Классика (мяг) - Палисандрия
ModernLib.Net / Отечественная проза / Соколов Саша / Палисандрия - Чтение
(стр. 13)
Автор:
|
Соколов Саша |
Жанр:
|
Отечественная проза |
Серия:
|
Классика (мяг)
|
-
Читать книгу полностью
(634 Кб)
- Скачать в формате fb2
(335 Кб)
- Скачать в формате doc
(298 Кб)
- Скачать в формате txt
(290 Кб)
- Скачать в формате html
(332 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22
|
|
д. И – странно, зачем он сказал – «не робейте»? В каком, то есть, смысле? И что это за иные еще отношения? Минутами ей казалось, что она понимает, и что это за отношения, и на что намекал ей Аркадий Маркелович, но как только ей начинало это казаться, она инстинктивно отшатывалась от своего понимания и убеждала себя, что Аркадий Маркелович не мог намекать на подобные пошлости, что это она сама так испорчена, что понимает его слова в столь необычном ракурсе, что о нем и речи не может быть. Куда там! Весна ее беззаботных интрижек с кремлевскими сослуживцами мужа давно отзнобила. Они – опустились, заделались типичными ремоли, а сама она – подурнела, вылиняла, и заглядываться на нее практически перестали. Порою – с годами, впрочем, все реже – она пыталась вообразить, как ловко – как именно ловко – устроено все в этом ракурсе где-то в арабских странах, где можно за скромную плату прибегнуть к услугам каких-то растленных типов, причем совершенно инкогнито, не снимая чадры. Об этом ей сообщали посольские жены, поднаторевшие там во всех ракурсах. Но в Эмске, где она проживала безвыездно, отчего он казался ей страшно провинциальным, о всяких таких арабесках оставалось лишь грезить. Затевать же преступную связь с каким-нибудь телохранителем ей совершенно не улыбалось. Она презирала и челядь, и офицерство. Люди данных сортов мнились ей плебейски нечистоплотными. И в то же время казалось, что если она сойдется хотя бы с одним, то потом не удержится и захочет сойтись и с другим, и с третьим, и после покатится вниз – все куда-то вниз, по наклонной плоскости, по очереди вверяя себя всем из них. И уже не она будет их презирать, но – они, кобели и мужланы, запрезирают ее всей холуйской их сутью и, топча ее женскую гордость, как половую тряпицу, окажутся по-своему правы, ибо она станет им – как раба, как гетера. И грязь их войдет в ее плоть неотмывно, и она захлебнется в тине всеобщего порицания. Все это, разумеется – говоря фигурально. А говоря вообще, Виктория опасалась, что ей не очень-то и нужны означенные отношения – с кем бы то ни было – что она теперь никуда не годится – что если ей подвернется все же вступить в них, то более двух-трех содроганий кряду она, вероятно, не выдержит – скиснет и оконфузится, и будет посрамлена. Нет-нет, Виктория Пиотровна решительно не понимала, на что намекали ей Аркадий Маркелович и ему подобные; точнее, отказывалась понимать.
