Пропаганда, конечно, распинается на все лады, расхваливая идущих впереди и тянущих основную лямку. Но это для дураков, которых в общей массе человечества больше. Люди поумнее понимают это и вперед обычно не лезут. Впрочем, и себя я не отношу к прозорливцам. Эту истину я понял поздно.
Разболелся зуб. Вообще в шахте зубы портятся быстро, то ли от маляссы - отхода патоки, пополам с кислотой, то ли от других причин - не знаю. Чистить их нечем, да и сама обстановка не располагает к заботам о гигиене и о своем здоровье. В случае острой зубной боли больных раз или два в неделю водят в город к врачу. Обслуживают нас два стоматолога: один для французов, второй для нас. Французам зубы лечат, пломбируют и даже ставят коронки. За них платит международный Красный Крест. Они подданные своего государства, и их правовое положение узаконено соответствующими конвенциями. За нас никто ничего не платит, так как наше государство нас не признает и конвенции подписывать отказывается. Подписаны они были только Хрущевым в 1954 году. Поэтому зубы нам не лечат, а только рвут.
До городка Штатгаген, где живут зубные врачи, не более пяти-шести километров. Мы идем пешком, нас шестеро русских и двое французов. Какое это огромное счастье - идти по дороге, видеть небо, распускающиеся весной деревья, дома, людей. Всего этого мы лишены нацело. Людей, конечно, мы видим и у себя, но в каком-то неестественном виде.
Выходим на центральную площадь Штатгагена; я с открытым ртом застываю от восторга, впервые в жизни увидев средневековый город. Прямо передо мной здание ратуши. Массивные гранитные стены, как бы вросшие в землю. Гранит темно-лилового цвета. Замшелая темная черепичная крыша. Химеры на дымовых и водосточных трубах. Площадь кругом обрамляют такие же старые здания с завитушками над фасадами и над коньками крыш.
Увидеть своими глазами подлинную архитектуру средневековья в натуре было всегдашней моей мечтой.
Так бы и стоял часами и созерцал бы эту сказку в камне. Но легкий толчок в спину выводит меня из экстаза, и мы идем дальше.
В приемной зубного врача - небольшой комнатке - несколько стульев, круглый столик с журналами, у окна на тумбочке пальма в горшке, украшенном бумажными кружевами. В общем, обычная приемная не особенно процветающего врача.
Врач - крупный немолодой человек с сердитым, надменным выражением лица. Должно быть, наш приход не вызывает у него радостных эмоций. Сколько ему за нас платят, я не знаю, но, вероятно, не много. Про него говорят, что он фашист, что в нашем понимании отождествляется со словом злой. Может быть, это и так, а, может быть, просто мы для него невыгодные или слишком уж грязные пациенты. Вообще, его можно понять: лечить своего недруга или навязанного ему невыгодного пациента - это лицемерие, обычный человек на это неспособен.
Сейчас немец по очереди сажает нас в кресло и каждому делает укол, после чего окриком, а иногда и пинком выпроваживает в переднюю. Обращается он с нами грубо. Но, к удивлению, я ни у кого не вижу ни малейших признаков неудовольствия или обиды. Наоборот, впечатление такое, что все это нас радует и что иного обращения с собой мы и не мыслим. Амбицию свою мы прячем подальше и когда-нибудь, когда это будет можно, каждый из нас выдает ее сполна.
Я не сторонник ласкательного обращения в медицине и особенно в хирургии. Как мне кажется, всевозможные уговоры, вроде "Потерпите, голубчик", только больше заставляют больного сосредоточить внимание на своих болях и тем тяжелее их переносить. Грубое обращение врача, напротив, отвлекает внимание больного и, в итоге, оказывается более милосердным.
