«Зело соболезную что, Ваше Величество в прямое состояние здоровья своего еще не пришел. Что же о моей скорби, и оная с помощью божией, почитаю, миновалась».
Сенат, представляющий «особу и власть царского величества», еще во многом походил на старую боярскую думу, и Александр Данилович, вопреки наказам Петра, частенько «делал выходки» против медлительности, нераспорядительности этого нового учреждения.
Как-то на свадьбе у одного гвардейского офицера голландский резидент Деби спросил Меншикова, решен ли вопрос о хлебной пошлине. Меншиков ответил:
«Сенаторы не оканчивают никакого дела, проводят время в пустяках».
В июле 1716 года адмирал Апраксин, находясь в Финляндии, написал отчаянное письмо в Петербург, донося сенату, что войско его погибает от голода и что если ему сейчас же не пришлют припасов, то он возвратится назад.
Меншиков не преминул горячо упрекнуть господ сенаторов в нерадении.
Поднялся сильный шум.
— В казне нет денег! Все источники доходов исчерпаны!.. Нельзя же требовать от нас невозможного!..
— Нет! — возражал им Меншиков. — Вся причина в том, что вы, господа, забыли о государственных интересах. Статочное ли дело, чтобы в государстве не было средств снабдить армию!
— Как ты смеешь так говорить! — вспылил князь Голицын. — Забыл, что сенат представляет особу самого государя!
А Яков Долгорукий — так тот даже сдернул парик со своей плешивой сияющей головы и, прытко вскочив, широко разевая рот, полный неровных зубов, закричал:
— Мы имеем власть посадить тебя под арест!
— Ну и псы! — задумчиво и серьезно сказал Александр Данилович, словно он был в сенате один. Вышел и… приказал:
— Забрать сейчас же из купеческих магазинов армейского провианта на двести тысяч рублей!
И только пыль — пахучая, хлебная — заклубилась над морскими причалами, когда на них начали сваливать густо подвозимый из магазинов припас.
— Грузить на суда и немедля гнать в Або! — сурово и твердо командовал Меншиков. лично руководивший отгрузкой припасов.
Поступок противозаконный, но мог ли Петр осудить Данилыча за такое самоуправство, после того, как выяснилось, что этим он действительно спас целую армию?
Адмирал Апраксин по возвращении в Петербург так и донес государю, что «ежели бы не было здесь светлейшего, в делах могли бы быть великие помешательства».
«Поручил государь сенату устройство каналов, — размышлял Меншиков, — и… шабаш!.. Все дело остановилось! Во-от дельцы! На Тверском канале каменную слюзу песком завалило… Теперь следствие нарядили, будут бумаги писать…»
Александр Данилович отлично знал, как близко к сердцу принимал такие работы Петр, смотревший на Россию как на посредницу в торговле между Европой и Азией, давно мечтавший соединить Каспийское море с Балтийским. Сколько раз делился он с Александром Даниловичем этой своей сокровенной думой: «Соединить Волгу с Невой! Сколь это важно для Петербурга!»
И нужно было видеть при этом, как внутренний горячий порыв стремительно поднимал этого крайне усталого и. видимо, тяжело больного гиганта.
«А бородачи, — зло думал Данилыч, — считают: „Рыть каналы — идти против бога“. Дядя
— тот прямо говорит: „Отцы и деды наши мудросплетением не занимались, рек вспять не пускали, зато содержали православную веру в чистоте от плевелоучений бесовских“.
— Сена-аторы! — сокрушался Данилыч, отчетливо сознавая, что, кроме названия, еще ох как мало нового у этих представителей нового детища государя. — Вот таким и толкуй о пользе артерий торговых для государства! Да у таких не то что каналы, всю Россию илом затянет! И тогда они оправдания сыщут! „Мы-де, скажут, старе-то позабыли, а нового как следует перенять не успели и, став не похожими на себя, не сделались тем, чем быть хотели. Кого же тут винить?“ Есть сенаторы, что и так говорят!.. Не-ет. пусть уж меня как хотят поносят такие, жалуются на меня государю, — решил Александр Данилович, — а в это дело надо самому влезать с головой. Сенат не толкать — добра не видать!