(И напрасно. Ближайшее будущее покажет, что опасения Виктории Пиотровны были безосновательны.) А жизнь выдвигала на авансцену все новые задники. На стороне моих «голубей»-хранителей выступили кремлевские феминистки, чьи передовые фаланги вобрали в себя наиболее преданных мне служительниц Аполлона, эмансипированных от бессмысленной верности импотентствующим мужьям лично мною. Воображаю, сколь яр и праведен бывал гнев феминисток, как накипало у них на сердце, когда они составляли очередную петицию в адрес моих ястребиных хулителей или воззвание к мировой общественности. Круги общественности откликались – апеллировали к главам своих многочисленных государств – а главы телеграфировали обратно в Кремль. Цепь замыкалась, спираль раскручивалась. Движение за освобождение автора строк приобретало необходимый масштаб, глубину дыхания. Последнюю ощущал я сам, получая сочувственные бандероли со всех концов поднебесной. Случалось, звучал флажолет, и на архангельский двор въезжала почтовая колымага, груженная отправлениями исключительно на мое имя. Я делался международной фигурой. Огорчало единственное обстоятельство: на бандеролях, которые я в своих сочинениях не раз рифмовал с бандерильями (дань эпохе разухабистого ассонанса), не было марок. Воспользовавшись бесправием адресата, их, верно, срезывали в одной из инстанций. Как бы там ни было, град критических реплик, несущихся с разных сторон, заставил моих притеснителей дрогнуть, смягчиться, и не далее как вчера, возвратясь ввечеру из Сената, Леонид, подавляя в себе припадок мертвящей косности,– даже и с некоторой, я бы сказал, моложавой лукавиной в голосе – объявил ей с порога: «Виктория! Ваша взяла!» И вынул соответствующее постановление. В нем, в частности, предлагалось: «По подписании упомянутым выше узником заявления о лояльности следствие за нехваткой улик похерить». Словно бы взбалмошная курсистка сорвалась Виктория ко мне в равелин, беременная благою вестью. И, летя в открытом кабриолете, ритмично вонзая вознице-телохранителю острие зонта меж плебейских его лопаток, она радостно узнавала знакомые с детства версты отцовских угодий и деревень с несколько покосившимися теперь плетнями. И, нетерпеливо вертясь на пружинистом заднем сиденье своем,– острием ли проросшей пружины, шершавой ли шляпкой обивочного гвоздя, ее заусенцем – нечаянно В. продырявила на себе нейлоновые панталоны. И не заметила. Наоборот, Орест Модестович, ведший Викторию Пиотровну вверх по лестнице так, как предписывали правила хорошего тюремного тона, а именно – слегка отставая, чтобы, если ей станет дурно и она станет падать назад, предупредительно ее поддержать,– Орест, говорим мы, Модестович Стрюцкий наоборот – заметил. Ведь, к сожалению, женская мода сегодня – а моде Виктория Пиотровна неукоснительно следует – не отличается максимализмом. Сказать напрямик, наотмашь, юбка местоблюстительши – к сердцебиению всякого полноценного сердцееда – распахивала на удивленье широкие перспективы. Вдобавок в руке у Ореста Модестовича имелось заранее припасенное зеркальце, и, походя манипулируя им известным во всех равелинах образом, он легко уточнял неявственные детали викторианского туалета. И прореха ли на панталонах Виктории Пиотровны, особое ли устройство застежек ее чулочного пояса, своеобычный фасон ли разреза в шагу тех же самых узорчатых панталон, или все это вкупе – во всяком случае что-то подействовало на воображение Стрюцкого столь, что ему самому чуть не сделалось дурно. Брезглив, он обычно не обращался к услугам перил, и правильно делал; но тут – тут его повело, покачнуло, и он обратился. «Скрутить бы,– лелеял он невозможное, сглатывая слюну,– швырнуть бы ее, студенистую телку, на лестничный марш – вытряхнуть к чертовой матери из дорогого тряпья и, откинув через перила на сетку лестничного пролета, словно лапшу на дуршлаг, довести до овечьего блеянья, до поросячего визга включительно». Не чужд скотоложества, Стрюцкий для внутреннего пользования выражений не выбирал. Ко мне постучали. «Войдите!» Вошла дебелая, расфуфыренная, напоминающая продавщицу разбавленного бочкового квасу. Раздались взаимные здравицы. Я сидел по-турецки на андалузском ковре и строил ацтекскую пирамиду. Лик мой украшала карнавальная полумаска гигаку из Токио. «Что за пречудные кубики! – умилилась вошедшая.