Данник шаха, утимишский султан Мухаммед, к которому Петр послал трех донских казаков с требованием покорности, приказал казаков тех умертвить и со всеми своими силами двинулся против русских.
Казаки без особого труда разбили армию Мухаммеда. Весть о поражении утимишского султана мигом разнеслась по всему побережью, и наиб Дербента счел за благо встретить Петра с серебряными городскими ключами на блюде — сдать крепость без боя.
Народы, покоренные шахами за двести — триста лет до прихода Петра, непрерывно боровшиеся с персидскими завоевателями за свою независимость, не оказывали русским большого сопротивления.
А за Дербентом уже лежали те богатые, таинственные и прекрасные земли, где ткались бесподобные шали, ковры и шелка, где в изобилии произрастали шафран и индиго, та сказочная страна, в недрах которой, по всеобщему, твердо укоренившемуся поверью, таились неистощимые россыпи драгоценных камней — алмазов чистейшей воды.
Приблизиться к владениям «Великого Могола» повелителя Индии, было сокровенной целью Петра. Только приблизиться!.. И Петр написал своему резиденту в Персии, чтобы тот успокоил министров шаха, разъяснив им, что русские не желают завоевывать Персию: «только по морю лежащие земли займем».
Но смелым предположениям Петра не суждено было осуществиться. После взятия Дербента начались затруднения с основным продуктом питания — с хлебом. Подошедшие к берегу двенадцать ластовых судов, груженных мукой, не могли пристать к берегу — не позволял внезапно поднявшийся жестокий северный ветер. Долго эти суда швыряло на рейде. И они дали течь. Команды, сутками откачивающие воду из трюмов, выбились из сил, а ветер не утихал. Оставалось одно: пустить суда к самому берегу — посадить их на мель. Так и сделали. Но муки, когда ее выгрузили, подмокло и испортилось много. Ждали из Астрахани еще тридцать судов с крупою и хлебом, но о них не было слуха.
Наконец капитан Вильбоа, командующий астраханским караваном судов, дал знать, что он только вошел в Астраханский залив, а далее идти не решается, потому что суда в плохом состоянии и по открытому морю на них плыть в такую штормовую погоду опасно.
Тогда, оставив в Дербенте свой гарнизон, как в городе, уже принадлежавшем России, Петр с остальным войском скорым маршем выступил к Астрахани.
Тяжелым был переход…
«Только не отставать! — строго наказывал Петр своим генералам. — А буде телега испортится или лошадь станет, тотчас из оглоблей вон и разбирать по рукам, что нужно, и по другим телегам, а ненужное бросить, но не отставать!.. И объявить под смертью — кто оставит больного и не посадит его на воз!»
В том месте, где река Астрахань отделяется от речки Сулак, Петр заложил новый форпост — крепость Святого Креста, которая, по его мысли, должна была надежно прикрывать русские границы, более надежно, чем крепость Терки. Положение Терской крепости Петр нашел весьма неудобным, непрочным.
Для дальнейших военных действий Петр снарядил из Астрахани два сильнейших отряда под командованием: один — генерал-майора Матюшкина, второй — полковника Шипова. Матюшкин был послан к Баку, Шипов — к Рящу.
Военные действия обоих отрядов были настолько успешны, что 12 сентября 1723 года уполномоченный шаха решил подписать с Петром договор, по которому к России отходили города Дербент и Баку, а также провинции на побережье — Гилянь, Мазандеран, Астрабад.
Петр полагал, что он вполне достиг своей цели. В самом деле, если не через Хиву и не по Аму-Дарье, как он предполагал раньше, то через Астрабад русской торговле открывался путь в Индию.
Исполинские планы зрели в голове всероссийского императора. Но… они остались неосуществленными. Менее нежели через десять лет после его смерти занятые его армией города на каспийском побережье были уступлены обратно Персии, и восточная торговля Европы вынуждена была держать путь вокруг Африки.