Лечение не мешало Петру заниматься политическими делами. При нем находились: Головкин, Шафиров, Толстой. Долгорукий Григорий. Не замедлили явиться в Пирмонт и европейские дипломаты: „пожелать государю успешного пользования пирмонтскими водами“. Между ними находился и гессен-кассельский обергофмаршал и тайный советник фон Кетлер. Сын гессен-кассельского ландграфа Карла, он был женат на сестре шведского короля, и ландграф очень желал взять на себя роль посредника между Карлом и Петром. Кетлеру было поручено выяснить, на каких условиях царь согласился бы заключить мир со Швецией.
— Можно ли со шведским королем переговариваться о мире, — отвечал Петр на предложение Кетлера, — когда он не имеет желания мириться и называет меня и народ русский варварами?
— Это не так! — мягко возражал тайный советник фен Кетлер. — Напротив, король отзывается о вашем величестве с большим уважением, он считает вас первым государем в Европе!
— Надобно всячески стараться если не уничтожить, то хотя бы смягчить личное раздражение между государями, — советовали гессен-кассельские дипломаты русским министрам, — ибо этим вернее всего может проложиться дорога к соглашению между ними.
— Не в этом дело! — возражал им Шафиров. — Если бы шведский король, как вы знаете, был поменьше солдат и побольше политик, он понял бы, что для него ни в чем другом нет спасения, кроме как в сближении с русскими. Мы же одни истинно опасные противники для него! Уступил бы он нам земли, уже завоеванные русским оружием, и тогда удержал бы он за собой не только всю Померанию, но и принудил бы к большим уступкам и Данию и Саксонию. Так?..
Что могли ответить на это гессен-кассельские дипломаты? И они только разводили руками: де знаем, но что же поделаешь с таким королем!
Несмотря на уверения фон Кетлера относительно склонности Карла к прочному миру, Петр был твердо уверен в необходимости продолжать военные действия. Пока не будет высажен сильный десант в самой Швеции, полагал он, Карл будет всячески противиться заключению мира.
Но для высадки большого десанта нужно было содействие Дании. И Петр из Пирмонта отправился в Копенгаген.
Скоро со всех сторон начали сосредоточиваться в Дании значительные военные силы; ожидали прибытия большого русского флота из Ревеля; к Копенгагену двигались сухопутные войска, расквартированные в Мекленбурге; от берегов Померании приближался к Варнемюнде галерный флот. Все обстояло как будто бы хорошо. И в начале августа на копенгагенском рейде в торжественной обстановке уже совершилась церемония „отправления в поход“ соединенных эскадр под верховным командованием Петра.
Однако надежды Петра на согласные военные действия не сбылись. Между союзниками возник серьезный разлад. На военном совете словно нарочно выискивались всяческие предлоги к тому, чтобы затянуть выход в море соединенной флотилии. Петр обвинял датчан в „неохоте к действиям“, в умышленном замедлении хода дела. Словом, лишний раз выяснялось, что и англичане, и датчане отнюдь не желают чрезмерного ослабления Швеции и укрепления России.
Петр нервничал. Датский король находил его бесцеремонным, назойливым. Петр прямо в глаза обвинял короля в беспорядочности, мотовстве, и тому приходилось терпеть грубоватые, но вполне справедливые упреки царя. Случилось, король пригласил Петра на комедию в придворном театре. Петр, собравшись в этот день во главе целой кавалькады сопровождающих знакомиться с достопримечательностями Копенгагена, ответил, что не знает, успеет ли он приехать к вечеру в замок, чтобы посмотреть комедию. Король обиделся и велел комедию отменить. А Петр
поздно вечером все же в замок приехал. Придворные сообщили ему, что комедия отменена, а король уже спит. Но Петр все же прошел к королю и… застал его оживленно беседующим со своими министрами. „Нельзя сказать, — говорили после придворные, — чтобы, монархи были в этот вечер взаимно любезны“.
