, в другой конец поселка, в другой город. Что, в самом деле, я же независимый человек!
      Девочка и море продолжали играть.
      – Ну, ты пойдешь со мной? Не боишься у моря? Не утонешь?
      – Пойду с тобой. Что-то мама задержалась на базаре.
      – А… она любит тебя, твоя мама?
      – Я не спрашивала. Разве есть мамы, которые не любят детей?
      Уйти, не показавшись, все же было б смешно. Но и чемодан разбирать я пока не стал. Прилег на койку поверх шерстяного жесткого одеяла, и зыбкая, легкая дремота одолела меня. Кажется, я даже уснул. Во всяком случае, не заметил, много ли прошло времени, прежде чем послышался в саду знакомый, ничуть не изменившийся голос:
      – Солнышко ты мое, ласточка ты моя! Заждалась. Я вон зашла к Наде Кавун и заболталась. Ах ты, ненаглядная моя! Как ты тут без меня? А почему трусы мокрые! Ты что, купаться ходила? Одна?
      – Я не одна. К нам дядя приехал.
      – Какой дядя?
      – Старый знакомый. Когда меня еще не было.
      – Где же он?
      – Спит в моей комнате.
      – Ах ты, господи! Да ведь это, знаешь ли, наверное, кто?! Давай мы с тобой скорее переоденемся, чтобы он поглядел, какая ты у нас красавица. А то что же ты перед ним такой замарашкой. И я ушла, как на грех. Пойдем, наденешь белое платьице, красные сандалики, подвяжем бант. Ах ты! Он ведь, можно сказать, крестный твой, второй отец. А ты перед ним такой замарашкой, нехорошо.
      Возраст, что ли, такой. От простых слов, от песни, от кадра в документальном кино наворачивается слеза. А еще меня обожгло стыдом за то, что четверть часа назад я так дурно думал о Кате, а вместе с ней – и обо всех человеческих матерях.
 
       1971

Двадцать пять на двадцать пять

      Герой Советского Союза, доктор юридических наук, заведующий кафедрой в одном из крупнейших учебных заведений страны Алексей Петрович Воронин был когда-то обыкновенным деревенским подростком.
      Небольшого росточка и не имевший еще той профессорской округленности, которая появится впоследствии (и очков в роговой оправе), а обладавший лишь тонкой шеей, торчавшей из широкого воротника великоватой тужурки, в многочисленной поросли (густо было перед войной подрастающих парней в российских деревнях) среди крупных, круглолицых (мордастых – по ничуть не обидному деревенскому выражению) сверстников он никак не мог считаться заметным парнем, видным парнем, первым парнем на деревне и вообще – выделяться. Поэтому он мечтал о гармони.
      Но тут я, возможно, несправедлив. Не обязательно – выделяться. Гармонь есть гармонь. И разве самые широкоплечие, кучерявые, белозубые, прямоносые, – разве они тоже не мечтали все о гармони? Не для того, чтобы стать первее других, а просто так – растянуть мехи, пробежать пальцами по ладам и басам, расплеснуть залихватский перебор по деревенской улице, по залогам, по полям и лугам, по реке, до соседних деревень, где живут девки, всегда красивее и желаннее своих.
      Далеко было слышно гармонь в деревенской тишине.
      Ничего не было в окрестном мире громче ржания лошади, петушиного пения, скрипа тележного колеса, звяканья цепи около колодца, звонкого тюканья молотка по наковальне, когда отбивают косу, визжания пилы по дереву… Но разве же это звуки?
      Конечно, бывало, ударит колокол или гром, но это редко, по праздникам, во время грозы. А так (кроме грома и колокола) самым голосистым и громким, что можно слышать в деревенских окрестностях, была гармонь. Не просто гармонь, не гармонь сама по себе, но все знали, что заиграл, выйдя на крыльцо, Васька Кочетков. В Прокошихе играют, а на Броду, в Останихе, в Негодяихе, у нас в Олепине слушают. Вот что означала тогда гармонь. Но только ли это означала она?
      В то время не было в деревне побочных шумов, но не было и никакой посторонней музыки. Теперь, когда телевизоры, транзисторы, проигрыватели и портативные магнитофоны с кассетами, нельзя и представить себе тот музыкальный вакуум, который царил в ту пору. Но все же не вакуум. Песни, песни и песни. В сенокос, когда возвращаются бабы с граблями от реки в село, в зимние посиделки, на свадьбах, в престольные праздники за столами, над колыбелями – негромкие материнские песни.
      Если же говорить о музыке, то приходится называть одну гармонь. Пастушьи рожки играли на утренней заре или в лугах, когда найдет на пастуха лирическая минута. Но не пришло бы в голову играть на рожке на гулянье, а также и во время праздничного застолья. Балалайка как-то не ценилась в наших местах, не считалась за порядочную музыку. Оставалась одна гармонь. Значит, от гармониста зависело веселье на гулянье, на праздничной улице, на свадьбе. Про свадьбу и говорить не приходится. Есть даже поговорка. Когда хотят сказать про что-нибудь несуразное, неудачное, говорят: «Это все равно что свадьба без гармони». То есть нельзя и вообразить.
      Свадьба должна быть с гармонью, желательно с двумя, чтобы играли гармонисты попеременно. Но бывало и сразу вдвоем. Помнится, про свадьбу в наших местах, на которую собралось сразу пять гармоней, говорили потом три года.
      Пирующие усиленно закусывают; в тесной избе, где ни вздохнуть, ни пошевелиться, все делятся на пирующих, то есть на приглашенных на свадьбу, и на просто набившихся посмотреть. Пирующие едят, а зрители смотрят. Наступает момент некоторого затишья в стуке вилок, в звяканье, в чавканье, и вот, уловив этот момент, без предупреждения, гармонист вдруг растянет мехи, и все сразу преображается в избе, за столом, в душах людей. Ликующие волны подхватывают и поднимают всех до восторга, до всеохватной радости, и тотчас этот восторг находит свободу и выход – грянула всеобщая песня.
      Гармонного звука хватило бы, говорю, долететь до окрестных деревень, а он вынужден биться в четырех стенах. И он бьется, оглушительно и пронзительно. Теперь вообразим, что же было бы на свадьбе, если бы не гармонь? Что это была бы за свадьба? Невозможно вообразить.
      А ведь гармонист между тем мог заломаться, закапризничать и отказаться от приглашения.
      Не знаю, с чем и сравнить авторитет гармониста в деревне, его особенное положение, всеобщее почитание, – частью от зависимости (не придет, и будешь гулять без музыки), но главным образом от радости, которую так щедро дарила гармонь в те безмузыкальные, вернее, безмузыкально-инструментальные времена.
      Гармонисту – уважение и почет! От порога едва ли не под руки ведут в передний угол, сажают на скамейку, на видное место, расступаются, только что не сдувают пылинки. Но если выступит пот на лбу, то могут и промокнуть девки собранным в комочек платком.
      Теперь представим себе всю гордость девушки, если она начала гулять с гармонистом. Если он, такой выдающийся, такой недосягаемый, такой почти бог среди остальных парней, провожает ее с гулянья, сидит с ней на тихом крылечке. С гордостью и звонкостью выплеснет она при случае лирическую частушку:
 