20
Петр вернулся в Москву в середине декабря, а в начале января следующего, 1724 года, прислал «Господам сенату» указ:
«Доносили нам обер-прокурор Писарев на барона Шафирова, что он, когда дело его слушали о почте, вон не вышел и назвал его вором, также и в иных делах противных; а барон Шафиров на него писал, что делает он, Писарев, по страстям, противно указу, которое дело ныне буду разыскивать».
Шафиров был обвинен «в нарушении указа, повелевающего выходить из присутствия тем, коих дела слушаются и судятся. В пренебрежении порядка и благопристойности в сенате. В присвоении суммы почтовых денег и в самовольном наложении таксы на письма. В пристрастии в рассуждении выдачи жалованья брату его». И «…у полковника Воронцовского взял в заклад деревню под видом займа, не дав ему ничего денег».
Самым тяжким было обвинение в казнокрадстве — «в присвоении суммы почтовых денег и в самовольном наложении таксы на письма». За одно это преступление уже грозило «лишение самыя жизни». И особый суд, назначенный Петром из сенаторов, в точном соответствии с законом, без колебания приговорил Шафирова к смертной казни.
Рано утром 15 февраля Ивановская площадь в Кремле уже кишела народом.
Кто-то в черном как смоль парике, зеленом кафтане с красными обшлагами и отворотдми сипло вычитывал с помоста «вины, за кои сенатор, подканцлер, барон Петр Шафиров осужден к лишению чинов, достоинства и самыя жизни». Зычные выкрики глашатая подхватывались студеным ветерком и доносились глухо, точно падали в вату.
Густой говор неясным гулом стоял над площадью, а народ все подходил, словно шумные, порожистые ручейки вливались со ьсех сторон в волнующееся широкое море.
Посреди площади эшафот свежежелтого теса, на нем низкая, широкая, черная плаха. Терялся в сизо-молочном тумане, уходя ввысь, покрытый густым инеем, словно перламутровый, силуэт Ивана Великого.
Высокий эшафот среди волнующегося моря голов, величественный храм, строгая колокольня выглядели грозно, торжественно в это морозное, туманное утро.
Смолк дьяк, замерла площадь. И почти тут же от Боровицких ворот донеслось, прокатилось по толпе, словно вздох:
— Везут!.. Везут!..
Шафиров в старом нагольном тулупчике стоял на коленях в передке простых дровней, по бокам скакали драгуны с обнаженными шпагами. На эшафот осужденный взошел бодро — сам; встал, где указали. — руки по швам; так и стоял, замерев, пока секретарь, звонко выкрикивая, читал приговор.
Площадь плескалась, шумела:
— Казнокрад!.. Мало им!.. Может, через них и тягостей столько выносим!.. Гребут по своим карманам добро! Присосались к казне, как клопы!.. Кровопийцы!.. Небось теперь-от…
Кто посправнее, потучнее — шипели:
— Эк вычитывает как, волосок к волоску прибирает!.. Только… не перевешаешь всех, не нарубишься!.. Мало, что ль, крови лилось? А толку?.. Ай нам от сего полегчало?
Но на таких смело гаркали:
— Будя шипеть! Знай, Гаврило, про свое рыло! Видать, сам из таковских!..
Народ понимал, что государь делает правое дело: казнит за лихоимство и взятки. И след! Правда на его стороне!
Вот с осужденного сняли тулупчик, парик, вот взяли под руки, повели… И охнула площадь, застыла.
— Гоже, гоже стоит!.. — шептали в толпе, говорили сами с собой. — Попался — так стой, не шатайся! Кланяйся миру! Так, так!
— Простите меня, православные!
Этак, ниже… ниже!.. А крестится истово!.. Вот те и выхрест! Истово, истово!..
Взвился топор.
— А-а-ах! — многие закрыли глаза.
Рядом с шеей тяпнул палач, — мимо!.. Ажио полтопора увязил в краю плахи!
