— Вот вам, — обращался к Гордону, — передовой русский человек. Один из первых повернувший на новую дорогу, сознавший необходимость образования и преобразования, но, как он еще недалеко ушел от своих прародителей!
Лефорт рассеянно черпал ложечкой землянику, запивал красным вином, в разговор не вникал, думал о чем-то своем.
Гордон, вытянув ноги в тяжелых ботфортах, склонив на грудь голову, терпеливо слушал, — молчал.
— Грубый, дикий человек! — возмущался Невилль. — Европеец и печенег! Говорит по-латыни и беспробудно пьет, уносит конфеты с чужого обеда!
— Мне кажется, мосье, — перебил его Гордон, — не в этом суть дела. Царь Петр выбежал из дворца на улицу. А вы видели, как грязна эта московская улица!
Резко придвинулся к столу, отчего парик его рванулся вперед.
— Впрочем, — мотнул головой, — извините, я вас перебил.
— Ах, нет, сделайте одолжение! — засуетился француз.
— Нет, пожалуйста.
— Нет, сделайте одолжение, вам виднее, вы опытнее в этих делах.
Гордон поклонился.
— Молодого царя, я полагаю, — продолжал он, — нужно удерживать от крайностей, к которым влечет его страстная, я бы сказал — огненная, натура.
Поглядел на свои руки, пошевелил пухлыми пальцами.
— А самым влиятельным человеком в этом отношении является как раз князь Борис.
Гордон знал, что Невилль, прочно связанный с французскими фирмами, наводняющими Европу колониальными товарами, уже по одному этому не может простить русским, достаточно равнодушным к этим «тонким» товарам, отсутствия у них, «этих варваров», «тонкого», по его мнению, вкуса. Тем не менее Гордон решил завершить свое рассуждение, хотя бы только потому, что этого требовало от него, прямолинейного человека, чувство собственного достоинства.
— Вы, — грузно, всем туловищем повернулся он к де Невиллю, — напрасно такого э… строгого… мнения о князе Борисе.
— Строгого?! — изумился Невилль. — Боюсь, что я уже не могу о таких мыслить иначе.
— Князь Борис, — покачал ладонью Гордон, давая понять, что он не закончил мысль, — человек безусловно умный, энергичный, достаточно образованный. Он, как вы знаете, оказал Петру важные услуги с Софьей. И теперь непоколебимо верен Петру, оберегает его интересы.
— Будьте покойны! — по-своему согласился Лефорт. И без видимой связи добавил: — Жизнь наша на каждом шагу зависит от глупого случая, и, стало быть, мосье, — обратился к Невиллю, — излишне раскладывать по полочкам, что хорошо и что плохо… Все хорошо, что не мешает жить. — Взмахнул рукой, щелкнул пальцами. — На что и жить, коли не пить!
— Да, но и проводить большую часть своей жизни за бутылкой вина, — скривил губы Гордон, — это… можно добиться того лишь, что нос станет сизый, как слива.
— И что же? — улыбнулся Лефорт. — Говорят: сизый нос — свидетель постоянства характера.
Все засмеялись.
Остальные гости постепенно разошлись, комнаты опустели, беседа приняла более домашний, интимный характер.
— Наша задача, — твердо выговаривал Гордон, уставившись на Невилля тяжелым взором выпуклых серых глаз, — быть ближе к русским, которые тянут к Западу и являются, так сказать, охотниками до иностранцев.
— Мы, французы, — деликатно улыбался Лефорт, — несколько легкомысленно, а иногда и не совсем добродушно любим преувеличивать. Петр Алексеевич просто хочет другой жизни. Он не может долго оставаться в удалении от людей, которые его многому могут научить.