– Вам подарили?» «Ах, если бы подарили, Виктория Пиотровна, если бы подарили! Дождешься ль подарков, когда кругом – себялюбие, эгоизм. Благодарение Богу, здесь сносная игротека. Только знали бы вы, до чего унизительно пользоваться казенным, чужим – чьим-то». «Как мило он куксится,– мысленно залюбовалась гостья.– Смотрите-ка, у него совсем по-детски дрожит подбородок. О, сладкий! Такой весь крупный, а нюнится по пустякам. Да который же ему теперь годик?» – подумала эта пучеглазая дама с крупным, слегка отвисающим крупом на мощных ногах. Нет, она не могла припомнить. Верней, сосчитать. По одним из ее представлений я был вполне мальчуган; по другим – не вполне. Ей казалось, будто впервые она услышала обо мне чрезвычайно давно, приблизительно в детстве. Может быть, от отца, Феликса Феликсовича. А быть может, отец рассказывал не обо мне, а о Григории Александровиче, моем деде? Или о ком-то еще из легендарного рода Новых? Чтоб не запутаться в выкладках, она решила считать, что слышала обо мне еще в прежней жизни. И поразилась: «Вечный прямо какой-то. Извечный наш сирота». «Я презентую,– сказала Виктория,– презентую вам кубики. Не грустите». «Не тратьтесь-ка вы понапрасну,– сказал я ей, отворачиваясь к окну, за которым – в разрывах туч – голубело.– Не вводитесь в изъян. Я верю, вы – чуткая, славная, только кубики – не решенье вопроса. Подумайте – только кубики, кубики да и только. То есть, конечно, какой-нибудь ординарной личности достало бы и одних кубиков. Даже и за глаза. Но я – вы, верно, наслышаны о моем нездоровье – ведь я в придачу ко всем недугам страдаю не только комплексами превосходства и неприкаянности, а и синдромом максимализма. Я, понимаете ли, клинический максималист. И если у меня за душой ни гроша, если я гол как сокол и в долгах как в шелках, то единственно потому, что живу под девизами – не мелочиться! все или ничего! А иначе и смысла нет. Жить-то». «Я понимаю,– заметила гостья.– Я, кажется, понимаю». «Нет, Виктория Пиотровна. Вы, кажется, не понимаете,– И отрицательно я помотал головой.– Вот вы собираетесь подарить мне кубиков. Что ж, похвальное рвенье. И я всемерно приветствую ваш порыв. Приветствую и поздравляю. Но кто, извините меня, кто подарит мне все остальное – все те развлеченья и игры, которыми обречен я скрашивать свой досуг в сем узилище. Ведь не можете вы одна откупить все те сотни наименований, что выдаются в здешнем игралище. Ибо у вас есть супруг, который – как я дерзаю догадываться – имеет известные основания меня недолюбливать. И он, к сожалению, не допустит подобной прорехи в семейном бюджете. Я прав?» «Увы,– вздохнула она потерянно.– Не допустит». «Вот видите,– лишний раз подчеркнул я безвыходность ситуации.– Так что и впредь придется мне пользоваться казенным имуществом и делить развлечения и утехи с уголовными элементами – с презренным жульем. Правда, когда я стрелял в вашего мужа, то был готов и к значительно худшим терзаньям, значительно». «А – во имя чего,– сказала она и сделала какое-то неопределенное телодвижение,– во имя чего вы решились так осложнить себе – осложнить все на свете?» «Не спрашивайте, голубушка. История – круговерть роковая. И лица, которых она выбирает себе в исполнители, и творцы, как правило, не отдают отчета в своих поступках – ни себе, ни другим». Я помолчал, давая ей время обдумать мной сказанное, и продолжал: «Любя Леонида почти как отца или брата, я, тем не менее, не раскаиваюсь в содеянном. Ни о чем-не жалеть! – вот другой из моих несменяемых лозунгов – а? Восприсядьте, к чему стоять». «Значит,– Виктория обнажила в оскале два ряда отличных зубов на присосках и села напротив меня в глубокое кресло, вульгарно расставив ноги, – так значит… » «Прикройтесь, пожалуйста,– указал я гостье на нечто вроде шотландского плэда, складчато нислолзавшее с подлокотника на пол.