Больной зуб у меня далеко позади. Ухватив его клещами, врач делает рывок, но зуб не поддается. Доктора это сердит; он раскачивает мне голову, топает ногами и всячески выражает свое возмущение. Попутно портит и соседний зуб, на который опирает клещи. Наконец все же удача наступила. Зуб оглушительно треснул, после чего удалось извлечь обломки. Один корень, правда, остался и был извлечен лишь несколько месяцев спустя.
Уже два дня я работаю внизу на различных случайных работах в утреннюю смену. В шахте я не был почти месяц, и теперь ее трудно узнать. Нарушены строгий ритм и организация. Пути забиты вагонетками с углем, который некуда везти. Главный выход, где уголь поднимают "на гора", разбит с воздуха.
Вот смена кончилась, и мы все вместе стоим на рудном дворе в ожидании подъема. Но клети нет, и никто за нами не едет. Наконец спустя час или больше, штейгер объявляет, что клети не будет и кто может - пусть выбирается наверх по лестницам. Это очень трудно и опасно, так как лезть придется вверх почти на 300 метров по осклизлым и гнилым ступеням. А кое-где ступеней вообще нет, так как лестницами пользовались редко, и они не ремонтировались чуть ли не со времени пуска шахты. Слабые пускай остаются внизу, а пищу и одеяла им спустят вниз на канатах. Однако желающих жить два-три дня внизу не оказалось, и все мы полезли вверх. Лезть оказалось, действительно, очень трудно: под непрерывным душем из капель и струй ледяной воды, в темноте, при слабом мерцании индивидуальных тяжелых ламп. В двух или в трех местах пришлось подтягиваться на руках. Сверху иногда валились камни, а раза два пролетели сорвавшиеся у кого-то лампы.
Тем не менее, эта передряга никого не огорчает и даже наоборот, радует. Нам хорошо известно, отчего так случилось; это происходит уже не впервые. Прежде, однако, вывозили через главный выход, километров за шесть отсюда, но теперь поврежден и он.
Это работает американский воздушный снайпер; он уже с неделю опекает нашу шахту и ее окрестности. В воздухе он дежурит целый день и, как на учебном полигоне, то с высоты обозревает окрестности, то с ревом проносится над самыми крышами. Никакой противовоздушной обороны он не боится, по-видимому, здесь ее нет. Немцы шахтеры говорят, что это они настояли на том, чтобы от них убрали зенитные пушки, так как за стрельбу по снайперу им может не поздоровиться. Однако скорее всего просто больше нет сил бороться с несоразмерно могучей техникой Америки.
Любимое занятие снайпера - это игра в "кошки-мышки" с любым движущимся предметом: автомобилем, поездом или колесом на вышке нашей шахты. Несколько дней тому назад я был на дворе, где человек пять русских разгружали автомашину. Вдруг из-за главного здания шахты почти над самой ее крышей вырвался "Мустанг" с белыми звездами на крыльях. Казалось, он где-то поблизости притаился и караулил подходящий момент. Летел он так низко, что его рев меня оглушил и воздушной волной сорвало с головы пилотку. Шофер и двое немцев, позабыв о нас и крича "Alarm" и еще что-то, побежали в убежище. Так как о нас позабыли и со двора нас никто не гнал, то, разумеется, мы остались. Сразу стало весело, радостно и азартно. Всей душой мы были с этим смелым американцем и не думали о вполне реальной опасности. Мы что-то кричали и махали руками.
Началась игра. Самолет сначала пролетел вдоль поезда, длинными очередями поливая его из пулеметов. С паровоза и нескольких вагонов на полном ходу скатывались фигурки людей, вскакивали, отбегали подальше и ложились опять. Состав продолжал двигаться, но уже, должно быть, без машиниста. Самолет круто взмыл вверх и начал второй заход. Теперь он атаковал локомотив. Пробитый котел покрылся облачками пара, а при третьем заходе взорвался. Обломки паровоза и нескольких вагонов повалились за насыпь. Цистерна с горючим окуталась желтым дымным пламенем.