Тайный кабинет-секретарь Макаров провозгласил, что император, в уважение прежних заслуг Шафирова, заменяет ему смертную казнь заточением…
Зашатался Петр Павлович, слезы хлынули… Как свели его с эшафота — не помнил.
Говорили, что когда медик, опасаясь следствия сильного потрясения, пустил Шафирову кровь, он прохрипел:
— Лучше бы открыли большую жилу, чтобы разом избавить меня от мучения.
Многие дипломаты сочувствовали Шафирову, расхваливали его способности. «Правда, — говорили, — он был немного горяч, но все же легко принимал делаемые ему представления, и на его слово можно было вполне положиться».
Но и Скорняков-Писарев не торжествовал. За «дерзновение брани в сенате» он был разжалован в солдаты с отобранием деревень. Но Петр не любил терять способных людей, к бывшему обер-прокурору вскоре было поручено надсматривать за работами на Ладожском канале.
Долгорукий и Голицын были лишены чинов и оштрафованы на тысячу пятьсот пятьдесят рублей каждый — на госпиталь, за то, что они только двое предерзливо приговор подписали оному Шафирову выдать жалованье, непорядочно поступали и говорили, будто Шафирову «при слушаньи выписки можно быть».
Гордому князю Дмитрию Михайловичу Голицыну пришлось «многожды стукаться головой в землю» перед ненавидимой им «чернокостной» Екатериной, просить «милостивого заступления». Милостивое заступление Екатерины помогло: по ее ходатайству Долгорукий и Голицын были восстановлены в чинах, но штраф с них снят не был.
Одновременно с делом Шафирова шло другое, не менее громкое: был уличен в лихоимстве обер-фискал. Нестеров, человек, много лет отличавшийся ревностным вскрытием и преследованием злоупотреблений.
С расспросов и пыток обер-фискал повинился, что неоднократно брал взятки и деньгами и разными вещами за табачные откупа, определения на воеводские места и за другие дела. Суд начел на него триста тысяч рублей.
Обер-фискала колесовали на площади, против коллегии. Сам Петр наблюдал за казнью из камер-коллегии.
— Виноват! — закричал с эшафота старик Нестеров, когда увидел в окне государя.
Крепко надеялся обер-фискал на монаршую милость. Полагал, что имеет на это право не меньше Шафирова. Столько лет без кривды радел государю! Надсматривал, «дабы никто от службы не ухоранивался и прочего худа не чинил». Одно дело сибирского губернатора князя Гагарина чего стоит!..
Князь Гагарин!.. Столп благочестия, знатнейший почтеннейший человек в государстве, повешен вследствие доноса не кого-нибудь, а его, Нестерова! Кто больше его выловил лихоимцев и казнокрадов?
Кланяется обер-фискал, бьет челом о помост:
— Виноват!
Но… Петр отвернулся.
С Нестеровым было казнено девять человек; многие наказаны кнутом и сосланы на галерные работы.
Всех подьячих согнали смотреть на казнь эту «дабы могли они видеть, что ожидает всякого лихоимца».
21
Александр Данилович болел. Тепло одетый в стеганом бухарском халате подбитых мехом туфлях, обмотанный шарфом, он часами просиживал у камелька.
В эти дни чаще всех наведывался к нему Петр Андреевич Толстой. А беседа одна у них: все о том, что плох, очень плох государь! Им это виднее, чем кому бы то ни было.
— Смерть каждого государя, Александр Данилович, производит некоторое потрясение, особенно если он самодержавный, — тихо, вкрадчиво говорил Толстой, потирая протянутые к огню руки, искоса из-под густых, кустистых бровей поглядывая на Меншикова. — Со вступлением на престол нового государя могут измениться отношения к другим странам, устроиться новые союзы, прекратиться прежние; внутреннее управление может получить новый характер; прежние сановники заменятся другими…
Золотисто-багровая полоса от разгоревшихся дров тянулась вдоль комнаты, богато расцвечивая персидский ковер на полу: дрова горели бойко и дружно, весело шипя и пощелкивая. Александр Данилович молчал, как будто весь погрузился в созерцание пламени, но последние слова Толстого заставили его страдальчески сморщиться.