— Я понимаю Лефорта, когда он считает, что жизнь должна быть каждую минуту красивой, неожиданной, смелой, — говорил Невилль, подбирая слова, — но… некоторые, а возможно, даже и большинство из нас, прилагают слишком много энергии, чтобы устроить здесь, в России, свое личное благополучие, и абсолютно недостаточно, на мой взгляд, занимаются подлинно патриотической деятельностью в пользу своей страны. Я имею в виду…
— Шпионаж, — глухо произнес Гордон и нервно забарабанил пальцами по столу.
Сморщившись, как морщится человек, положивший в рот изрядную долю лимона, Невилль приложил два пальца к виску.
— Простите, мосье, но это слишком прямолинейно.
— По-солдатски, — заметил Гордон.
— Да… То есть я хотел только отметить, что преданность своему правительству у тех господ весьма невелика или, по меньшей мере, она отступает на задний план перед интересами личного порядка. Я хотел сказать только это, мосье.
— Ясно, по-видимому, — продолжал Невилль, мягко коснувшись локтя Лефорта, — что мы должны играть в России роль первой скрипки. И римский папа…
— Знакомо! — не выдержал, буркнул Гордон, снова перебивая Невилля. — Римский папа! Кому не известно, о чем мечтает этот латинский джентльмен?
Желто-прелое личико француза подернулось грустью.
— Хорошо, пусть известно! Но мы совершили бы большую ошибку, — продолжал он, минуту подумав, — если бы проявили в этом вопросе недостаточную осмотрительность и излишнюю поспешность… Кстати: мне кажется, большое несчастие нашего века — чуть только собеседник заметит пусть даже незначительное преувеличение, как тотчас же выстраивается на иронический тон. Что? Не так?
Никто ему не ответил.
— Но главное, конечно, не в этом. Главное — надо иметь в виду, господа, — Невилль поднял тонкую бровь, — что вокруг русского трона еще много, очень много косных, диких людей, распаленных правой верой, голодом по наживе, тоской по разбою.
— Мы это уже прочувствовали, мосье, — сухо заметил Гордон и, поджав пухлые губы, приподнял бокал.
— И чего мудрить! — недоумевал Лефорт, пожимая плечами. — Чувствуй одно, понимай одно: живи глубже, живи до самого дна!
Но на его реплики не обращали внимания.
— Я воздерживался в прошлом и воздерживаюсь в настоящее время от предсказаний возможной нашей роли в России, — говорил Гордон, рассматривая на свет темно-золотистый херес. — Единственное мое предсказание заключается в том, что наши противники, эти косные, дикие люди, о которых вы говорили, — повернулся к Невиллю, — здесь, в России, будут окончательно разгромлены. Но, — вперил он в Невилля строгий, испытующий взгляд, — это при одном непременном условии: продавая русским свои шпаги, мы должны отдавать им и преданность, и совесть, и сердце!
Гордон жил в России уже около тридцати лёт, по-русски говорил хорошо. Невилль тщательно подыскивал выражения, русские слова коверкал на французский манер.
Алексашка, вертясь около гостей, прислушивался к их разговорам, понимал с пятое на десятое.
«Умны-ы, — думал, — иноземцы. Шпаги, совесть… ишь что думают продавать! Но только, — лукаво улыбался, щуря глаза, — и мы не все лыком шиты, чтобы такой товар покупать! — Мечтал: — Земляные крепости воевать, скакать на борзом коне, плавать под парусами! Эх, кабы довелось так пожить! — Встряхивал кудрями, топал ногой. — Я бы всем нос утер!»
— Ерой! — усмехался дядя Семен, когда Алексашка делился с ним такими-то мыслями. — С суконным рылом да в калашный ряд захотел! Куда те, паря! Ты кто?
И Алексашка опускал было голову.
«Ужели никак не пробьюсь?»
Предки Меншикова в поисках более сытой жизни когда-то отъехали из России в Литву. А отец Алексашки, Данила Васильевич Меншиков, прожившийся, обнищавший хуторянин, вынужден был снова возвратиться в Россию.