Переговоры ничего не давали. Подготовка десанта крепко затормозилась.
„О здешнем объявляем, — писал Петр Екатерине, — что болтаемся туне как молодые лошади в карете… коренные сволочь хотят, да пристяжные не думают“.
„Тянут с десантом… Будто нарочно, чтобы дать возможность неприятелю укрепиться, — размышлял Петр. — Неужели для того медлят, чтобы заставить нас сделать высадку поздней осенью, зная, что если мы в такое неудобное время пойдем, то так отончаем, что принуждены будем танцевать под их музыку?“
Как же надоело пылкому, деятельному Петру это „болтание туне!“ Но и высаживать десант поздней осенью… Особенно отговаривал Петра от „сего чрезвычайно опасного дела“ Данилыч.
„Как перевести в непогожее осеннее время на неприятельские берега, и тайно, значительные, войска? — с явной тревогой спрашивал он Петра в своих письмах. — Высадившись же, надо дать сражение, потом брать города Ландскрону и Мальмэ. А где зимовать, если взять эти города не придется?“
Да и без тревожных напоминаний предусмотрительного Данилыча Петру весьма отчетливо представлялись: и штормовая осенняя погода в скалистых фиордах, и бездорожье на глухом берегу, где среди быстро падающих на землю сумерек по незнакомым местам, едва заметным тропинкам будут брести с полной боевой выкладкой мокрые, голодные и злые солдаты. Куда? На какие винтер-квартиры?..
Датчане полагали, что зимовать можно будет в окопах, а для резервов поделать землянки.
— От такой зимовки, — решительно возражал Петр, — пропадет больше народу, чем в самом кровопролитном сражении! — И заявил окончательно, что высадку десанта надобно отложить до весны.
Тогда рассерженные датчане потребовали немедленного удаления из их страны всего русского войска. А ганноверское и английское правительство не замедлило распустить злостный слух, что Петр изменил союзникам, что он не хочем высаживать десант, так как желает заключить мир со Швецией.
Англия намеревалась „разом положить конец значению России на Балтике“. Петр получил достоверные сведения, что король Георг с полного согласия своих министров поручил командующему английской эскадрой адмиралу Норрису напасть на русские корабли, арестовать самого Петра и этим принудить его удалиться в Россию со всем своим войском и флотом.
Говорили, что Норрис брался уничтожить весь русский флот и перерезать в одну ночь русские войска на острове Зеландия. Именно „перерезать“ — хвастался Норрис, угадывая искреннее желание своих покровителей.
— Можно иметь большой талант и слабый характер, — говорил этот тяжеловато вежливый, болезненно тщеславный джентльмен в среде своих подчиненных. — Но если уж говорить о характере, то у меня его и на большее хватит, В этом, господа офицеры, можете быть твердо уверены.
Но хвастовство английского адмирала так хвастовством и осталось. Не те были времена, не тот флот у России, чтобы так вот легко, за здорово живешь, можно было его уничтожить. Да и не те русские моряки, чтобы можно было захватить их врасплох или заставить принять бой в неподходящих условиях. Убедившись в этом, Норрис сам уже опасался встречи с таким сильным и искусным противником.
„Многие господа здесь опасаются тягостного для них перевеса России, — говорил Петр. — Это есть мерка моих малых и истинных сынов российских великих трудов. Воинским делом мы от тьмы к свету вышли — не знали нас в свете, а теперь почитают“.
8
В начале апреля 1717 года, оставив Екатерину в Амстердаме, Петр отправился через Брюссель и Гент во Францию.