– А то все видно». «Простите,– изобразила она фигуру смущенья.– Я думала, вам безразлично». «Мне было бы безразлично, если бы вы не годились мне в бабушки. Ибо вы вряд ли себе представляете, как тревожит меня возрастная пропасть, которая пролегла между нами». «Значит, вы – фаталист?» – закончила она наконец повисшую мысль, зло сдвигая колени и набрасывая на них плэд. «Я – безотчетный солдат истории, дорогая Виктория Пиотровна. Не рассуждать! – вот мой четвертый девиз. И хотя мне, по-видимому, предстоят танталовы муки Сибири, копи да рудники, а может, и худшее, вы напрасно рассчитываете, что я раскаюсь и подмахну вам свое заявление о лояльности, или – что то же самое – прошение о помиловании. Не правда ли, вы приехали с этим?» «Невероятно! Откуда вы знаете?» «Элементарное ясновидение. Разве вы не слыхали, я был тем самым учеником Вольфа Мессинга, которого он воспитал себе в педагоги». Виктория ахнула. Тогда я добавил, что знаю также, что ежели не подпишу заготовленное заявление, то меня еще долго, а то и совсем никогда, не выпустят, что, конечно, печально, однако идти против собственной совести – удручительней втрое. «Никаких уступок такому правительству, которое занимается вымогательством у своих заключенных!» – я выкрикнул, будто из зала. Просительница огорчилась. Отказ мой сотрудничать значил, что международный скандал остается в повестке дней, и феминисткам Кремля, которым она сочувствовала, предстоят дальнейшие хлопоты. Мне стало: а) По-человечески жаль эту добрую многодетную мать. б) Очевидно, что не принять в ней участия было бы с моей стороны нелюбезно. С другой стороны (в данном случае – двери), причисляя Стрюцкого к любопытствующему человечеству, я представил бы на отсечение все что угодно, что тот подслушивает, а то и подсматривает за нами. Не знаю, что сделал бы на моем месте грядущий Биограф, но я предпринял довольно-таки далеко идущий маневр. «Мне кто-то сказывал, вы с Леонидом коллекционируете канделябры»,– небрежно бросил я Брежневой. «Да,– сказала Виктория.– И гобелены». «Да гобелены-то что, гобелены – дело такое, одиннадцатое. Вот канделябры – это я понимаю. У нас тут, кстати,– точнее, не тут, а там,– и я указал вторым безымянным пальцем в сторону опочивальни,– наличествует экземпляр византийной работы. Трофеец, по-видимому. С басурманской еще кампании. Вашего, полагаю, пращура приобретение. С виду вроде бы так – обыкновенная жирандоль, а поставишь ее вот эдак-то, на попа – канделябр канделябром. И музыка слышится. Как из шкатулки. Миньон, главным образом. М-м, да пара мазурок. И – пары – пары, знаете ли, турнюры – интернациональные авантюристы – князья – виконты – и свечи – свечи – и тюль – рюшь – розетки – и мармелад в бонбоньерках – и блестки тебе – и маски – и вензеля на ложках – а дамы все в мягкой рухляди – в перьях – в духах – шарман – прелестно – и будто бы пожалует императрица – а слухи о паровой машине роятся все пуще – разносятся выражения революция, инфлюэнция, солитер – а из кареты вышагивает глашатай – вышагивает, донося, что в Тамбове фрустрируют суфражистки – все в ужасе – губернатору дурно – отверженная любовница выплеснула в лицо своему улану бокал царской водки – переполох – но подают уж суфле – потроха – жаркое – звенят хрустали – полетели на кухню за уксусом – кто-то крикнул вдогонку: „лакрицы!“ – а гнусный – гнусавый – едва ли не педерастический голос Победоносцева передразнил: „а мокрицы не хочешь, каналья?“ – а тот ему дурака – дурака в ответ – дурак вы, говорит. Ваше Сиятельство, круглый – и душно – душно – годы реакции – декаданс – акмеисты – вся социял-оппозиция по каторгам кашляет – а лакеи лакают ликеры и лепечут друг другу стихи о Прекрасной Даме – и все это галопирует, кружится, даже несется – несется в тартарары, подбоченясь: прогуливают – пропивают бабушку-Русь на фу-фу – эх, шантрапа, понимаешь,– и в слезы – в слезы – пуль, говорит, на них жалко. И прочие сантименты, и прочие. А? Так что же, Виктория Пиотровна,– полюбопытствуем? Изящнейшая, смею уверить, вещица, истинный раритет». Мы поднялись. Галантно, как