— Поборами разорили вконец, — рассказывал Данила приказным в Москве. — А тут еще церкви православные позакрывали. Пришлось бросить все да пробираться сюда.
— Как в гостях ни хорошо, а дома, видать, лучше, — заключали подьячие. — На грош пятаков-то, знать, нигде не дают?
— Видно, так, — покорно соглашался Данила.
В Москве Данила Васильевич долгонько скитался по чужим углам. На городских торжках толпами бродили «вольные люди», жившие «походя по наймам»: мастеровые разных ремесел, пастухи конские и коровьи, полесовщики, косари, «казаки по найму» и просто «меж дворы бродячие люди» из разорившихся, обнищавших крестьян, согласные на любую работу. Встречались здесь и хилые старики, и в поре мужики, и совсем еще мальчики, истомленные и до времени вынянувшиеся на тяжелой работе.
Появлялись поденщики на торговых площадях еще до свету. Мастеровые пытались шутить:
— Не бойсь, все свои.
— Беда, — растерянно улыбались крестьяне, — в избе зернышка не осталось, обезживотели вовсе.
— Нужда не помилует.
— Как-то нанимать ноне будут?
Загоралась заря бледным румянцем; неуловимый свет и неуловимый сумрак мешались над площадями; медным блеском начинали отсвечивать окна. И торжки оживали.
— Сколько же нонче этой слякоти поденщиков понапер-ло! — смеялись плотные, русоволосые купчики, отворяя кованые ставни лабазов с той особенной ловкостью, которая приобретается за прилавком.
Меж поденщиками толкались господские приказчики, дворецкие. Они рядились, божились и страшно ругались.
— Крест-то есть на тебе?! — пытался корить такого поденщик. — Прибавь хоть семишник!
— Вона! Богаты будете скоро!
— Какая же это цена?
— Базар цену ставит.
— Да этак же даром!
— А не хочешь за харчи за одни?
— Да ведь дома нужда!
— Нужда от бога…
Приходилось, стало быть, Даниле Васильевичу и Христовым именем побираться. Было и так.
— Горюшка хлебнули, — вспоминает это время Наталья Сергеевна, жена Данилы Васильевича. — Спасибо добрые люди помогли, не то бы… — и обычно, не договорив, безнадежно махала рукой.
Потом — суд да дело — Данила определился на службу, да и не как-нибудь, а конюхом при дворце. Вымолил у приказных, как гонимый за православие. Дальше — больше, стал поправляться. Сколотил малую толику деньжонок. Избенку о три оконца сторговал около Семеновского под Москвой, поселил в ней семью: жену с тремя малолетними дочерьми — Маняшкой, Анкой, Танюшкой. А восьмилетнего сына Алексашку отдал в ученье к пирожнику.
— Жить стало много легче, — говорила Наталья Сергеевна. — Свой угол — это одно, а потом в семье два мужика — и оба при деле.
Отец с сыном, правда, редко бывали в семье. Обоим одинаково трудно было отпрашиваться на побывку. Получалось, и в будни недосуг и по праздникам то же. По праздникам зачастую у обоих — самое горячее дело. Так оно время и шло.
В первые два полка, Семеновский и Преображенский, набирались царем Петром и дворцовые конюхи.
Попал в преображенцы и Данила Васильевич Меншиков.
Последний раз, когда Алексашка видел отца, — а было это чуть не месяц назад, — показался он ему каким-то особенно ловким, красивым. Этакий свежий, загорелый, с умными, слегка прищуренными глазами, широкоплечий, в ладно сшитом кафтане с красными обшлагами, на голове диковинная шляпа с позументом, на ногах крепкие, высокие сапоги. Легко, как перышки, подбрасывал он вверх Анку, Танюшку. Алексашку тоже сгреб под мышки, уткнув нос в кружева на сыновьей груди, нарочито громко фыркал:
— Ф-фу, дух какой! Ну и франт! Отступив на шаг, качал головой.