Французы, провожатые до столицы, всеми силами старались угодить русскому царю, но часто становились в тупик от его „странных привычек“. Началось с того, что царь пожелал, пользуясь отливом, объехать Дюнкерскую банку. И вот не успели кареты отъехать и мили от берега, как поднялся крепкий ветер и начался преждевременный сильный прилив. Вода мгновенно залила дорогу, по которой двигались Петр и его сопровождающие. Пришлось немедленно отпрягать лошадей и вскачь добираться до берега.
В городах, лежащих на пути к Парижу, Петру готовились торжественные встречи, но он старался не попадать туда, где его ждали, объезжал города, останавливался в деревнях, внимательно приглядывался к жизни народа и успел хорошо рассмотреть его великую бедность.
Нелегко было французам приготовить для русского царя редьку с квасом, любимый им заварной черный хлеб; немало изумляла их привычка Петра пить вино запросто, с ремесленниками, инвалидами, церковными певчими.
В Париже для царя были приготовлены два помещения — в Луврском дворце и в частном доме. В Лувре Петр не остался — там было слишком роскошно, он поехал в частный дом. Никто там не ожидал царя так поздно. Его встретил только один старый слуга со свечой в руке. Петр взял свечу, прошел в спальню, но… и здесь он увидел все то же: кружева, бархат, шелк… Толкнул соседнюю дверь.
— А это что? — спросил у слуги.
— Комната для денщика, ваше величество.
— Добро, — кивнул Петр, улыбнулся. — Поставь сюда походную кровать, — приказал старику. — Я буду спать здесь.
„Царь был высокого роста, — описывали его французы, — очень хорошо сложен, худощав, смугл, глаза у него большие и живые, взгляд проницательный и иногда дикий, особенно когда на лице показывались конвульсивные движения. Когда он хотел сделать кому-нибудь хороший прием, то физиономия его прояснялась и становилась приятной. Его неправильные и порывистые движения обнаруживали стремительность характера и силу страстей. Никакие светские приличия не останавливали деятельность его духа. Иногда, наскучив толпой посетителей, он удалял их одним словом, одним движением или просто выходил, чтоб отправиться туда, куда влекло его любопытство. Если при этом экипажи его не были готовы, то он садился в первую попавшуюся карету, даже наемную: однажды он сел в карету жены маршала Матильон, которая приехала к нему с визитом, и приказал вести себя в Булонь; маршал Тессе и гвардия, приставленная всюду сопровождать его, бегали тогда за ним, как могли“.
Странной новостью казалось французам, что от царя, как говорили его приближенные, можно было добиться не кое-чего, а всего, что являлось разумным, не подкупая ни его любовницы,
ни его духовника. Будучи очень прямым человеком, он не допускает ослеплять себя ни пустыми словами, ни ловкими умолчаниями. И, что особенно важно, он предпочитает лучше не знать, чем верить без доказательств.
Петр поражал французов и простотой своей одежды: он носил кафтан из русского сукна, широкий пояс, на котором висела шпага, круглый парик без пудры, не спускавшийся ниже шеи, рубашка без манжет. Обедал в одиннадцать часов, ужинал в восемь.
„Но при всех своих странных вкусах, — заметили французы, — русский царь обнаружил удивительную тонкость в обращении с людьми“. С малолетним королем Людовиком Петр был почтителен и ласков одновременно, часто брал его на руки, целовал; тогда же он пришел к мысли о браке своей дочери Елизаветы с Людовиком.
„Здешний король, — писал он Екатерине, — пальца на два больше Луки нашего (карло); дитя зело изрядная образом и станом, которому седмь лет“.
Совсем иначе Петр взглянул на придворных. Его изумляло большое количество их и вообще роскошь двора; он потом говорил:
— Жалею Францию: она погибнет от роскоши.
Петр мельком взглянул на показанные ему королевские драгоценности, заявил, что мало понимает в этих вещах. Едва посмотрел царь и на упражнения отборных гвардейских полков. Его невнимание заметили даже солдаты.
— Я видел нарядных кукол, а не солдат, — сказал он своим, возвращаясь со смотра. — Они ружьем фингуют, а на марше танцуют.