Гармониста я любила,
Гармониста тешила,
Гармонисту на плечо
Сама гармошку вешала.
Гармонист сидит в переднем углу, девки подходят к нему, заказывают очередной танец.
 
      – Вася, сыграй тустеп.
      Вася играет. Опять же с какой тайной сладостью думает девушка о том, что Вася этот, к которому так почтительно, даже робко обращаются все, что это ее Вася и что старается он, может, в первую очередь для нее.
 
Хорошо Вася играет,
Ударяет по басам.
Не сама я завлекала,
Завлекал меня он сам.
 
      Даже если не свадьба, не вечеринка, а большое гулянье на все село в большой праздник, все равно без гармони не обойтись.
      В том селе, где подрастал до парней Алеша Воронин, престольный праздник – преображение – был 19 августа по новому стилю.
      Погода летняя, сухая. Убрана рожь, поспели яблоки. Над желтыми соломенными полями, над стерней – синее небо да белые облака.
      С утра, хотя и чувствуется в воздухе что-то праздничное, еще пусты улицы села. Праздник начинается в домах, за столами. Разве что гости из другой деревни пройдут улицей: женщины в крепдешинах, мужчины в белых рубашках, в пиджаках внакидку. Прошли деревенской зеленой улицей, по плотине мимо пруда, оживили улицу ярким живописным пятном – и снова одни только куры на зеленой траве.
      Таких групп пройдет в разные дома не по числу ли домов. У кого же нет родни по ближним деревням, какая же родня не придет в гости в преображение?
      Все это потом, наевшись, высыплет на широкую улицу, образуя гулянье, которое достигает своего пика к четырем, к пяти часам.
      Однако главную массу гулянья составляют все же не эти гости, а группы, ватаги, толпы молодых парней, девок и подростков, пришедших из деревень в радиусе десяти километров только для того, чтобы погулять. Те, что гостевались за столом (белые пироги, студень, зеленый лук, яйца, селедка, тушеное мясо), так и остаются чаще всего привязанными к дому, сидят около палисадников, как бы не участники гулянья, а зрители. Но молодежи и без них набирается до нескольких сот человек. Ходят по селу – девки разноцветными длинными шеренгами, взявшись под руки, парни кучками: прокошинские своей кучкой, топорищевские – своей. Или несколько небольших дружных между собой деревень объединятся и сольются в одну кучку. Оно и предусмотрительно в рассуждении будущей драки с кровопролитием, которая непременно случается в этот день.
      Вдруг около церкви, на просторной луговине под липами, заиграла гармонь. Тотчас там, вокруг слышимой объединяющей точки, начинает завихряться и клубиться гулянье, все эти шеренги и ватаги, пока не образуется большой круг, пустой посередине, для танцующих.
      Что бы они все делали без гармони? И каково подрастающему пареньку вообразить себя центром внимания уже не просто в избе, где толкутся в тесноте пусть хоть и пятьдесят человек, но целого гулянья, когда вся нарядная улица слушает твою игру, подчиняется ей и был бы без твоей игры праздник не в праздник.
      Я-то совсем не разбираюсь в гармонях, никогда не держал в руках, не извлекал, растягивая мехи, переливчатых, громких звуков, за полным отсутствием музыкального слуха.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13