— А кафтанчик! А туфельки! А чулочки! — Подмигивал жене, кивая на сына. — Чистый француз, мать честная!
В семье с приходом отца и сына — настоящий праздник.
Соскучились. А в тот раз и еще причина была: отца произвели в чин капрала.
Данила Васильевич был весел, шутил, гремел денежками в кармане.
— Вот они, — похвалялся, шутя, — у капрала-то! Одна звенеть не будет, у двух звон не такой! Теперь можно и пироги ситные в обмочку есть!..
Сестренки сосали конфеты, принесенные братцем, грызли сухой английский бисквит.
Алексашка хлебал житный квас с тертой редькой. Мать поглаживала его по спине, жалостливо приговаривала:
— Ешь на здоровье! Ишь соскучился у хранцузов по нашей, по простой-то еде!..
Ласково заглядывала в васильковые сыновьи глаза:
— Может, и горошку с льняным маслом поешь? А, сынок? Капустки вилковой? У нас так говорится: «Есть капуста бела — зови гостей смело»…
И, отвертываясь к окну, пряча свое растерянное, уже старческое лицо, виноватую улыбку голубых кротких глаз, она тайком смахивала градинки слез, по-матерински казнясь:
«Уж больно худ, мой касатик! Что с ним такое?.. И харч, как говорит, вольный у его у хозяина…»
Вечером сидели во дворе, за столом под кудрявой рябинкой.
Мать ощипывала курицу, примостившись с края стола. Поглаживая куриную грудку, Танюшка болтала:
— Маманя! А Рябушка-то не хотела зарезаться. Мне жалко…
Анка, дергая ее за рукав, ловко съерзывала на землю, перебегала, мелко семеня босыми ножонками, на другую сторону стола и снова взбиралась на лавочку.
— Вертишься, как демонейок! — грозила ей мать. Отец отхлебывал из стаканца вино, принесенное сыном, закусывая кренделем, пространно, стараясь быть понятнее сыну, рассказывал о военных потехах молодого царя Петра Алексеевича.
Про такое Алексашка мог слушать сколько угодно: для того и вина принес от Лефорта, чтобы отцу язык развязать.
— Баталии да маневры беспрестанно идут — либо готовимся, либо воюем, — рассказывал отец, — то в Преображенском, то в Семеновском, то в селе Воробьеве. И города, и крепости земляные воюем, и рвы, и накаты. Такая битва идет! Рота на роту, полк на полк ходят с игрецкой стрельбой из мушкетов и пушек… Все как на самом деле, как на самой войне, — заключил тогда батя, хлопнув по колену всей пятерней.
Хлопнул отец и как будто пришил Алексашкину мысль. С того времени, видимо, и решил Алексашка твердо, без отступу: пробиться в царев полк, наилучше в Преображенский, где батя служил.
5
Постоянно находясь у себя в компании «еретиков», Петр вскоре решил побывать и у них, в Немецкой слободе.
У Лефорта Петр был в первый раз 3 сентября 1690 года. Приехал к обеду. Вместе с Петром прибыли: Федор Ромодановский, Автоном Головин, Борис Голицын и Никита Зотов.
Позвал было Петр с собою и дядю, Льва Кирилловича Нарышкина, но тот наотрез отказался.
Уперся: «Невместно мне» — в шабаш! Ворчал:
— Все Бориско Голицын мутит, чтоб ему, пьянюге, ни дна ни покрышки!
Пришлось отстать. Зол дядя на немцев, за людей не считает.
К Лефорту заехали без предупреждения, запросто. Но их приезд хозяина врасплох не застал. У Лефорта гости всегда.