Не увлекла Петра и опера. Сидя в ложе, он спросил пива, ему поднес бокал сам регент Франции, стоя, затем подал салфетку. Петр, не вставая, выпил пиво, воспользовался салфеткой, но до конца оперы не досидел — уехал. На все это парижане не могли надивиться: народ сбегался смотреть на русского царя, как на чудо; получить приглашение в дом, где он обещал быть, стало для людей высшего столичного общества предметом мучительных забот.
Устроили для царя охоту на оленя с лучшими королевскими собаками. Но Петр вообще не любил такие развлечения, находя их „бесполезным мучением животных“, — на охоте скучал; зато, возвращаясь в Париж, он на гондоле проплыл под всеми мостами, тщательно осмотрел их, затем сел в карету, обогнул укрепления города, по пути заехал в склад оружия и накупил там множество ружей, пистолетов, ракет.
Усердно осматривал Петр фабрики, заводы и мастерские, заглянул на монетный двор, посетил ботанический сад, обсерваторию, побывал у искусных мастеров, ученых, следил за опытами и выразил между прочим желание, чтобы при нем была произведена особо заинтересовавшая его глазная операция — снятие катаракты. Некоторые машины и инструменты, приборы он просил прислать к себе на дом, чтобы рассмотреть их подробнее на досуге.
Однако цели своего путешествия Петр не достиг. Франция находилась в союзе с Швецией. Петр же надеялся расторгнуть этот союз, заключить с Людовиком договор, закрепить этим за собой отвоеванные у шведов исконно русские земли, облегчить выход из состояния затянувшейся тяжелой войны…
Переговоры во время его пребывания в Париже не привели к желаемым результатам, но, покидая Францию, Петр наказал Шафирову, Куракину и Толстому продолжить переговоры. Давая такой наказ, Петр, однако, поставил непременным условием, чтобы при заключении союза с Францией ни в коей мере не пострадала независимость России. Не выказывая особого пристрастия ни к Англии, ни к Франции, ни к какой-либо иной стране, кроме России, Петр ревниво следил за тем, чтобы русская дипломатия, превратившаяся после Полтавы в сильнейший регулятор международных отношений, не имела никакого другого направления, кроме собственного, чтобы она была своей чисто русской дипломатией.
Наказ Петра был блестяще выполнен его дипломатами. Договор был подписан 4 августа в Амстердаме, где Петр в это время находился. И именно такой договор, которого желал Петр. В силу этого договора царь и короли французский и прусский обязались поддерживать мир и всеми мерами охранять договоры, „которые имеют прекратить Северную войну“.
Непосредственным следствием заключения этого договора было назначение в Россию французского посла Кампредона и консула Вильярдо, немало способствовавших впоследствии „к наклонению шведского правительства на уступки России“.
Пребывание Петра в Париже положило основание более близким отношениям между обеими державами.
Русским послом в Париже был назначен князь Василий Лукич Долгорукий, человек, всю свою жизнь проведший за границей в дипломатических должностях, образованный, любезный, с хорошим природным умом. Василий Лукич употребил всю свою ловкость, все приобретенное долгим опытом искусство, чтобы заинтересовать правительство регента Франции в сближении с Россией, и мало-помалу достиг этого.
Заранее, чуть не за полдня, Меншиков выехал в Кронштадт встречать государя. Там установил он порядок салюта при встрече и самой встречи на берегу, все сам проверил, после чего нескончаемо долго, казалось ему, стоял на высоком крепостном бастионе, терпеливо осматривая в зрительную трубу неоглядный морской горизонт.
Ох долгонько тянулось для него это время!.. Наконец:
— Ага!.. Вот они!.. — вскрикнул, дернул за рукав стоявшего рядом капитана Гесслера, сунул ему в руку трубу. — Смотри! Галиот и две шлюпки!..
Но капитан не успел ничего разглядеть.