— «Прежние сановники заменятся», — повторил он вслед за Толстым и махнул рукой, а махнув, насупился и замотал головой. — Нет, нет… Не в одном этом дело!.. Видишь, — указал тонким, прозрачно-розовым пальцем на пламя. — Скоро огонь пожрет все, что дали ему… Вот… он уже утихает… Эти алые головни, кои являют сейчас собой сказочные замки, дворцы… рушатся, покрываются темным сизым налетом, а между ними… ишь, ишь… мелькают уже синие язычки!..
— А в них яд, — кивает Толстой, угадав мысль светлейшего, — яд, яд, даром, что они такие красивенькие!..
Меншиков берет кочергу, жестоко колотит ей по углям, головешкам, наблюдает, как целый сноп искр улетает в трубу.
— Вот и все! — Бьет в ладоши. — Огни!
Подали свечи, кофе, трубки, потом и закуски, водку, наливки и вина.
— Я не буду, — прижал Александр Данилович кончики пальцев к груди, — врачи никак не велят, а ты, может быть, «огорчишься»? За мое здоровье, а?
— Ничего, ничего, — остановил его Петр Андреевич, — ты сиди, я тут сам… — Выбрал бутылку. — Ишь на ней пыли-то наросло!.. Знать, вековая пыльца-то, из благородных…
— Давеча я к тому, — продолжал Меншиков, раскуривая трубку, не слушая воркованья Толстого, — к тому я сказал, что смерть такого государя, как наш Петр Алексеевич, не идет ни в какое сравнение со смертью других государей.
Помолчал, потом, рассеянно посмотрев на Толстого, задумчиво произнес:
— Может статься, что все новое дело покроется пеплом, а мы полетим в тартарары!..
— Да, да, да! — соглашался, мотал подбородком Толстой, закусывая каким-то мудреным вареньем. — Россия сейчас похожа на город, разрушенный до основания с целью выстроить его по новому плану. В городе этом из-под мусора и щепы едва заметны сохранившиеся фундаменты, едва начинают возникать своды новых зданий…
— Истинно! А кто их будет достраивать, эти новые здания? — горячо сказал Меншиков. — Ведь ближе всех к престолу…
— Да, — перебил его Петр Андреевич, — ближе всех к престолу стоит внук государя Петр Алексеевич! А ему всего восемь лет… И его разделяет с нами смерть царевича Алексея! Так что, сделавшись государем, он вряд ли простит нам смерть своего отца.
— Это известно, брат, все известно! — махнул рукой Александр Данилович. — А вот что думает об этом сам государь?
— Император в сильном расстройстве, — ответил Толстой. — Ты хочешь знать, кого он в наследники себе прочит?.. По-моему, это не ведомо никому.
Меншиков только пожал плечами.
«Малолетний ли Петр, Голштинский ли герцог — один мед!» — думал он.
И Толстому и Меншикову было ясно, что сторонники малолетнего Петра Алексеевича не преминут внушить ему, если уже не внушили, что память его «безвинно погибшего от рук лиходеев» отца должна быть для сына священной. И тогда, дорожа этой памятью, Петр Алексеевич, сделавшись государем, несомненно, приблизит к себе всех бывших приверженцев царевича Алексея — людей, преданных старинным порядкам, — и удалит сотрудников своего деда — людей, начавших и продолживших с ним дело преобразования отечества своего.
И после того, как ушел Толстой, Меншиков долго размышлял, прохаживаясь по кабинету, ежась, но поминутно закидывая коротко стриженную, под парик, голову, уже сильно тронутую сединой, покусывая чубук давно выкуренной и погасшей трубки. Лицо его при скудном освещении казалось мертвенно-бледным, глаза, глубоко ввалившиеся, с густыми тенями под ними, — стеклянными, остановившимися, тонкие, искривленные губы — коричнево-черными.
