Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Капли крови (Навьи чары)

ModernLib.Net / Отечественная проза / Сологуб Федор / Капли крови (Навьи чары) - Чтение (стр. 7)
Автор: Сологуб Федор
Жанр: Отечественная проза

 

 


      -- Что скажете, Денис Алексеевич?
      Остров сказал сумрачно:
      - За деньгами пришел. Получить обещанное вспомоществование от щедрот ваших. Триродов сказал:
      -- Я ждал, что вы придете в среду.
      Остров свирепо усмехнулся, и сказал:
      - Зачем же в среду, если можно и во вторник? Или уже очень трудно с денежками расставаться? Обуржуазились, Георгий Сергеевич?
      Триродов, казалось, вдруг вспомнил что-то. Улыбаясь слегка насмешливо, он говорил:
      - Извините, пожалуйста, Денис Алексеевич. Я думал, что вы придете завтра, как было условлено. Я еще не приготовил для вас деньги.
      Острову стало досадно. Его широкоскулое лицо потемнело. Глаза его стали свирепо-красны. Он сказал сердито:
      - Вы сказали мне прийти через неделю, - я через неделю и пришел. Мне сорок раз ходить некогда. У меня и другие дела есть. Обещали дать денег, - и давайте. Как ни жалко, а надо раскошелиться.
      С каждым словом он все более и более свирепел, и наконец застучал дюжим кулаком по стоящему перед ним белому круглому столику на тонких ножках. Триродов спокойно сказал:
      -- Сегодня у нас вторник. Стало быть, неделя еще не прошла.
      Остров грубо возражал:
      - Как так не прошла! Я у вас во вторник и был. Что ж, вы неделю в восемь дней считаете, на французский лад? Так это мне не с руки.
      Триродов так же спокойно ответил:
      - Вы были у меня в среду. Вот потому я сегодня и не приготовил вам денег.
      Остров не мог понять, в чем дело. Он с недоумением посмотрел на Триродова, и досадливо сказал:
      - Не приготовили! Что их готовить! Вынули из несгораемого шкапа, отсчитали и отдали, - вот и вся процедура. Не великие капиталы, - сущие пустяки.
      Триродов спокойно возразил:
      -- Ну, как для кого. Для меня это вовсе не пустяки.
      Остров с грубым хохотом крикнул:
      - Нечего бедниться! Подумаешь, сирота казанская! Так мы вам и поверили.
      Триродов встал, внимательно и строго посмотрел прямо в глаза Острова, и сказал решительно:
      - Одним словом, сегодня я не могу дать вам этих денег. Потрудитесь прийти ко мне завтра, приблизительно в такое же время.
      Остров нехотя поднялся со стула. У него было такое ощущение, словно кто-то поднял его за шиворот, и сейчас поведет насильно к выходу. Остров сказал грубо:
      - Только не думайте, что и завтра проведете меня за нос. Я не таковский, чтобы меня завтраками кормить.
      Его маленькие глазки засверкали от злости. Широкие челюсти свирепо дрожали. А ноги словно сами собою несли его к выходной двери.
      Триродов спокойно ответил ему:
      - Нет, я не думаю вас обманывать. Завтра вы получите деньги.
      Остров пришел на другой день, опять в тот же час вечером. Теперь его провели в кабинет Триродова. Остров спросил грубо:
      - Ну, что же, сегодня-то будут деньги? Или опять будем ломать комедию?
      Триродов достал из ящика письменного стола приготовленную пачку кредитных билетов, подал ее Острову, и сказал:
      -- Пожалуйста, пересчитайте деньги. Здесь две тысячи.
      Остров свистнул, и угрюмо сказал:
      -- Этого мало. Я просил у вас гораздо больше.
      Триродов сказал решительно:
      - Больше не дам. Этого вам очень хватит.
      Глупо ухмыляясь, Остров попросил:
      - Может быть, прибавите хоть малость.
      -- Не могу, - холодно сказал Триродов.
      Остров сказал угрожающим тоном:
      -- С этими деньгами я не смогу отсюда уехать.