— Бери лучших гребцов, — приказал ему Меншиков, отнимая трубу, — узнай: государь ли? Если он — подними андреевский флаг.
Но не вытерпел. Сам кинулся к шлюпке, понесся по морю следом за капитаном.
Гесслер выкинул флаг, пристроившись к галиоту.
— Поживей, ребятушки, поживей! — бодро крикнул Данилыч гребцам, сурово и твердо посмотрел им в глаза, и утомившиеся матросы словно ожили вновь.
„Как-то встретит мин херр?“ — думал, волнуясь, ерзая по влажной скамье.
Подплыв, запыхавшись, цепляясь за поручни, взбежал по ступенькам.
Помогая взойти на корабль, Петр почти втащил его с трапа на борт. Стиснул, крепко расцеловал.
— Ну что, что? — бормотал глухо, прерывисто.
— Мин херр… — шептал Меншиков, улыбаясь и отирая глаза. — Добро… добро пожаловать, ваше величество!..
Студеный ветер глухо, неприязненно шумел в снастях галиота, путал пышные локоны губернаторского парика, раздувал полы кафтана, трепал бахромчатые концы поясного шарфа, рвал из рук шляпу. Отступив на шаг назад, Александр Данилович было вытянулся — доложить, но Петр подхватил его под руку.
— После, — вымолвил, поведя правым плечом. — После об этом, Данилыч. Постой! Дай раздышаться.
В гавани грянули залпы. Первый…
— Из семидесяти одной пушки, ваше величество, — доложил Данилыч, наклонившись к плечу царя.
Второй…
— Из восьмидесяти пяти, государь!
Третий…
— Из ста одной пушки!
На берегу Петра встретили генерал-адмирал и „все морские чиновные“.
9
Как-то на одном из пиров любимец Петра флотский лейтенант Мишуков, сидя возле государя, уже порядочно выпивший, задумался и… вдруг заплакал.
Петр удивился.
— Что с тобой? — участливо спросил он лейтенанта.
— Да как же не плакать, государь, — отвечал Мишуков. — Ведь всё, на что ни посмотришь, и место, где сейчас мы сидим, — Кронштадт, и новый престольный град Санкт-Питербурх, и флот Балтийский, и русские моряки, и, — стукнул себя в грудь кулаком, — я, лейтенант Мишуков, командир фрегата, обласканный милостями твоими, — всё же это создание твоих рук!
— Ну и что?
— А то, государь, что как вспомнишь все это да подумаешь, что здоровье твое все слабеет — припадать стал, лета… как подумаешь — сердце переворачивается. Вдруг — сохрани бог! — с трудом выговаривал Мишуков, смутно чувствуя, будто в палату врываются, пытаясь заполнить ее без остатка, все те тысячи тысяч, для которых неуклонно вершил государь свое великое дело. — Главная причина… в том расчет — какая наша жизнь тогда будет?.. На кого нас покинешь? — громко всхлипывал лейтенант.
— Как на кого? — подняв брови, возразил ему Петр. — А наследник-царевич!
— Ох! — вздохнул Мишуков и безнадежно махнул рукой. — Никого же кругом него стоящих нет. Истинные мои слова, государь, истинные»! А он глуп… все расстроит!.. Всё-всё!.. Всё, как есть!
Петру понравилась такая душевная откровенность, звучавшая горькой истиной, но грубоватость выражения и неуместность неосторожного громогласного признания подлежали взысканию. — Дурак! — заметил он отечески укоризненно и с усмешкой слегка хлопнул моряка по затылку. — Разве про такое при всех говорят?
Сконфуженный лейтенант гладил затылок, таращил глаза, бормотал:
— Да ведь я… ах, бож-же ты мой!
Сильно подействовала эта исповедь на пирующих. Федор Матвеевич Апраксин обтер рукой увлажнившиеся глаза и посмотрел на светлейшего. Александр Данилович глубоко вздохнул и, покачав головой, сказал:
— Да-а!
Подумал:
«Мишуков попал в самую точку».