Американец гонялся не только за крупными целями, он не брезговал и мелочью. Любой автомобиль и даже повозка военного образца не лишались его внимания и заботы и тут же обращались в груду лома. Пассажиры, если оказывались достаточно проворными, бросались в придорожные канавы или просто на землю.
Любил он и огромное колесо на вышке, которое, быстро вращаясь, вытягивало трос и тем поднимало клеть. Должно быть, он знал, что повреждение троса останавливает работу шахты. Или просто ему нравилась прецизионная стрельба в трос, но делалось это искусно. "Мустанг" производил длинный заход в плоскости колеса и, постепенно снижаясь, непрерывной очередью стрелял в трос. Иногда с одного захода, а иногда с нескольких крупные пули, размером с большой палец руки, перебивали трос, и он, звеня как огромная струна, валился вниз. Так на два дня останавливалась работа шахты. Срастить трос или надеть новый - дело непростое, тем более, что вскоре все это повторялось.
Нередко после ужина мы, небольшой группой, остаемся в столовой и обсуждаем последние известные нам события в мире. При нашей тесной жизни в шахте ничего не скроешь, поэтому эти сборы заметили и прозвали "комитетом". Нас кое о чем спрашивают и с нашим мнением, пожалуй, даже считаются. Всего в комитете человек восемь. Старше других Петрович - серьезный немногословный человек лет сорока пяти. В прошлом, как мне казалось, был партийным работником, а в армии, должно быть, политруком или даже комиссаром. Говорил он всегда как-то загадочно и вопросительно, а сам, внимательно выслушав собеседника, на вопросы никогда не отвечал. Нашим информатором был тот самый аспирант Андрей Очкарик - человек добрый, общительный и всегда готовый и словом, и делом помочь другому. В кармане у него всегда была пачка обрывков газет, которые ему передавали все, кто находил их в шахте. Он нам и читал в своем переводе сводки военных действий, а линии фронтов показывал по такой же военной карте. Всегда молча сидел коренастый здоровяк Костя с широким лицом монгольского типа. Был и впоследствии умерший в шахте высокий, стройный Николай. Непременным участником комитета был и я. Других таких групп в нашей команде не было. Говорили мы о военных действиях и меньше о политике и о нашей жизни в шахте.
Все же из каких-то своих соображений немцы решили проверить нашу лояльность. Мне неизвестно, была ли это инициатива коменданта, или, так сказать, плановая проверка свыше, но только к нам прислали соглядатая-шпиона.
Это был молодой русский парень, одетый в новенькую чистую гимнастерку и хорошие хромовые сапоги. Откуда стало известно, что этот невысокий щуплый парнишка шпион, не знал никто, но все считали, что это так. Появился он как-то незаметно и по целым дням молча сидел в столовой. Мы тоже молча сидели и стояли в некотором отдалении и пялили на него глаза. Появилась заметная отчужденность; все стали сдержаннее, хотя до этого держались и говорили между собой довольно свободно. Относительно, конечно, так как привычка говорить с оглядкой и опасаться каждого осталась у нас еще от прежней жизни у себя на родине. Само его присутствие вносило в нашу жизнь что-то неприятное, как будто обжитое и привычное жилье выстудили и заменили чем-то холодно-казенным. Человек привыкает к любому жилью и одомашнивает его, а вот такой соглядатай только тем, что он здесь находится, все эти иллюзии развеивает как дым. Чувство это настолько, по-видимому, охватило всех, что более решительные, как, например, Зорин, всерьез поговаривали, что надо бы шпиона ночью придушить. Когда дня через три он, так же как и появился, незаметно исчез, то многие, как мне кажется, вздохнули с облегчением.
Несколько дней работаю в бремсберге - длинном наклонном штреке. Бремсберг слово немецкое, как и многие шахтерские термины, и происходит от слов die Bremse - тормоз и der Berg - гора. Получается тормозная гора.