«Но за всем тем, — напряженно думал он, — кто же может наследовать в случае смерти Петра Алексеевича? Царевна Анна? Да, она действительно любимица императора: красавица собой, с сильным, отцовским характером… Но она сговорена за герцога Голштинского! Принц же этот… „ни рыба ни мясо!“.. Одно то уже — сколько лет он в России живет, а не знает по-русски ни слова! И во всем руководствуется волей и разумом своего министра Бассевича. А этот Бассевич тоже ведь вовсе не знает России и не интересуется ею… Однако, если супруга герцога сделается русской императрицей… О-о, тогда он наверняка постарается навести свои порядки во всем — такие порядки, от которых выиграет разве только любезная его сердцу Голштиния. А прежних сотрудников императора он отстранит. Это как пить дать!.. И хорошо, ежели только отстранит а то и сошлет… для надежности…»
Итак остается Екатерина! Для Александра Даниловича это лучший, чудесный выход из положения.
«Надобно пользоваться всяким удобным случаем, — думает он, — чтобы привести государя к твердой мысли, что неизбежно Екатерина должна вступить на престол…»
«Ну, а много ли таких, как я, кто желает видеть императрицей Екатерину? — прикидывал Меншиков и тотчас сам себе отвечал: — Много! Много!.. — кивал головой, поглаживал грудь. — Участники в приговоре над царевичем Алексеем, которые боятся вступления на престол его сына, — это раз! Все те, кто опасается засилья голштинцев в Россию, — это два! Наконец, все искренне преданные делу преобразования, сторонники новых порядков!.. Много, много нас! Хватит! В сенате, в синоде, в коллегиях, в гвардии: я, Толстой, Ягужинский, Головкин, Феофан Прокопович, да мало ли… Надо действовать!»
Петр жестоко страдал. Появились признаки каменной болезни, участились припадки. Богатырская натура императора не вдруг поддавалась недугам, порой болезнь отступала, и тогда он старался наверстать упущенное, снова жадно принимался за работу и за свои бурные, освещаемые фейерверками и артиллерийскими салютами развлечения.
Но такие периоды улучшения здоровья повторялись все реже и реже.
Под влиянием все усиливающегося недуга он стал необычайно раздражителен, вспыльчив, и, по-видимому, не намерен был более щадить никого. Во время мучительных припадков он наказывал медиков, бранил их, на прогулках же зачастую бивал тростью сопровождающих и даже встречных, чем-либо раздражавших его; в Петергофе то и дело собственноручно наказывал тростью офицеров, надсматривающих за работами в дворцовом саду.
Нервы его, находившиеся в постоянном напряжении испытывали страшное переутомление, и он все чаще и чаще впадал, как сам говорил, в «мрак сумнения». Не мудрено было и усомниться: друзей и помощников так мало, а врагов, особенно «тайных неохотников», — хоть пруд пруди, сила!..
И Екатерине все труднее и труднее становилось предотвращать припадки безумного гнева и тем спасать Петра от следовавшего за припадками тяжелого недомогания.
Петр видел, что и в дальнейшем «несть конца бедам и напастям».
— Страдаю, — жаловался этот могучий человек, — а все за отечество.
Но Петр не был одинок в своем служении отечеству. С ним были все те, которых он «научил узнавать, что и они люди», те, кто «благородному бесстрашию и правде учились от него», те, кто чтил его первейшую заповедь — «недостойному не давать, а у достойного не отнимать», все те, кто искренне верили в лучшее будущее русского народа, желали благоденствия своей родине, все руководствовавшиеся неослабным чувством долга, мыслями, что этот долг заключается в служении общему благу.
И Петр это знал. Собственным примером, требовательностью, уважением к честности, правдивости, к талантам, заслугам он успел воспитать хороших помощников, вырастить своих последователей, до конца преданных ему и его делу. Ведь одних только славных птенцов-волонтеров было им выращено — сотни и сотни!.. Неослабное чувство долга у них — святая святых; неуклонно, с беззаветным мужеством служить на благо отечества — их первая заповедь; а такая заповедь, она же проведет сквозь любые препоны! Не один страх грозной власти царя питал сердца этих новых борцов за народную честь!