      Триродов нахмурился, и строго посмотрел на Острова. Какие-то новые соображения пришли ему в голову, и он сказал:
      - Это не будет для вас лучше. Пожалуй, оставайтесь, но каждый ваш здешний поступок будет мне известен.
      - Ну, ладно, уеду, - с глупою усмешкою сказал Остров.
      Он взял деньги, пересчитал их старательно, спрятал в засаленный карман сюртука, и уже встал, было, чтобы уходить. Триродов сказал ему:
      - Посидите. Поговорим.
      В то же время откуда-то из темного угла вышел тихий мальчик в белой одежде. Он стал за креслом Триродова, и смотрел на Острова. Его черные широкие глаза на бледном лице наводили на Острова жуткий страх. Остров мешковато опустился в кресло у письменного стола. Голова его закружилась. Потом странное чувство безразличия и покорности охватило его. На лице его изображалась тупая готовность сделать все, что прикажет кто-то сильный, вдруг овладевший его волею. Триродов внимательно посмотрел на Острова, и сказал:
      - Ну, рассказывайте. Вот вы сами мне сообщите сведения о том, что вы здесь делаете, и в чем вы здесь участвуете. Многого сделать вы не успели, но кое-что узнали. Говорите.
      Остров как-то глупо хихикнул, дернулся, как на пружине, и сказал:
      - Хорошо-с. Совершенно бесплатно расскажу вам кое-что весьма интересное.
      Триродов, не спуская с лица Острова тяжелого, пристального взора, повторил:
      - Говорите.
      Тихий мальчик не отводил от глаз Острова упорно-вопрошающего взора.
      -- Знаете, кто убил полицмейстера? - спросил Остров.
      Триродов молчал. Остров говорил, все так же бессмысленно хихикая и подергиваясь всем телом.
      - Убил, и ушел. Скрылся, пользуясь замешательством окружающих и темнотою, как об этом выражаются в газетах. Полиция его не поймала и до сих пор, и начальство не знает, кто он.
      - А вы знаете? - холодным, размеренным тоном спросил Триродов.
      - Знаю, да вам не скажу, - злобно сказал Остров.
      - Скажете, - решительно сказал Триродов.
      И еще решительнее, громким и повелительным голосом сказал:
      - Говорите, кто убил полицмейстера!
      Остров отвалился на спинку кресла. Красное лицо Острова покрылось серым налетом бледности. Налившиеся кровью глаза его полузакрылись, как у брошенной полулежа куклы с заводом в животе. Остров сказал вяло, как неживой:
      - Полтинин.
      -- Ваш друг? - спросил Триродов. - Ну, дальше говорите.
      Остров говорил так же вяло:
      -- Вот теперь его ищут.
      Триродов продолжал спрашивать:
      -- Зачем Полтинин убил полицмейстера?
      Остров глупо хихикнул, и говорил:
      - Тончайшая политика! Так, значит, надо. А для чего, этого я вам не скажу. При всем желании не могу. Сам не знаю. Только догадываться осмеливаюсь. А что же могут значить наши догадки?
      - Да, - сказал Триродов, - вы этого, пожалуй, и не можете знать. Дальше рассказывайте.
      - Теперь это самое дело, - говорил Остров, - для нас очень доходная статья. Прямо - статья в бюджете.
      - Почему? - спросил Триродов.
      На лице его не было заметно удивления. Остров говорил:
      - Есть у нас такой теплый человек, Поцелуйчиков.
      - Вор? - коротко спросил Триродов.
      Остров усмехнулся почти сознательно, и говорил:
      -- Вор не вор, а плохо не клади. Человек строгий на этот счет.
      Глаза Острова приняли откровенно-наглое выражение. Триродов спросил:
      - Какое же у него отношение к этой вашей статье дохода? Остров объяснил:
      - А мы его посылаем к местным богатеям.
      -- Шантажировать? - спросил Триродов.