Петр нахмурился. «Вот что люди-то думают…»
Способен ли наследник престола продолжать дело, начатое отцом? Все чаще и чаще тревожила Петра эта страшная мысль. «Тут, брат, всё передумаешь!..» Не возмогут ли его, Алексея, склонить на свою сторону большие бороды, которые, ради тунеядства своего, ныне не в авантаже обретаются?
До восьми лет царевич рос в теремной глуши, возле маменьки, в кругу теток, монахов, сказочников, гусляров, бандуристов, старцев да стариц; дальше Задонска да Троицкого монастыря не бывал. Когда приезжали с матушкой в Троицкий, она обязательно вспоминала, рассказывала монахам, как она во время стрелецкого возмущения, беременная Алешенькой, пробиралась темной ночью в этот монастырь.
— И как же был обрадован государь Петр Алексеевич рождением сына-наследника, — говорила Евдокия Федоровна, улыбаясь, — и сказать невозможно!.. В Преображенском по этому случаю феверку сжег!.. А потом, — продолжала, поглаживая сына на коленях, — беспрерывные разъезды, дела пошли у него… — и неторопливым шепотом, возвращаясь к источнику своих тоскливых воспоминаний, начинала долгий-долгий рассказ-причитание.
— Так Алешенька и растет, — завершала, отирая нос концом головного платка, — с одной матушкой!..
Близкие — единомышленники царицы — не могли смотреть на нее без сострадания: она или молилась, беззвучно рыдая, или сидела, вся сжавшись Бесстрастное, опухшее от слез личико, вся ее маленькая круглая фигурка выражала тупую покорность.
— Бог терпел и нам велел, — надо сносить…
— Го-осподи! — шумно вздыхали ее келейные собеседники. — До чего, аспид, довел собственную жену!..
Покойно проходили тихие дни: сны друг другу, сказки рассказывали, «жития святых» читали, приводили приметы. Солнце рано заходит за шатровые крыши боярских хором, за злачены купола, башенки кремлевских церквей — на другой день будет ветрено; галки с криками вздымаются на звонницы, колокольни, ласточки низко ширяют, воробьи на улицах купаются в густой пыли — будет дождь; правый глаз чешется — к смеху, левый — к плачу; правая ладонь чешется — отдавать деньги, левая — получать…
Перед отходом ко сну царица вставала, окидывала помутившимися глазами погруженную в сумрак горницу, брала за руку сына и, шатаясь от внезапной слабости, следовала в сопровождении шамкающей, вздыхающей свиты в молельню. Там останавливалась перед иконой нерукотворного Спаса, припадала к подручнику,
и Алешенька слышал все те же тихие, глухие рыдания.
Стены молельни при мерцании свеч переливали миллионами звездочек, тихо искрился жемчуг и блестело золото, яркими огненными пятнами сверкали камни, обрамляющие суровые лики владык и владычиц, сочными бликами сияли эмали.
Стоя на коленях, Алешенька подолгу глядел на иконы, рассматривал «строгановское письмо»: среди золотых морей вставали розовые города, на густо-лиловом, словно шелковом, небе плыли кудрявые серебряные облака, меж острых синих гор паслись стада диких ланей, на вечереющем сквозящем небосклоне белели паруса дальних кораблей, угодники божий в хитро тканных парчовых ризах тихо молились среди цветущих долин.
«Так бы жить хорошо, маменька говорила… Да… батюшка не велит… Басурманин он… Отшатился… С немкой живет… „Ох, отольются волку овечьи слезки! — сказал как-то дядя Абрам.
— По-одожди! — грозил он пальцем кому-то. — Вот Алешенька подрастет!..“ Маменька на него замахала руками: „Кш-ш, кш-ш!“ — как на кочета, а он пуще того: „Сын еретический! Исчадие антихриста!“ — кричал бешеным шепотом. Все про батюшку. Зло шипел, наклонясь к лицу матушки: „Изводит Лопухиных!.. Изводит, ирод!“»
Насилу она его уняла… А все из-за немцев! Не снюхался бы батюшка с ними — порчи бы не было. И жили бы они, матушка говорит, как должно: в тихости, покое, согласии.