Одного из способных, знающих гардемаринов — неутомимого и неподкупного Васятку Татищева — Петр послал строить Пыскорский завод.
«И хотя преж сего, до Татищева, вашего величества заводы здесь были, но комиссары, которые оные веДали, бездельничали, — доносил Петру генерал-поручик Генин,
— и от заводов плода, почитай не было, и Демидову
от них не было помешательства. Чаю, как ему любо было, что на казенных заводах мало работы и опустели! Татищев показался ему горд; не залюбилось старику с таким соседом жить, понеже и деньгами он не мог Татищева укупить, чтоб казенным заводам не быть. Того ради, вашему величеству от радетельного и верного моего сердца, как отцу своему, объявляю: к тому делу лучше не сыскать, как Василия Татищева. Я оного Татищева представляю без пристрастия, — я и сам его рожи калмыцкой не люблю, — токмо видя его в деле весьма права и к строению заводов смыслённа, рассудительна и прилежна».
Другой гардемарин, Неплюев, рассказывал, как он по окончании выучки держал экзамен перед самим царем, в полном собрании адмиралтейской коллегии. Неплюев ждал представления Петру как страшного суда. Когда дошла до него очередь на экзамене, царь подошел к нему и просил: «Всему ли, чему нужно было, ты научился?» Тот отвечал, что старался по всей возможности, но не может похвалиться, что всему научился, и, говоря это, стал на колени. «Трудиться надобно, — сказал на это Петр и, оборотив к нему ладонью правую руку, прибавил: — Видишь, братец, я и царь, да у меня на руках мозоли, а все для того, — показать вам пример и хотя бы под старость видеть себе достойных помощников и слуг отечеству. Встань, братец, и дай ответ, о чем тебя спросят, только не робей; что знаешь, сказывай, а чего не знаешь, так и скажи».
Петр остался доволен ответами Неплюева и потом, ближе узнав его на корабельных постройках, отзывался о нем: «В этом малом путь будет». Заметив и оценив в двадцатисемилетнем поручике галерного флота дипломатические способности, Петр в следующем же году прямо назначил его на трудный и ответственнейший пост резидента в Константинополе.
Перед отъездом Неплюева в Турцию Петр принял его и, поднимая с пола, сказал: «Не кланяйся, братец! Должность моя — смотреть, чтобы недостойному не дать, а у достойного не отнять. Будешь хорошо служить, не мне, а более себе и отечеству добро сделаешь, а буде худо, так я истец… Служи верой и правдой!.. Прости, братец! — прибавил Петр, поцеловав Неплюева. — Доведется ли свидеться».
Поддержку таких «птенцов», помощь с их стороны в работе, в служении государству, тому новому, что он насаждал, напрягая до предела народные силы, Петр ощущал повседневно. Не это порождало в нем «мрак сумнения», а «злосмрадная язва», которой страдала правительственная верхушка русского государства. Страшно было убеждаться преобразователю в том, что сановные люди, казавшиеся представителями новой России, оказались зараженными закоренелой болезнью боярской Руси…
«Удалось завести войско, флот, школы, фабрики и заводы, выйти к морям, — размышлял император, — но где найти средство искоренить „мздоимство-неправды“?..»
Он хотел, чтобы окружающие его ясно видели, во имя чего он требует от них больших усилий, и хорошо понимали как его самого, так и дело, которое вели по его указаниям, — хотя бы только понимали, если уж не могли в душе сочувствовать ни ему самому, ни его начинаниям. И в этом он многого достиг. Дело было настолько велико, необычайно, так чувствительно задевало всех, что поневоле заставляло над ним крепко задумываться. Не было недостатка и в натурах мечтательных. Даже в среде заскорузлых чиновников находились такие. Они мечтали о четком, работающем как часы, канцелярском устройстве. Но расширялись задачи администрации — и яснее обозначалась несостоятельность чиновничьей системы правления. На бумаге, в ловко закругленных инструкциях, указах, регламентах, все выходило толково и гладко, но жизнь разбивала эти идиллии.