      Остров с полною готовностью отвечал:
      - Вот именно. Приходит он, скажем, к толстосуму. Имею, говорит, к вам дело по секрету, большого лично для вас интереса. Оставшись же с негоциантом наедине, говорит, - пожалуйте пятьсот рублей. Тот, известно, на дыбы, - как так? за что такая прокламация? А так-с, говорит. За то за самое. Иначе, говорит, вашего сынка-первенца в тюрьму засажу, ибо могу доказать, что ваш сынок-первенец имеет касательство к убиению доблестного полицмейстера.
      - Дают? - спросил Триродов.
      -- Кто дает, кто выпроваживает, - отвечал Остров.
      Триродов сказал презрительно.
      - Милая компания! Что же вы еще замышляете?
      С тем же безвольным послушанием Остров рассказал Триродову, что в их компании замыслили украсть чудотворную икону из соседнего монастыря, сжечь ее, а драгоценные камни, которыми она осыпана, продать. Дело это трудное, потому что икону берегут. Но друзья Острова рассчитывают воспользоваться одним из летних праздников, когда монахи, проводивши именитых богомольцев, подопьют изрядно. Таким образом, на приготовления к этой краже у воров остается больше месяца, это время они намерены использовать на то, чтобы втереться в дружбу к монахам и хорошенько ознакомиться с обстановкою.
      Триродов молча выслушал все это, потом сказал Острову:
      - Забудьте, что вы мне все это рассказывали. Прощайте.
      Остров встрепенулся. Он казался точно вдруг проснувшимся. Не понимая причин своего тягостного смущения, он неловко распрощался и ушел.
      Триродов думал, что необходимо предупредить здешнего епархиального епископа о готовящейся краже чудотворной иконы.
      Епископ Пелагий жил в том же монастыре, где хранилась чтимая народом икона Божией Матери. В том же монастыре покоились мощи святого старца. К этим святыням на поклонение шли с разных концов России. Поэтому монастырь считался богатым.
      Триродов долго думал о том, каким способом известит епископа Пелагия о замышленной краже. Сделать это посредством безымянного письма Триродову было противно. Сказать об этом епископу лично или написать от себя было бы лучше. Но тогда явился бы вопрос, откуда сам Триродов узнал об этом замысле. Ведь может случиться, что его самого заподозрит кто-нибудь в соучастии с преступниками. И без того здешние горожане смотрели на Триродова косо.
      Страшно ему было опять впутываться в темную историю. Уже досадовал он на себя за это странное любопытство, которое заставило его расспрашивать о чужих делах Острова. Лучше было бы совсем не знать о преступном замысле. Промолчать же о готовящейся краже Триродов не видел никаких оснований. Он думал, что темные стороны монашеской жизни не могут оправдать злого дела, замышленного товарищами Острова. Притом же последствия этого дела могли быть очень опасны.
      Триродов наконец решился ехать в монастырь. На месте, - думал он, виднее будет, как осведомить епископа. Но эта поездка была ему так неприятна, что он долго откладывал ее.
      ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
      Триродов понял, что он полюбил Елисавету. Он знал это чувство, сладкую и мучительную влюбленность. Опять оно пришло, и снова расцветило ярко весь мир. А на что он, этот мир, широкий и вечно недоступный, полный воспоминаниями о пережитом, - О пережитых? Но полюбить ее, полюбить Елисавету, - это и значит - полюбить и принять мир, весь мир.
      Смущало Триродова это чувство. К недоумениям прошлого, еще не сбытого с плеч, - и настоящего, начатого по странному наитию и еще не взвешенного, присоединялось недоумение будущего, новой и неожиданной связи. И самая любовь - не средство ли осуществлять мечты?
      Вначале Триродов хотел задавить в себе эту новую влюбленность, и забыть Елисавету. Он пытался удалиться от Рамеевых, не бывать у них, - но с каждым днем все более влюблялся. Все недоступнее становились думы и мечтания о Елисавете. Они сплетались, срастались со всем содержанием души. Все чаще вычерчивались карандашом на бумаге то ее строгий профиль, разнеженный юным восторгом освобождения, то ее простой наряд, то быстрый очерк ее плеча и шеи, то узел ее широкого пояса.