кастаньетами, хрустнул запястьями и пропустил коллекционерку вперед. Сам двинулся следом. Сейчас, рассматривая Викторию сзади, я думал, что Стрюцкий был по-своему прав; юбка Брежневой, задравшаяся, будто балетная пачка, и будто та же, почти ничего не скрывавшая, выглядела верхом и образцом неприличия. Но странно: хотелось не столько одернуть ее, сколько сдернуть совсем – хищно, резко, как лобный официант сдернул некогда скатерть с обеденной плахи. И только восхитительное самообладание удерживало меня от соблазна. А ноги, обутые в туфли на «шпильках» и облаченные в розовый фильдекос с черным швом, Виктория ставила эдак циркулем, тупо, носками внутрь, что тоже выводило из равновесия. И, вступив за нею в опочивальню, я щелкнул английским замком. Западня захлопнулась. «Ну-с, Виктория Пиотровна, вот мы и у цели. Теперь предадимся безумству. Пopa!» «Ха-ха-ха-ха-ха!» – развеселилась она нервически и попудрила себе нос. «Напрасно вы так реагируете»,– строго глянул я на нее из-под надбровных дуг и расстегнул на себе ряд пуговиц. «Но послушайте,– проговорила Виктория неуверенно,– есть же, по-видимому, какие-то нормы, рамки». «Есть экзистенс, Виктория Пиотровна. И хотим мы этого или не желаем, он предъявляет нам с вами достаточно жесткие требования. Выполнить их – наша задача». «Да, но видите ли»,– упрямствовала она, чувствуя, как остатки ее старушечьей чести гибнут в приливе желания. «Никаких, свет мой, но. И, пожалуйста, поторопитесь. В нашем распоряжении,– я вскрыл брегет,– только два, от силы – два с половиной часа до полдника». «Вы обещали продемонстрировать канделябр»,– пустила она в ход по-девичьи вздорную отговорку, сама, вероятно, не понимая, зачем тянет время. Тогда я поглядел на Викторию так, что меж ног у нее стало вдруг горячо и влажно, как в юности, и вся она подернулась зябкой гусиной кожей. И, осознав, что я все равно раздел ее этим взглядом, она со словами «Ах, дайте очки-то хоть снять!» – принялась раздеваться. «Очки не снимать. Туфли с чулками – тоже. А панталоны – долой. И это. И то». Я был отрывист и лапидарен, словно на линии фронта, огня. «Господи, сплошная морока с этими сиротами»,– смущенно брюзжала Виктория, выполняя мои приказы. Но интонации выдавали довольство: мое внимание к ее туалетам ей безусловно льстило. «Что-что? Бюстгальтер? Э-э, приспустите». И мысленно сформулировал пятый девиз: «Обнажать, но со вкусом». И рек ей: «Довольно. Все остальное оставьте. Мы ведь накоротке, по-тюремному». Виктория стояла у изножья кровати, трепеща всею сутью отлично разношенного семидесятилетнего тулова. «Прилягте»,– кивнул я на ложе, откупоривая флакон с l'eau de rose. «Постойте, мне страшно. Мне кажется, мы преступаем какую-то грань,– опять заколебалась Виктория.– Давайте пересилим в себе животное, низменное, останемся просто друзьями». «Просто друзьями, Виктория Пиотровна, мы останемся несколько позже, post faetum. A покуда считайте, что мм и Друзья, и враги, поелику коитус есть не только единство, а и борение противоположностей». «Так молод,– мелькнула в ней бесполезная мысль,– а уже философ». Откинув ее через низкую спинку на сетку кровати, словно лапшу на дуршлаг, я умело и долго лелеял и нежил желе ее благодатных прелестей, и руки мои утопали в них по запястья. Коллекционерка изнемогала. Полуда желания заволокла ей очи, однако держалась она еще скованно. Ей, видите ли, было неловко, что я, которого она помнила совершенным ребенком, обхожусь с ней столь своевольно, хотя если б кто-нибудь в ту минуту спросил, а как должно с нею теперь обходиться, она, не сумев солгать, ответила бы, что так лишь и должно. «Расслабьтесь, вы ведь не у Припарко»,– подбодрил я ее шуткой. Виктория улыбнулась. Оскал ее был лошадин. Сравнение это виделось тем паче удачным, что тупоносые туфли из кожи единорога, плотно сидевшие на ступнях ее, отзывались копытами. «Вы случайно не будете возражать, если я привяжу вас?» «Я, право, не знаю,– одышливо проговорила старуха.