Нас две бригады. Одна - это немцы, пробивающие бремсберг дальше вниз, а вторая - подсобная, это трое или четверо постоянно меняющихся русских. Бригадир наш - старый хромой немец, ехидный и злой, как дьявол. Мы обслуживаем главную бригаду: тянем за ними железнодорожные пути, подвозим им бревна для крепления, подаем вагонетки и прочее.
Немцы работают в мокром конце, где через кровлю текут струи ледяной воды, поэтому все они в резиновых гидрокостюмах и зюйдвестках. Мы же находимся в относительной сухости, во всяком случае не под струями, так как по мере пробивки бремсберга вперед, кровля позади осушается.
В один из дней работа у немцев не ладится: вскрылся подземный ручей, упали поставленные накануне крепления и случились прочие напасти. И вот незадолго до конца смены бригадир, по просьбе ли немцев или по собственной инициативе, им на подмогу посылает меня. Но как же я пойду, ведь гидрокостюма у меня нет. Спорить, однако, нельзя, и нужно идти. Но как поступить? Идти сейчас под холодные струи одетому, а потом под пронизывающим ледяным ветром возвращаться со смены промокшим до нитки? Или, может быть, лучше сейчас раздеться, поработать в голом виде, но сохранить одежду сухой? Решаюсь на второе и, спрятав узелок в сухой нише, иду голым под ледяной душ.
Так, однако, работать совсем невесело. Особенно плохо вначале, но потом втягиваюсь и привыкаю. Временами колотит дрожь, но тяжелая работа разогревает, и озноб проходит. Через час - полтора смена кончается, и я в сухой одежде поднимаюсь наверх и блаженствую под горячим душем.
Но к ночи становится плохо. Поднимается температура, делается все хуже и хуже и временами исчезает сознание. Прокурор бежит за помощью и приводит Виктора. Тот ставит градусник и, качая головой и присвистывая, произносит:
- Vierzig, das Komma acht! (40,8°C), - затем, пощупав пульс, добавляет: - Morgen keine Arbeit! (Завтра не работай!)
Я переспрашиваю, верно ли это и позволит ли доктор. Виктор, задетый моей бестактностью и бестолковостью, глядя мне в глаза, внушительно произносит:
- Ich bin auch der Artz. Ich bin belgien der Artz besser des Deitsch. (Я тоже врач. Я бельгийский врач, получше немца.)
Так два дня я провалялся в казарме, а потом получил отсрочку еще на три дня уже от доктора с одобрения фельдфебеля.
У нас новый комендант. Появление его происходит неожиданно и немного театрально. Окруженный новыми солдатами, он внезапно, как Мефистофель, словно из-под земли, возникает на лестнице. Так как время обеденное, то мы все в сборе. Комендант, стоя в эффектной позе на возвышении, громко с нами здоровается, чего прежние не делали никогда. Да на прежних он ничем и не похож. Прежние - скорее чиновники в военной форме, а этот - настоящий фронтовой офицер. Он весь увешан орденами и другими знаками, на левой руке жетон в виде щита с надписью "DEMJANSK" (Демьянск). Одежда и на нем, и на его солдатах помятая и не новая, фуражка скомканная и грязноватая. Впрочем, в фуражке он ходит только вначале, в дальнейшем же обходился без нее. Лет ему около тридцати, на узком длинном лице водянистые серые глаза. Взгляд усталый и равнодушный. У нас почему-то сразу сложилось мнение, что он со своим взводом дезертировал и теперь для прикрытия держится за нас. Старого коменданта с его инвалидами, как мы думаем, он выгнал. Так это или не так, но, по словам очевидцев, между комендантами было бурное объяснение.
При новом коменданте все порядки круто изменились. Теперь мы ежедневно в любое время дня можем выходить на площадку на шахтном дворе. Торговле с немцами и французами теперь больше никто не чинит препятствий. Сразу же были вынесены на двор давным-давно не перетряхиваемые тюфяки. Оттуда вся прогнившая и перетертая труха, сильно сдобренная клопами, вшами и прочей живностью, была высыпана в огромную кучу и торжественно сожжена. В тот же день из соседней деревни была привезена свежая солома.