      Опять и опять жестокая возникала надежда, - задавить, раздавить нежный цвет сладкой влюбленности. И вот уже несколько дней Триродов не показывался к Рамеевым. Даже в те дни, когда его, по привычке, быстро установившейся, ждали.
      Это казалось Елисавете преднамеренным невниманием, и обижало ее. Но она продолжала защищать его каждый раз, когда Петр его бранил. Она вызывала все чаще воображением его черты, - глубокий, наблюдающий взор, - ироническую, надменную усмешку, - бледное лицо, гладко выбритое, как у актера, и такое холодное, точно маска. Так сладко и горько она влюблялась, мерцанием синих глаз сладкую выдавая мечту.
      Рамеев заметно скучал о том, что долго не видит Триродова. Он привык к нему очень скоро. Ему приятно было поговорить с Триродовым, иногда поспорить. Раза два заходил он к Триродову, и не заставал. Рамеев несколько раз писал приглашения. В ответ приходили вежливые, но уклончивые письма, с выражением сожаления о невозможности прийти.
      Однажды вечером Рамеев ворчал на Петра:
      - Из-за твоей грубости человек перестал бывать.
      Петр ответил резко.
      Рамеев строго посмотрел на него, и сказал:
      - Да я не рад. Один интересный человек в этой глуши, да и того мы отпугнем.
      Петр извинился. Ему стало неловко. Он один вышел из дому, так, без цели, только бы уйти от своих.
      Вечерняя заря горела долго, мучительно не хотела умирать, точно это был последний день, и наконец погасла. Синее, - сладостно-синее, - стало все небо. Только на северо-западе край его прозрачно зеленел. Сквозь высокую синеву дрожали тихие звезды. Луна, давно бледно белевшая в светлой прозрачности, поднялась желтая и ясная. На земле стало почти совсем темно. На берегу реки было прохладно, - после жаркого дня. Пахло гарью лесного пожара, но и этот запах в мглистой прохладе вечера смягчал свою противную, злую горечь. У невысокой, темной плотины купалась зеленоволосая, зеленоглазая русалка, и плескалась хрупко-звучною волною, и в ладь плеску струей смеялась звонко.
      Петр шел тихо по прибрежной аллее, и думал об Елисавете, грустно и лениво думал, - вернее, вспоминал, - вернее, мечтал, - вернее, безвольно отдавался грустной игре нервных сплетений в мозгу. Тихое безмолвие вечера, столь родное ему, говорило ему без слов, но внятно, что строй его души слишком тих и слаб для Елисаветы, такой сильной, прямой и простой.
      В нем была маленькая дерзость, - и не было великих дерзновений. Он только верил в Христа, в Антихриста, в свою любовь, в ее равнодушие, - он только верил! Он только искал истины, и не мог творить, - ни бога из небытия вызвать, ни дьявола из диалектических схем, ни побеждающей любви из случайных волнений, ни побеждающей ненависти из упрямых "нет". И он любил Елисавету.Любил давно, любовью ревнивою и бессильною.
      Любил! Какая грусть! Весенняя истома, и радость утренней прохлады, далекий звон, - слезы на глазах, - и она улыбнется, - пройдет, - милая! Какая грусть! Такое все темное в мире, - и любовь, и равнодушие.
      Вдруг совсем близко Петр увидел Триродова. Триродов шел прямо на Петра, словно не видел его, он двигался как-то механически и быстро, как кукла, движимая точно рассчитанным заводом. Шляпа в опущенной руке, - лицо побледнелое, - дикий взор, - глаза горящие. Слышались отрывистые слова. Он шел так стремительно, что Петр не успел посторониться. Они сошлись лицом к лицу, почти столкнулись.
      Триродов вдруг очнулся, и увидел, что он не один. На его ляце изобразился испуг. Петр неловко посторонился. Триродов быстро подошел к нему, пристально всмотрелся, и быстро повернулся спиною к лунному свету. Невольно подчиняясь его движению, за ним повернулся и Петр. Теперь луна глядела прямо на красивое лицо Петра, и в холодных, неживых лучах оно казалось бледным и странным.