Волей-неволей Петр вынужден был обращаться к общественным силам. Однако ландраты, выборные комиссары, городские ратуши, магистры — все то «общественное», что он торопливо вводил, следуя западноевропейским, преимущественно шведским, образцам, — все это было не жизненно. То были новые мехи со старым вином. Служба по выборам — результат известного кабинетного плана — не получала характера служения обществу. Она сводилась к сбору налогов и наблюдению за отправлением разного рода повинностей. Под старые основы государственности подставлялись новые, заимствованные у иноземцев подпорки. Как же было тут миру служить?
Истинно общественное управление требовало раскрепощения общества. Такие задачи еще были чужды эпохе Петра. Но они уже давали о себе знать, они возникали, такие задачи, они поднимались, как веточки сильно примятых растений под лучами горячего солнышка. И Петр, что-то чуя, терялся в догадках: как же во всей полноте разрешить столь большую задачу? Он знал, что и в России и за границей очень многие политики подмечали только отрицательные следствия его торопливых заимствований, полагая, что его реформа пошла дальше, чем следовало, что приемы, с которыми он ее проводил, далеко не во всех соответствовали «народному духу» и что вообще вся реформа — дело насильственное, которое он мог вести, только пользуясь своей неограниченной властью.
«Стало быть он не европейский государь а азиатский деспот, повелевающий рабами».
Такой взгляд его оскорблял.
— Знаю, что меня считают тираном, — говорил он своим приближенным с жаром, с порывистой откровенностью. — Это ложь! Я повелеваю подданными, которые повинуются моим указам: эти указы содержат только пользу, а не вред государству. Честный и разумный человек Усмотревший что-либо вредное или придумавший что полезное, может говорить мне прямо, без боязни. Полезное я рад слушать и от последнего подданного. Доступ ко мне свободен, лишь бы не отнимали у меня времени бездельем. Недоброхоты мои и отечеству, конечно мной недовольны. Невежество и упрямство всегда ополчались на меня с той поры, как задумал я ввести полезные перемены. Вот кто настоящие тираны, а не я.
— Как это понимать: «Полезное я рад слушать и от последнего подданное»? — недоумевали европейские резиденты. — Ведь такое заявление государя по меньшей мере надо полагать неудачным. Недаром на Западе повсеместно и совершенно справедливо считают, что русский монарх пытается даже последних своих подданных заставить тем заниматься, что их никак не касается… Чего он этим хочет достичь? Раболепства? Да его и так предостаточно в этой дикой стране!..
Доходили до Петра рассуждения, что и все-то его нововведение только «усугубляют рабство» в стране. И он искренне возмущался:
— Разве тем я усугубляю рабство, что обуздываю озорство упрямых, смягчаю дубовые сердца! Нет! Я не жестокосердствую, переодевая подданных в новое платье, заводя порядок в войске и в гражданстве и приучая к людкости; не тиранствую, когда правосудие осуждает злодея на смерть. Пусть злость клевещет, — совесть моя чиста! Неправые толки в свете разносит ветер!
Дворцовый механик Нартов писал:
«Ах, если бы многие знали то, что известно нам, дивились бы снисхождению его. Если бы когда-нибудь случилось философу разбирать архиву тайных дел его, — вострепетал бы он от ужаса, что соделывалось против сего монарха!.. Мы, сего великого государя слуги, вздыхаем, слыша иногда упреки жестокосердию его, которого в нем не было. Когда бы многие знали, что претерпевал, что сносил и какими уязвляем был горестями, то ужаснулись бы, колико снисходил он слабостям человеческим и прощал преступления, не заслуживающие милосердия. Мы, имевшие счастье находиться при сем монархе, умрем верными ему. Мы без страха возглашаем об отце нашем для того, что благородному бесстрашию и правде учились от него».