Тюфяки набили так плотно, что некоторые даже с них скатывались и посреди ночи с грохотом валились в проходы.
Наконец, по субботам нам стали платить жалованье в виде нескольких небольших коричневых купюр, каждая ценностью в одну марку. Для реализации этих денег по воскресеньям привозили огромную бочку, по-видимому, суррогатного черного низкоалкогольного пива. А мы становились за этим пивом в огромную очередь, точно так же, как делали это у себя на родине.
Поздно вечером очкарик Андрей подзывает меня к окну. Окно высоко, почти под самым потолком, и оттуда слабо тянет свежим прохладным воздухом. В подвале тихо-тихо, слышно лишь негромкое дыхание спящих. Здесь почему-то не храпят, вероятно, потому, что не переедают. Изредка лишь кто-нибудь заворочается во сне, да скрипнут доски постелей.
- Слышишь? - Андрей делает настораживающий жест, показывая на окно.
Прислушиваюсь, однако сначала не различаю ничего. Но потом улавливаю слабый далекий гул.
- Может быть, где-то бомбят?
- Нет, - качает головой Андрей, - это артиллерия.
Еще вчера Андрей читал просаленную чьими-то бутербродами правительственную газету "Voikische Beobachter", вероятно, не первой свежести. Газета негодовала на очередную измену - мост через Рейн у Ремагена оставлен американцам неповрежденным. Вчера этот мост, а сегодня уже отдаленная канонада.
В Ленинградском Артиллерийском музее в числе различных раритетов и нелепостей как отечественных, так и иностранных, которых там немало, выставлен артиллерийский снаряд для гиперпушки, из которой немцы тогда обстреливали невзорванный мост у Ремагена. Надпись на экспозиции так и поясняет, что эта пушка была использована только против этого моста. Снаряд выше человека и в диаметре 800 миллиметров. Поистине чудо военно-конструкторского тупоумия.
Разумеется, даже эта гиперпушка ничего изменить не могла. Через мост уже въехали и раскатились дальше тысячи танков. Много лет спустя я, словно на машине времени, попал на мост у Ремагена и снова послушал ту самую пушку.
Утром по дороге мимо шахты движутся немецкие войска. Идут назад с запада. Вид понурый и измученный, много раненых. Идет разбитая побежденная армия.
Ходят слухи, что нас скоро эвакуируют. Больше мы не работаем, а целые дни или сидим в столовой, или слоняемся по помещениям. Теперь все открыто. Первым нашим побуждением было ограбить французов. У них в бане хранились отличные бритвы, хорошее мыло, одеколон, изящные несессеры, полотенца, вообще все, что нужно европейцу для туалета. Но французов меньше, чем нас, поэтому всем нам всего не хватило и, разумеется, при этом не обошлось без взаимных препирательств и даже потасовок.
Вскоре в нашу столовую пришел старшина французов - солидный, немолодой человек, должно быть, офицер, и с ним двое помладше. Подозвав Василия, он веско и в то же время горячо стал убеждать, что, ограбив их, мы поступили нехорошо. Французы, путаясь и по своему обыкновению вяло переводит Василий, всегда, где могли, за нас заступались и нас подкармливали. А по воскресеньям, когда их отпускали в деревню, вообще весь свой обед отдавали нам. Проняло это и Василия, и он, когда француз кончил говорить, спросил:
- Неужели забыли, что по воскресеньям каждый получал добавку за счет французов?
Мы тоже чувствуем себя неловко и упорно смотрим себе под ноги. У многих из нас в этом деле "рыло в пуху" и, если не у всех, то отнюдь не от благородства, а просто потому, что французского добра на всех не хватило. Раздаются покаянные реплики:
- А что, мужики, ведь и правда: они к нам как братья, а мы к ним - как скоты?