      Триродов заговорил вздрагивающим, смятенным голосом:
      - А, это вы?
      -- Как видите, - насмешливо сказал Петр.
      Триродов продолжал:
      -- Не ожидал вас встретить здесь. Я принял вас... Он не кончил.
      Петр спросил досадливо:
      - За кого?
      Не отвечая ему, Триродов спрашивал:
      -- А где же?.. Здесь никого нет. Вы не слышали?
      Петр отвечал с досадою:
      - Я не так воспитан, чтобы подслушивать. Тем более отрывки поэзии, для меня недоступной.
      - Подслушивать! Кто говорит об этом! - живо ответил Триродов. - Нет, я думал, что вы услышали невольно слова, которые показались вам странными, загадочными или страшными.
      - Я здесь случайно, - сказал Петр, - иду, и не занимаюсь подслушиванием.
      Триродов внимательно посмотрел на Петра, вздохнул, наклонил голову, и сказал тихо:
      - Простите. У меня так нервы расстроены. Я привык жить среди моих фантазий, и в мирном обществе моих тихих детей. Люблю таиться.
      - Откуда взялись ваши тихие дети? - спросил Петр, усмехаясь досадливо.
      Словно не расслышав, Триродов продолжал:
      - Простите, пожалуйста. Я слишком часто принимаю за действительность то, что живет только в моем воображении. Может быть, всегда. Я живу влюбленный в мои мечты.
      В этих словах и в звуке их была такая неизъяснимая грусть, что Петр почувствовал невольную жалость к Триродову. Ненависть его как-то странно поблекла, как поблекнет луна при восходящем солнце.
      Триродов говорил тихо и печально:
      - У меня так много странностей и диких привычек. Я напрасно прихожу к людям. Лучше мне быть одному с моими невинными тихими детьми, с моими тайнами и снами.
      - Почему лучше? - спросил Петр.
      - Иногда я чувствую, что люди мешают мне, - говорил Триродов. Докучают и они сами, и дела их, маленькие, обычные. И что они мне? Одно есть несомненное - только. Я. Тяжелое бремя быть с людьми. Они дают мне так мало, и за это выпивают всю мою душу, жадные, злые. Как часто уходил я из их общества измученный, униженный, растоптанный. О, какой мне праздник одиночество, сладкое одиночество! Хоть бы вдвоем.
      - Однако все-таки вдвоем! - с внезапною злостью ответил Петр.
      Триродов посмотрел на него пристально, и сказал:
      - Жизнь трагична. Беспощадною силою иронии разрушает она все иллюзии. Вы знаете, конечно, что душа Елисаветы - трагична, и надо большое дерзновение, чтобы приблизиться к ней, и сказать ей великое Да жизни. Да, Елисавета...
      Дрожа от ревнивой ярости, вскрикнул Петр:
      -- Елисавета! А! Почему вы говорите об Елисавете?
      Триродов пристально смотрел на Петра. Он спросил медленно, - и так странно-звучен был его голос:
      - Вы не боитесь?
      - Чего же мне бояться? - угрюмо отвечал Петр. - Я вовсе не трагичный человек. Мой путь мне ясен, и я знаю, кто ведет меня.
      - Вы этого не знаете, - возразил Триродов. - Впрочем. Елена мила. Кто боится взять страшное и великое, кто любит сладкие мелодии, для того Елена.
      Петр молчал. Какая-то новая, - чужая? - мысли роились в его голове. Он прислушивался к ним, и вдруг сказал:
      - Вы у нас давно не были. А в нашем доме вас так любят. Вас ничем не стеснят. Приходите, когда хотите, молчите или говорите, как вам вздумается.
      Триродов молча улыбнулся.
      Петр Матов вернулся домой поздно и в смутном настроении. Все уже сидели за ужином. Елисавета взглянула на него так, словно ожидала увидеть другого.
      - Опоздал, - смущенно сказал Петр, - забрел далеко, сам не знаю как.
      Он сам не понимал, чем смущен. Едва узнал Елисавету, одетую мальчиком, в матросской куртке и коротких панталонах. Она сидела такая стройная и улыбалась рассеянною, равнодушною улыбкою.