– Стоит ли? Да и зачем?» «А чтоб не брыкалась»,– вмешался в наш разговор хамский вкрадчивый голос, который я принял за внутренний, ибо мой внешний так ни за что бы не выразился. «Так вам будет удобнее»,– вежливо отвечал я Виктории, заглушая непрошеный комментарий. И шнурками, выдернутыми из первой попавшейся пары щиблет, в обилье валявшихся под кроватью, пришнуровал ее локти к раме. Очередь была за лодыжками. Их следовало пришнуровать к набалдашникам изголовья. «Раздвиньте же ноги! – воскликнул пишущий настоящие строки.– И воздымите. Шире, друг мой. И выше. Не ограничивайтесь полумерами». Я был раздражен. Сцена соблазнения определенно затягивалась. Медленно, будто бы нехотя, гостья вздымала и разводила бедра, и вот – представали во всей своей полноте. Говоря куртуазно, меж ними, украшенное сединой кудрей, влажно, смугло и молча гласило ее междометие: О. И шнурками, выдернутыми из второй попавшейся пары щиблет, пришнуровал лодыжки. Конструкция моей невольничьей койки, поза и месторасположение пленницы позволяли исполнить задуманное в состоянии стоя и не прикладая рук. Рассупонив на ней корсет, я счел все приготовления законченными и расстегнул на себе последний ряд пуговиц –! Виктория вострепетала. Однажды, тайком от мужа просматривая в крепостном театре заграничное женское синема из тех, на которые ее затаскивала распущенная Галина, их общая дочь, Виктория обратила внимание на зизи одного негритянского юноши, вероятно, героя картины. Ни до ни после не видела она ничего подобного – ни у кого. Впечатление усугублялось тем, что юноша ехал верхом на белом слоне и кушал банан. Вид его наготы был одновременно ей омерзителен и приятен. Он волновал, носился в уме, погружая в роскошь греховных иллюзий, существенными моментами коих являлись так называемые ею бананы любви, или хоботы неги; являлись – и были огромны. Но то, что Виктории посчастливилось лицезреть теперь, наяву действительного бытия, превзошло даже самые смелые грезы. Ближайшее будущее предстало ужасным. «О, – панически заканючила эта бесконечно славная женщина,– О». Опыт интимной жизни и дамский инстинкт подсказывали, что через считанные мгновения восклицательный знак моего отличия, первичный признак мужественного сострадания, обильно орошаемый сейчас 1'eau de rose, беспощадно пронижет – проймет – просквозит междометие ее женственности – заполнит и переполнит его зияние до отказа и, перевернув все прежние представленья ее о предметах подобного толка, безмерно расширит ей кругозор. «Не дрейфь, маманя,– сказал ей тот голос, который она приняла за мой, а я, как обычно, за внутренний.– Старый конь борозды не испортит»……… ………… ……………… ………………….. ……… …….. …….. ……… ……………… …………………… ……. ……………. ………………… ……….. ……………. ………………… ………….. …………. ……………….. Чувство неловкости отлетело, и ощущение небывалой раскованности захлестнуло Викторию волшебным цунами. «А, вот, по-видимому, на что намекал Аркадий Маркелович»,– слаботускло подумалось ей, погибая в стремнине чувственного ненастья. Только зачем же он не сказал ей прямо? К чему выражаться двусмысленностями, вечно недоговаривать, как бы стесняясь. «Нет-нет,– декларировала она,– это вовсе не стыдно, не пошло, это – пленительно? Нет, хотя отчасти и да. Эфемерно? Да, но вместе и нет. Экстатично? Безумно? О да, разумеется, только не это главное. Главное это то, что это – естественно. О, как предельно естественно это, Аркадий Маркелович, как запредельно, как – О!» – идеализировала она ситуацию – «О!» – осознавала она исступленно – «О!» – говорила – шептала – выкрикивала – трубила Виктория Пиотровна – «О!» – изнывала – «О!» – мыслила и осязала она всеми фибрами своего междометия – «О!» – сокращалось оно конвульсивно – «О!» – бурны – «О!» – пенны – «О!» – бурнопенны были его извержения – «О!» И сапфировые – и подчеркивая прихотливый ритм блудодейства,– раскачивались у ней в ушах и позванивали своими серебряными колокольчиками музейные черного жемчуга серьги, знакомые мне со времен Очакова, покорения Крыма и пресловутого menage a trois в непревзойденном пока составе: Императрица Екатерина, князь Григорий Потемкин и Ваш покорный. Но не они занимали ныне мой ум и воображенье.