Другой вставляет: - Неладно мы сделали. Надо бы вернуть им все. Вернем, а?
Но все это пустые разговоры с обычными причитаниями. Все равно возвращать им никто ничего не собирается. Кому ничего не досталось, тому и возвращать нечего. А кто схватил, то многого из награбленного у него уже нет. Одеколон уже выпили, что заметно по масляным глазкам и особому аромату изо рта. Различные несессеры и изящные коробочки переломали и выбросили. Совсем как дети, которые, поиграв в новую и красивую игрушку, ее ломают, а после бросают. Остались бритвы, но с ними мы не расстанемся.
Впрочем, есть и противоположные мнения - да что, французы - обеднеют, что ли? Это не то, что мы. Нам Сталин ни шиша не дает, а им, почитай, каждый месяц от Международного Красного Креста посылки. Там и жиры, и галеты, и консервы, и кофе, и шоколад, и сигареты. Так что у них было и будет всегда всего в достатке.
Какой-то моралист многословно жалостливым голоском убеждает:
- Давайте, мужики, соберем все украденное и вернем им назад. Нельзя же так по-скотски делать.
Но на это, как град, сыплются вопросы:
- А ты сам много ли наворовал?
- Нет, я не брал ничего.
- Ну, а кабы тебе бритва французская с клеймом досталась, ты бы вернул ее?
Озадаченный таким поворотом,, моралист теряется и отвечает вопросом на вопрос:
- А ты как считаешь?
- А считаю, что не отдал бы.
Моралист совсем растерян. Он смолкает, садится и бурчит про себя:
- Да, пожалуй, такое отдать невозможно.
- Вот то-то.
Здесь мы все менее лицемерны, чем в обычной жизни. Может быть, более дети или дикари, но внутренне сейчас мы честнее. И это несмотря на все наши кражи, грабежи и подвохи.
В конце концов Василий все же собрал немного, по его словам "дерьма, которое и относить-то французам стыдно". Пару полотенец, две ломаные коробочки да вышитый платочек. Ни одной бритвы, ни обычной, ни безопасной, ни чего-либо ценного никто не вернул.
Под вечер комендант всех нас собирает в столовой и объявляет, что завтра на рассвете мы отсюда уходим. На дорогу, должно быть, как полный и окончательный расчет, каждый получит ломоть хлеба - одну буханку на четверых. Кроме того, каждый может взять с собой отсюда все, что захочет. Однако пожелать большего, чем байковое одеяло или порванные резиновые сапоги, невозможно, так как ничего другого нет.
- А еще, - добавил офицер, - французы и поляки отдают вам свою лишнюю одежду. Поэтому, кто очень рваный или вообще голый, тот будет одет.
В числе прочих Алеша Томилин получил французский китель, шинель и пилотку. Мне же достался порядочно поистертый и заштопанный польский мундир.
К моим, увы, немногим читателям
Когда писалась 13-я, да и последующие главы, автору настоятельно рекомендовали писать от третьего, а не от первого лица. Этим самым автор избежал бы побивания его камнями. Вот, дескать, ты, именно ты, каков?
Но автор не последовал этим рекомендациям, его цель была иной. Показать, как ведет себя наш народ в периоды безвластия, революций и иных катаклизмов. Показать себя участником событий, а отнюдь не судьей над народом, над собственным народом. Судьей писатель невольно становится, когда говорит о себе в "третьем" лице. Дескать, вот они все каковы, а я-то совсем не такой.
Впрочем, тех явлений, которые описывает автор, советские писатели вообще предпочитали "не замечать". Так, описывая оккупацию нами Германии, они так и "не заметили" повальный грабеж населения.
Грабеж, производимый поголовно всеми: от маршала до последнего обозного солдата.
Глава 13.