Перед сном купали Алешеньку. Как его окачивали, поливали, тетки тараторили, как сороки: «С гуся-гоголя вода, а с тебя худоба», «Вода б книзу, а сам бы ты кверху», «Вороне б тонеть, а тебе бы толстеть»… Сколько теток, столько и приговорочек, каждая что-нибудь да прибавит. А матушка сидит — руки сложены на животе — верховодит:
— Еще, еще!.. Меж лопаточек, меж лопаточек!.. Плечики, плечики!..
До восьми лет так вот тетки да бабки Алешеньку мыли, а в постельке сказки да притчи рассказывали.
— …и будет день в половине дня, и будет пир во полупире, — шамкала у него над ухом матушкина няня, бабушка Пелагея, — как возговорит царевич-сын тем своим дорогим сотрапезникам: «Ох, вы гой есте витязи именитые, да идите-ко вы к моему батюшке, да изговорите ему слово грозное, что за матушку, за родимую, буду я его, злого аспида, во пилы пилить, в топоры рубить, на воде топить, во смоле варить…»
В тот день, когда матушку в монастырь увозили, помнит Алешенька, с утра она жаловалась:
— Что-то сердушко ноет! Локоть чешется!
— На новом месте спать, государыня! — одна тетка сказала.
Так и вышло по ней: к вечеру матушку и увезли. И взяла его тогда из кремлевских чертогов к себе в Преображенское сестра батюшки, тетка Наталья. Воспитателем-дядькой приставили к нему князя Никифора Вяземского.
Каждый день, до обеда, дядя Никифор вел с ним поучительные беседы.
— Семья нераздельна, — говорил он, поминутно зевая, заводя глаза от дремоты, — как ветви одного дерева, как лепестки одного цветка. Ноне, с легкой руки государя, считают, что сын может не жить в доме родного отца, только… это не по нашим обычаям, — гнул свою линию Вяземский. — У нас, у православных, сыновья, холосты ли, женаты, должны жить на отцовском дворе. Отец сохраняет над ними, и над женами их, и над всеми детьми полную власть и господство.
Слабоват был на язык дядя Никифор, особенно если с утра перепустит лишнюю чарочку.
— У немцев — там да-а… Там это в законе. — Тянул, смаковал, делая нарочито усталое лицо, но живо поблескивая из-под нависших бровей линюче-серыми глазками. — Что-то я хотел у тебя спросить. Алешенька?.. Дай бог память!.. Да!.. Во время последнего бунта стрельцы с похвалой говорили, что ты немцев не любишь. Так ли сие? — и на лице его с сизым носом, багровыми пятнами на щеках, серо-лиловыми мешками под глазами отражалось живейшее любопытство.
Царевич, потупив глаза, отвечал:
— А за что их, дядя Ннкифор, любить?.. Они же у меня матушку отняли…
Занимался Алексей и черчением и математикой, но «через силу»; много читал, но больше книги духовного, богословного содержания. Беседы с духовными лицами доставляли ему истинное удовольствие. Нравились ему тонкости богословских диспутов, любил он разбираться и в подробностях церковной истории, прилежно изучал риторику.
Позднее начали наведываться к нему Голицыны, Долгорукие, частенько заходил князь Куракин, завертывал на огонек и сам фельдмаршал граф Борис Петрович Шереметев.
Василий Владимирович Долгорукий хвалил Алексея.
— Ты умнее отца, — говорил. — Хотя твой отец тоже умен, надо дело говорить, но людей он не знает. А ты людей знаешь, этого от тебя не отнять.
Дмитрий Алексеевич Голицын доставал для Алексея из Киевской лавры «полезные» книги, говорил ему о монахах:
— Они к тебе очень ласковы, любят тебя.