(Позднейшее примечание. Как-нибудь, устранившись от бразд правления, я напрягу остатки своей позапрошлой памяти и составлю для Вас мемуары орловского скакуна Е. В. Императрицы Российской, в шкуре которого мне довелось побывать в одном из предшествующих преображений. Задуманная эпопея охватит последнюю четверть печально известного восемнадцатого столетия. Ретроспективно переосмысленная в наполненная событиями большого социально-политического звучания вскляиь, четверть эта предстанет пред моим благодарным читателем в резком, трагическом свете личных переживаний любящего жеребца. «"Воровать – так миллион, а любить – так королеву",– говаривал князь Григорий, торжественно ведя меня под уздцы в манеж, где в специально обставленных яслях – вся пыл – ждала нас наша возлюбленная*. Такою мне видится первая фраза будущих воспоминаний. А далее воспоследует остальная книга. Порывисто, ярко, но без каких бы то ни было стрюцкостей, я изложу в ней, как все это было в действительности, как нам нравилось то, что мы делали, как все трое мы дорожили друг другом. Так дорожили, что спальники и конюшие, подсматривавшие за вами в замочные скважины – за что и не сносили голов – только диву давались. А после гибели князя Григория в Бессарабии октября не установленного точно числа семьсот девяносто первого года мы стали с Катрин Алексевной совсем неразлучны и утешали друг друга, чем только могли – как умели. И разлучила нас лишь безвременная ее кончина. Спалив себя самое в очередном неуемном посыле на алтаре нашей необузданной страсти, царица оставила меня безутешным. К тому же сделалась судебная волокита: скакуна обвинили в смерти хозяйки. Когда бы он был не тайный любовник, а тайный советник или подобно князю – фельдмаршал, то просто вывели бы в отставку да лишили б наград. Но поелику он не служил и особых заслуг пред Отечеством не имел, а за все бескорыстные хлопоты не снискал от Катрин Алексевны ни пенсиона, ни деревеньки, то лишить его, кроме как живота его, было нечего. Судьба моя была решена. Чистокровного рысака, сына своих мировой знаменитости матери и отца – Лисы и Патлатого – за буквально пригоршню кислых, если лизнуть, медяков отвели меня в немецкую слободу, на живодерный завод. Было больно. Судя по отысканиям архивариусов нашего хронархиата, участь останков моих сложилась по-русски плачевно. Из чалой в яблоках шкуры выделали пару сапог. На Покров сапоги обновили: отправились в них на радостях в храм, а оттуда, покаявшись и не переобуваясь,– в кабак. Где и пропили. Скелет же свезли на главный санкт-петербургский скотомогильник, прозванный почему-то Литераторскими Мостками. Зарыли по всем предписаниям, на должную глубину, однако вешние воды восемьсот девяносто седьмого года размыли захоронение. И вот уже в конском черепе, что беспризорно валяется где-то в полях, в предвкушении следующего Олега свивает себе гнездо молодой василиск. Нет покою и надкопытным суставам. До первых звезд заигрывается ими бездумная пригородная холостежь в свои немудрящие бабки (род уличного развлечения, нечто среднее между городками и свайками). „Что, однако же, сталось с мясом и потрохами?“ – допросит нас кровожадный Биограф. Чутье не обмануло его: их отправили черемису-колбаснику. Колбасы, говорят, из меня получились дешевые, постные, но отменных статей, и вдовы, монашенки и солдатки, соблюдавшие брачный обет, расхватали товар в два счета. Правда, это совершенно отдельная тема, хотя и она ожидает своих кропотливых исследователей и менестрелей, тем паче что мемуарами тех колбас мы, к несчастью, не располагаем. Словом, серьги, которые раскачивались сейчас в ушах Виктории Пиотровны, раскачивались когда-то в ушах у другой первой дамы государства российского, хотя и в довольно аналогичных случаях. И несмотря на то что миновало два века и несколько воплощений, я не мог не узнать те очаровательные побрякушки.)