Три дня
"Все скудно, дико, все нестройно, но все так живо - неспокойно"
А. С. Пушкин. Цыганы
Ранним утром я выхожу на большую площадку широкой лестницы, спускающейся на шахтный двор. После темного, тесного подвала все кругом представляется светлым и радостным. Сейчас двор запружен людьми, расчлененными походной колонны. Из подвала на площадку выходят последние, и наступает момент расставания с шахтой. Плоха она или хороша, но с нею мы расстаемся и уходим в новую жизнь. Впрочем, не все. Кое-кто сложил здесь свои косточки и мятежную или покорную душу. Теперь на площадке стоит офицер, а ступенькой ниже - три переводчика: Василий, француз и итальянец. В краткой и, я боюсь здесь употребить стертые и заштампованные пропагандой слова: пламенной, яркой, зажигательной и прочее, и прочее, но достаточно бодрой речи он говорит о предстоящем нам походе. Все три толмача разом переводят, отчего много слов теряется в общем гомоне. Василий, как всегда, говорит вяло и как бы нехотя. Итальянец - очень громко и звучно, заглушая других и сопровождая свои слова театрально эффектными жестами. Француз, выбирая паузы в речах других переводчиков, говорит хоть и без улыбки, но с откровенной иронией. По-видимому, в свой перевод он вставляет что-то от себя, французы иногда усмехаются, а один раз даже взрываются хохотом, впрочем, и сам офицер отнюдь не держит неприступного и строгого вида, смахивая несколько на экскурсовода, объясняющего плохо воспитанным и бестолковым туристам, как нужно себя держать в пути. Из всех его слов я уловил только то, что французы пойдут в голове колонны. Это потому, что они самые дисциплинированные и ни разбегаться, ни воровать не будут. Потом пойдут итальянцы, которых к нашей колонне присоединили из какой-то рабочей команды. Подразумевается, что по дисциплине итальянцы, так сказать, серединка на половинку. И, наконец замыкать колонну будем мы. Про нас, правда, не говорилось, что мы самые разнузданные, но всеми понималось это именно так.
И вот начался наш последний марш под немецкой охраной. Хотя все мы идем в одной колонне, но какая между нами огромная разница! Посреди аккуратно и чисто одетые французы. Все они в форме, только без погон, орденов и оружия. Ни один из них не имеет запущенного вида, никто не оборван, ни у кого не стоптаны ботинки. Каждые двое-трое, а чаще и четверо, и пятеро французов везут с собой четырехколесную тележку. На каждой повозке маленький трехцветный флажок. Такие ручные четырехколесные повозочки, и совсем малюсенькие и достаточно вместительные, очень распространены среди крестьян Рейнско-Вестфальской области. Весь этот транспорт французами отнюдь не экспроприирован, а заблаговременно куплен и отремонтирован. В тележки уложено немалое количество французского добра, укрытого от возможного дождя брезентовыми крышами. К стойкам, на крючках, подвешены предметы, которые понадобятся французам на каждом привале. Висят домашние туфли, сковородки, изящные сумочки с туалетными принадлежностями. Во всем видна добропорядочность и высшая забота, даже в этих условиях, об удобствах жизни. Все удобное, прочное, прилаженное.
Не то у итальянцев. У них, хотя далеко не у всех, но тоже есть тележки, однако по большей части ломаные, без одного или без двух колес. Иногда, впрочем, мешок итальянца привязан к куску доски или к фанерке, которую он и волочит за веревку прямо по земле. Избавление от всех помех и неудобств итальянцы видят не в заблаговременной подготовке к походу, а только в звучных проклятиях с раскатом буквы "р". Проклятия сопровождаются выразительными и эффектными жестами.