      Елена, краснея почему-то, молча подвинулась, - и какая-то странная робость была в ее движении, - робкое желание. Повинуясь ее желанию, Петр сел рядом с нею. Она смотрела на него ласково, любовно. Ее взоры трогали его. Он думал:
      "Отчего я не люблю Елену? Или ее только я и люблю? Не странная ли ошибка вялой воли затмила мои глаза?".
      Он говорил с нею ласково и нежно, и смотрел на нее, и загорался жаждою новой влюбленности. Словно дивною властью внушил ему кто-то странный там, у речной прохлады, эту новую любовь. Еленино сердце билось от восторга.
      ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
      После этого вечера Триродов опять стал бывать у Рамеевых, преодолевая свою любовь к тихим одиночествам. Уже не противился он этому неодолимому влечению видеть Елисавету, всматриваться в глубину ее синих глаз, вслушиваться в золотые звоны ее сладких слов, чувствовать дыхание и обаяние ее первоначальной свежей силы. Так весело было смотреть на ее простую одежду, на доверчивую открытость ее плеч, на легкий загар ее ног, на строгий очерк ее лица.
      При Триродове солнечно-желтая Елисаветина глубина претворялась в голубую бездонную высь. Елисавета любила все сильнее, и хотела любить, хотела преодолеть несносные преграды.
      Рамеев смотрел на Елисавету и Триродова, и горел странною, стариковскою радостью. Точно думал:
      "Вот поженятся, наплодят мне внуков".
      Уже определились часы, когда Триродова ждали. Он и Елисавета часто оставались одни. Так сближало их это отъединение вместе от людей, от далеких и от близких. Они уходили куда-нибудь в запущенную глубину сада, под раскидистую сеть светлых осокорей, где нежною горечью благоухал тмин, - и там говорили подолгу.
      Точно сам с собою был с Елисаветою Триродов, - так просто и откровенно говорил. Так о многом они говорили, точно им надо было весь мир вместить в тесный очерк быстрых слов.
      Проходя высоким берегом реки, под широкими тенями могучих осокорей и странных чернокленов, внимая веселому чириканью гомозящихся в прибрежных кустах птиц, говорила Елисавета:
      - Сладостны ощущения бытия, полнота жизни и восторга. Точно раскрылось надо мною новое небо, и первый раз цветут на земле фиалки и ландыши, орошенные первою росою, и первый раз милые хозяйки из душистой чаполоти делают майский напиток.
      Улыбался печально Триродов, и говорил:
      - Чувствую великую тягость жизни. Но что сделать? Не знаю, каков удел, где жизнь легка и успокоенна.
      - А зачем успокоенность и легкость жизни? - возражала Елисавета. - Хочу огня и страсти. Пусть погибну. Сгорю в огне восстания и восторга, - пусть!
      - Да, - сказал Триродов, - какие-то в себе самом открыть надо возможности и силы, и тогда будет новая твориться жизнь. Нужна ли она?
      - А что надо? - спросила Елисавета.
      - Не знаю, - печально отвечал Триродов.
      - Чего же вы хотите? - опять спрашивала она.
      - Может быть, ничего не хочу, - говорил Триродов. - Кажется, ничего не жду от жизни. И то, что делаю, делаю так, словно тягостный совершаю подвиг.
      -- Как же вы живете? - дивясь, спросила Елисавета.
      Он говорил:
      - Я живу в странном и неверном мире. Живу, - а жизнь проходит мимо, мимо меня. Женская любовь, юношеская пылкость, волнение молодых надежд, все это остается навеки в запрещенной области несбывшихся возможностей. Несбыточных, может быть.
      Тяжким стуком отсчитывались в Елисаветином сердце темные, пламенные миги молчания. Темная томила досада на эти грустные слова о слабости и унынии, - и не верила она им. А Триродов говорил, словно дразня ее красивою, но бессильною печалью:
      - Много труда, мало отрады. Проходит жизнь, как сон, безумный и мучительный.