Лечась олонецкими целебными водами, Петр говорил своему лейб-медику: «Врачую тело свое водами, а подданных примерами; в том и другом исцеление вижу медленное; все решит время».
— Помещиков взять да купцов — уж кто-то, а они-то ноги бы мне должны целовать, — говорил-сетовал Петр, обращаясь к Александру Даниловичу. — Для них же старался: и каналы рыл, и моря воевал. А от них все сие — как горох от стены!.. Бестужев пишет из Стокгольма: «Приехали из Ревеля в Або наши русские купцы с мелочью, привезли немного полотна, ложки деревянные, орехи каленые, продают на санях, на улице кашу варят, у моста, где корабли пристают».
— Вот это торговля. Только для этого и нужно было нам море Балтийское воевать!.. Наших купцов надо к заморской торговле на аркане тянуть! Вот как ценят они заботу мою!..
Бестужев запретил купцам продавать орехи и ложки, предупредил их, «чтобы впредь с такой безделицей в Стокгольм не ездили и кашу на улицах не варили, а наняли бы себе дом и там свою нужду исправляли».
Но такие наставления мало действовали.
— Уж он меня, Бестужев-то, братцы вы мои, ругал-ругал, страмил-страмил! — рассказывал после своим вернувшийся из Швеции русский купец.
А вскоре после этого случая приехал в Стокгольм человек князя Черкасского с такой большой бородой, что она закрывала у него спереди весь полушубок, товар же привез с собой «никудышний», и «шведы, — донес Бестужев Петру, — насмехались над этим купцом».
Издан был указ, предписывавший купцам «смирно жить» за границей и «в платье чистенько себя содержать»; велено было также печатать прейскуранты иноземных товаров «в знатнейших торговых городах Европы, дабы знали, где что дешевле или дороже».
С годами Петр научился и терпеливо ждать и загадывать далеко наперед. Не то что бывало, в молодости, когда, овладев четырнадцатью ремеслами, он счел возможным в два года создать большой флот, вырастить, сколько нужно, русских моряков и одним своим посольством склонить к союзу против турок весь Запад: цезаря и папу, Англию, Данию и Пруссию, Голландию и Венецию.
— Ни-че-го, — уверенно говорил он теперь, — заставим и наших купцов свои выгоды соблюдать. Сейчас не понимают заботы моей — позднее поймут!..
Однажды какой-то важный господин улыбнулся, видя, с каким усердием Петр, превыше других пород ценя дуб как корабельное дерево, сажал желуди на Петергофской дороге.
— Глупый человек! — сказал ему Петр, заметив его улыбку. — Ты думаешь, не дожить мне до матерых дубов? Да я ведь не для себя тружусь, а для будущей пользы Отечества!
И наряду с этим «умнейшая голова» из его приближенных — Петр Андреевич Толстой полагал:
«Добродетель?.. Что ж, добродетель сама по себе всегда существовала, но относительно общества… Хм-м!.. Она есть нечто условное, то бишь добродетельный в большом круге — значит человек не разбойник и не более! Довольно того!»
Что же оставалось делать?.. Дальше «рубить»?
«Да, „рубить“! — решил Петр. — Если „закоренелые упрямцы“ не могут служить Отечеству за совесть — будут работать за страх!».
В своих сподвижниках он уважал столько же таланты, заслуги, сколько и «совесть», особенно преданность. «Князь-кесарь» Федор Юрьевич Ромодановский, «зверь», как сам Петр иногда его величал, не отличался выдающимися способностями, «любил пить непрестанно и других поить да ругаться», но он был глубоко предан Петру, за что пользовался его безграничным доверием и, наравне с Борисом Петровичем Шереметевым и Александром Даниловичем Меншиковым, имел право входить в кабинет царя без доклада.