Что касается нас, то мы выглядим оборванцами, у которых ничего нет. Те скромные пожитки - байковые одеяла, истертые до последней степени, всякие тряпки и прочее, что некоторые взяли с собой, мы вскоре бросили и сейчас идем налегке. В предвкушении близкой свободы как-то изменился и весь наш облик. Сейчас мы - вовсе не единицы покорного стада, какими были и в шахте, и у себя на родине, и везде, где над нами тяготела железная рука власти. Скорее всего, сейчас у нас вид разбойников, не сулящий ничего доброго всем, с кем нас дальше столкнет судьба. Разумеется, если это не будет крепкой властью или теми, кто сильнее нас. Пока еще мы не разбегаемся, но это не потому, что строг конвой. Сейчас, как это чувствуется, конвоирование нас это пустая формальность. Просто мы еще не освоились со своим новым положением и держимся пока в привычном стаде.
Вот у крестьянской фермы вблизи дороги стоят два больших бидона и один поменьше. Так крестьяне по утрам выставляют молоко, которое затем забирает сборщик, а им возвращает пустую посуду, взятую накануне. Я уверенно подхожу к бидону и, нагнув его, наливаю молоко в свой котелок, возвратившись в строй, достаю остатки выданного на дорогу ломтя хлеба. Ко мне быстро подходят два француза и протягивают пустой котелок. При этом, как я их понимаю, они говорят, что один их товарищ болен и ему нужно молоко. Я с удивлением показываю им на бидоны и на немецко-французском диалекте поясняю, дескать, идите и наливайте сами. Кто вам мешает?
Однако французы упорствуют и пытаются мне втолковать, на ставшем здесь интернациональным немецком языке, что: Franzosen kerne Dieb (французы не воры). И просят, чтобы я поспешил, так как бидоны пустеют на глазах. Я даю им подержать свой, еще не совсем опустевший котелок и, быстро подойдя к бидонам, в свалке наливаю во французский. Один француз меня благодарит и протягивает в виде платы за молоко две сигареты. Сигареты я, конечно, беру, но всё же не сразу понимаю - за что мне полагается плата? Молоко-то ведь не мое? И только потом до меня доходит эта чисто французская логика - красть француз не может, он не вор. А вот купить можно. И не важно, что куплено и у кого. Вероятно, им представляется, что такая честность выше всяких похвал.
Навстречу нам едет небольшая повозка в одну лошадь с семенным картофелем. На козлах мальчик лет десяти. Повозка благополучно минует французов и итальянцев. Идут они спокойно, но все же с вожделением смотрят на крупный отборный картофель. Но как только повозка поравнялась с нами, мы сразу толпой бросаемся на штурм. Конвоиры при этом отворачиваются, и только один подходит и пытается остановить этот откровенный грабеж. Однако, видя свое бессилие, пожимает плечами и тоже отходит в сторону. Прошли времена, когда можно было стрелять и драться. Сейчас это нельзя, да и небезопасно. Среди нас немало и вооруженных, ножами, во всяком случае. Тележка быстро пустеет, так что многим нерасторопным, и мне в том числе, картошки не досталось. Мальчик на козлах, растирая ручонками слезы, плачет навзрыд. Но когда кто-то подносит к его носику увесистый грязный кулак, с визгом соскакивает на землю и опрометью убегает, лошадь стоит, но сейчас мы ее не режем, потом будет и это. Так пусть же и за это нам скажут спасибо.
Теперь начинается то же самое, что было с молоком. Французы охотно покупают у нас картофель и, хотя и скупо, и прижимисто, и торгуясь, но обязательно платят. Платят сигаретами, бутербродами, немецкими деньгами и всякой всячиной. Так гласит кодекс французской честности - они не воры, нет, избави Боже. Воры - это русские. А покупать можно у каждого. Смотреть глубже, должно быть, не в их интересах.
Дальше по пути нам попадается бурт кормовой свеклы, который разбирают несколько немок. Мы, разумеется, все берем по несколько свеклин, отчего бурт наполовину пустеет. Женщины, чуть не плача, что-то нам говорят, но их огорчение нас не останавливает. Бураки кажутся нам не очень аппетитными и мы, их погрызя, дальше разбрасываем по дороге. Только лишняя тяжесть.
В какой-то деревне останавливаемся на свой первый походный ночлег.