      - О, только бы яркий! только бы он был буйный! - восклицала Елисавета.
      Триродов улыбался и говорил:
      - Приближаются минуты пробуждения. Приходит старость, тоска томит. И пустая, и бесцельная влачится жизнь к каким-то неведомым пределам. Спрашиваешь сам себя, без надежды найти достойный ответ, зачем живу в этом странном и случайном обличии? Зачем избрал я эту долю? Зачем я это сделал?
      -- Но чья же вина? - спросила Елисавета.
      Триродов отвечал:
      - Сознание, созревшее до вселенской полноты, говорит, что всякая вина моя вина.
      - И всякий подвиг - мой подвиг, - сказала Елисавета.
      - Так невозможен подвиг! - говорил Триродов. - Невозможно чудо. Хочу, и не могу вырваться из оков этого плоского существования.
      Елисавета сказала:
      - Вы говорите о любви, как о несбыточном для вас. Но у вас была жена.
      Грустно говорил Триродов:
      - Была. Краткие промчались миги. Была любовь? Но знаю. Страсть, угарь, - и смерть.
      - И опять будет сладостное в жизни, - уверенно сказала Елисавета.
      И отвечал ей Триродов.
      - Да, иная будет жизнь, но что мне? Быть иным простым, - ребенком, мальчиком с босыми ногами, с удочкою в руках, с простодушно-разинутым ртом. Живут, на самом деле живут, только дети. Им завидую мучительно. Мучительно завидую простым, совсем простым, далеким от этих безотрадных постижений разума. Живы дети, только дети. Зрелость - это уже начало смерти.
      -- Полюбить - умереть? - улыбаясь, спросила Елисавета.
      Она прислушалась к звуку этих красивых и печальных слов, и повторяла тихо, и слушала тихие слова:
      - Полюбить - умереть!
      И вслушалась, и его услышала слова:
      -- Полюбила, - умерла.
      Елисавета спросила тихо:
      - Как звали вашу первую жену?
      И удивилась, - зачем сказала - первую, - одна же была.
      И, медленно краснея, порозовела вся.
      Триродов задумался, не слышал, молчал. Елисавета не повторила вопроса. Вдруг он улыбнулся и сказал:
      - Вот и мы с вами чувствуем себя живыми людьми, и что для нас может быть более несомненным, чем наша жизнь, наше ощущение жизни? А может быть, мы с вами - вовсе не живые люди, а только действующие лица романа, и автор этого романа совсем не стеснен заботою о внешнем правдоподобии. Свое прихотливое воображение он преобразил в эту темную землю, и из этой темной, грешной земли вырастил эти странные черноклены, и эти могучие осокори, и этих чирикающих в кустах, и нас.
      Елисавета смотрела на него с удивлением, потом, улыбаясь, она сказала:
      - Я надеюсь, что роман будет интересен и красив. Пусть бы хоть смертью он кончился! А вы сами, скажите, почему вы так мало пишете?
      С неожиданною страстностью, почти с раздражением, отвечал Триродов:
      - Зачем я стану писать целые томы, пересказывая истории о том, как они полюбили, как они разлюбили, и все это? Я пишу только то, что могу сказать сам от себя, что еще не было сказано. А сказано уже многое. Лучше прибавить свое одно слово, чем писать томы ненужностей.
      - Вечные темы, всегда одно и то же, - говорила Елисавета, - разве не они составляют содержание великого искусства?
      - Мы никогда не начинаем, - сказал Триродов. - Мы являемся в мир с готовым наследием. Мы - вечные продолжатели. Потому мы не свободны. Мы видим мир чужими глазами, глазами мертвых. Но живу я только пока делаю все моими.
      В эти часы их уединенных бесед Петр забирался куда-нибудь на вышку. Он спускался оттуда иногда с покрасневшими глазами, - от слез или от буйного ветра вершин. Томительно влеклись его дни. Ненависть к Триродову и ревность приступами иногда вновь начинали мучить его.
      Петр иногда делал Елисавете неприятные, жалкие сцены. Он любил и ненавидел ее. Убил бы, - но где же ему было убить! Да и ненавидеть до конца он не был в силах, - ни Елисавету, ни Триродова.