Покуда мальстрем сладострастия все носил Викторию по своим кругам, я неспешно осматривал ее достопримечательности. В целом Виктория почти соответствовала моему идеалу. Ведь была эта ныне светская львица, а некогда – записная кокотка, по-своему и хороша, и опрятна, и тихо цвела тем неброским, припудренным цветом солидной и обеспеченной старости, который неопытные юнцы принимают обычно за предлетальное тление, а эстеты, ценители, истые бонвиваны почитают единственно стоящим. Так настоящий гурман никогда не закажет себе в трактире свежего судака или карпа, а всегда предпочтет ему рыбу «духовного звания», т. е. с душком. И если что-то коробило меня в облике Брежневой, то это был по старинке, небрежно завязанный архангельской повитухой пупок, что глядел довольно аляповато и походил на вышедшую из моды пуговицу. И еще: каблуки ее туфель, которые оказались ей очень к лицу, оказались и очень стоптаны. «Вы что же подковки не ставите вовремя,– пожурил я ее по-сыновьи.– Неправильно это, обувь надо блюсти в аккурате». В ответ В. прошамкала что-то невразумительное. Свидетельствуя, как из крупной зыби ее регулярно бросает в мелкую дрожь и обратно, я не посмел настаивать на четкости артикуляции: там, где царит бесшабашная близость, где хлынула неподдельная искренность, места ложным красивостям нет. «Мямля вы этакая»,– только и вымолвил я. И вдруг – совершенно случайно – взгляд ее падает на потолок. В зеркалах его она видит свое отражение. Сокращаясь, и прядая, и виясь, В. напомнила себе неосторожную жирную гусеницу, что однажды сорвалась с высокого вяза в Тайницком Саду и, упав в муравейник, оказалась изъязвлена муравьями донельзя. «О, как я пала, должно быть, в его глазах,– засокрушалась старуха. – Он, верно, думает теперь обо мне ужасные гадости. Думает, что я какая-нибудь шлюха, дрянь. Он, по-видимому, совсем не уважает меня, и, быть может, я напоминаю ту гусеницу и ему. О Господи, неужели и он помнит то утро, сыроватое после грозы – после бури. Случилось так, что мы почему-то гуляли. Наверное, захворала Агриппа, и Леонид попросил меня покатать Палисандра в коляске. Я согласилась, и мы гуляли по внутреннему периметру – вдоль стены, и считали башни. Считать он уже умел. Включив Кутафью, мы насчитали ровно двадцать одну. И возле Второй Безымянной увидели длинное и мохнатое существо – в сыром – после страшной ночной грозы – муравейнике. Неужели он помнит?» Я помнил. Я навсегда запомнил то утро, и количество башен, и янтарную гусеницу в муравейнике: она извивалась. Мне было прекрасно видно ее из моей колесницы. И именно там, возле Второй Безымянной, глядя на корчи несчастного насекомого, я дал себе слово, что когда-нибудь, когда подрасту и представится случай, я поступлю с тетей Викой так, чтобы она сокращалась и мучилась наподобие этой гусеницы, ибо я испытывал к ней, тете Вике, некую безотчетную тягу. Случай представился, и я сдержал свое слово. «Я пала,– все сокрушалась Виктория, сокращаясь.– Я сорвана бурей страсти, совращена. А после разрыва, когда мы останемся просто друзьями, он будет рассказывать грубым тюремным приятелям, как он взял меня тут, на голой кроватной сетке, распяв, и как я почти не владела собою, вела себя бесхребетно, безвольно, ползла, извивалась. О, я преступница, я сошлась с малолетним, ну разве так можно. Хотя я же ведь ничего не могла поделать с собою – мне так хотелось – хотелось его успокоить, развлечь – о, ничего ровным счетом. Я только медленно млела – парила – реяла. Я реяла по течению ветра – о! – не лучше ли умереть. В сыром – после страшной грозы – саду». И, словно бы прочитав ее мысли, точнее, не словно бы, а именно прочитав, возражал: «Я знаю, Виктория Пиотровна, смертельное манит. Но вы – вы не смеете предаваться минутным позывам. Вы – мать семейства. У вас на руках и внуки, и муж. Вы не смеете. Нет! А помимо того, как могли вы меня заподозрить в неуважении человека, который десятками лет меня старше? Разве я оставляю у вас впечатление худовоспитанного? Уж вы не расстраивайтесь понапрасну. Крепитесь, право. Ведь я уважаю вас – глубоко уважаю».
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22
|