      Он ближе узнавал Триродова, - и ненависть уже теряла прежнюю остроту, не жгла крапивою злости, как прежде. Он с любопытством всматривался, и начинал понимать. Томление бессознательной злости сменялись ясным созерцанием разделяющей пропасти. И от этого еще больше усиливалась тоска.
      Он решился уехать, решался, - и раздумывал, и оставался опять, тосковал, метался.
      Миша, так тот совсем влюбился в Триродова. Он полюбил оставаться с Елисаветою, чтобы наговориться о нем.
      Однажды вечером Петр приехал к Триродову, так ему не хотелось ехать, такие противоположные в душе боролись чувства! Но по соображениям условной вежливости надобно было.
      Опять заспорили: по мнению Петра, религия и культура терпят ущерб от революции. Скучный, ненужный спор! Но Петр не мог удержаться от злых слов против крайностей "освободительного движения".
      Он все время чувствовал себя неловко. Хотелось держать что-то в руках, что-то делать. Беспокойство какое-то странно томило. То брал, то выпускал из рук разные мелочи со стола. Взял в руки призму. Триродов вздрогнул. Тихо и невнятно сказал что-то. Петр не расслышал, смотрел с удивлением и неловко повертывал в руках тяжелую призму, удивляясь ее странной тяжести. Триродов нервно вздрагивал. Петр, неловко поворачивая призму, стукнул ею о край стола. Триродов вздрогнул, крикнул что-то невнятно, выхватил призму из рук Петра, и взволнованным голосом сказал:
      - Оставьте это.
      Петр с удивлением смотрел на Триродова. Досада его вырастала. Триродов был, видимо, смущен. Петр, принужденно улыбаясь, спросил:
      - Что же это?
      - Как вам сказать! - говорил Триродов. - С этим связано...
      Пожалуйста, извините мою резкость. Мне показалось, что вы уроните эту вещь, а мне не хотелось бы... Это кажется капризом... И в сущности, это, конечно, совершенно пустое... Так, с этим связано одно очень далекое воспоминание. Право, не понимаю сам, зачем я держу на своем столе эти вовсе не красивые вещи. Но есть воспоминания столь интимные... Вы понимаете... Но мне, право, очень жаль...
      Петр слушал в недоумении. Вдруг он догадался, что невежливо молчать так долго, и заговорил, сам почему-то смущаясь:
      - Пожалуйста, не беспокойтесь. Я очень хорошо понимаю, что есть вещи... Если вам тяжело или неприятно об этом говорить, то пожалуйста...
      Триродов несвязно и смущенно сказал еще несколько слов: извинялся, благодарил. С облегчением вздохнул он, увидев входящего Щемилова.
      Петр перенес свое раздражение на вновь пришедшего, и спросил иронически:
      - Опять на свободе? Надолго ли?
      -- Латата задал, - спокойно ответил Щемилов. - Перешел на нелегальное положение.
      Петр скоро ушел.
      - Сегодня? - спросил Щемилов. - Здесь?
      - Да, соберемся, - ответил Триродов. - Он еще не уехал, и есть важные дела и новости. Кое-что надо организовать, кое-что распространить.
      -- Удобный у вас дом, - сказал Шемилов. - Можно побаловаться? - спросил он, показывая на ящик с сигаретами, и усаживаясь поуютнее на широком диване. - Удобный, - повторил он, закуривая сигару. - Пока еще не догадываются, а если пожалуют, то все эти входы, и выходы, и закоулки... Очень удобно. И хранить, - это не то, что у меня в сундучке.
      ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
      В городе было неспокойно: готовились забастовки, происходили патриотические манифестации. В окрестностях города ходили какие-то темные люди, - и разбрасывали по деревням прокламации, очень безграмотные. Эти прокламации угрожали поджогами, если не станут крестьяне бунтовать. Поджигать будут "студенты", уволенные с фабрик за забастовки. Крестьяне верили. В иных деревнях по ночам они ставили караульщиков, ловить поджигателей.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13