В зале, где обедали, было шумно и жарко. Несколько раз уже заменялись насквозь мокрые личные салфетки, а кушанья подавались все еще и еще. Щедро лились вина, наливки, настойки — кому что приглянется. Гости поснимали и развесили по спинкам стульев кафтаны, куртки, камзолы и в пестрых жилетах поверх цветных рубашек, в одних сорочках, заправленных в панталоны, красные, говорливые, громко смеялись, перебивая в разговоре друг друга, хлопали по плечам, по коленям. Лучи заходящего солнца, проникая сквозь ряд больших окон с мелкими стеклами, багрянцем пылали на подвесках люстр, канделябров, на блестящих обоях, массивных рамах картин, клали нежные блики на голубовато-белые скатерти, мягко играли на столовой посуде и дальше — в соседней зале, ярко золотили натертый пол, вазы с цветами, переливались на сложенных в дальнем углу духовых инструментах. Тяжело пахло дымом крепкого кнастера, жареным мясом, вином, терпким потом.
Петр пил сравнительно не много, но зато, даже во время обеда, то и дело совал в рот изгрызенную голландскую трубку.
Руки Лефорта, белые, холеные, с длинными, тонкими пальцами, унизанными перстнями, выдавали волнение хозяина: щелкали, перебегали от пробки графина (вынет — вставит) к бокалу (передвинет — сожмет ножку), перебирали фрукты в вазочке перед тарелкой, играли ножом… «Нужно бы заканчивать этот затянувший, скучный обед, — думал он, — хочется музыки. Десертом можно заняться и на ходу, за отдельными столиками, там, в танцзале, вперемежку с легким, игривым разговором, острыми каламбурами… А тут, — забарабанил пальцами по столу, — расселись! Тянут! Смакуют!.. Истово, чинно — по-русски».
— Все проходит, Петр Алексеевич, — обратился к царю. — И ваши заботы пройдут. Ничего не останется. И мы с вами пройдем. Я ужасно сожалею о потере каждого скучно проведенного дня. А вы?
Петр утвердительно тряхнул головой.
— Вот и сегодняшний день, — мечтательно продолжал Лефорт, — он уже не повторится… А посему…
— Надо жить! — заключил князь Борис.
— Да! — Лефорт поднял бокал. — Надо жить! Весело, ярко! Красиво жить!.. Государь! — повернулся к Петру. — Я вас познакомлю с одной девицей!
— Кто такая? — весело спросил Петр своим грудным, слегка сиплым голосом.
— Дочь золотых дел мастера, бочара, виноторговца — мастера на все руки… Анна Монс — королева Кокуя! Красива и свежа, как только что распустившийся эдельвейс! Но, государь, — Лефорт прижал руку к груди, — должен предупредить, что сердце ее холодно и пусто, как альпийское озеро…
Князь Борис щелкнул пальцами:
— Видел… Ох, хороша-а!
Прислуживая за столом, Алексашка старался рассмотреть поближе Петра.
Вот каков!.. Царь, а прост. Весел и молод, как он. Тоже высок. Глаза большие, карие. Густые, темные брови. Пухлый, маленький рот. Буйные кудри кольцами рассыпались по плечам. А на месте почти не сидит. И всё у Лефорта: «Это что? Как? Зачем?» Понравится — дернет плечом, хорошо, от души, засмеется. «Орел!»
Алексашка прислуживал ловко, быстро, без суеты.
— Поди сюда! — поманил его пальцем Лефорт. — Вот он! — представил Петру, и Алексашка понял, что о нем уже говорили.
— Ну, как жизнь на Кокуе? — у царя в глазах бесенята. — По душе ли?
— Вот как по душе, государь!
— Ну, ну! — нетерпеливо поощрил его Петр.
И Алексашка тряхнул головой, и, глядя в упор на Петра, смело начал выкладывать:
— Канители нет! Просто все. Живут весело, чисто. Только…
— Что?
— Нет той потехи, чтобы…
Лефорт рассмеялся:
— Воевать хочет. Плавать! Скакать!
Петр привскочил, ухватил Алексашку за локоть.
— Хорошо, хорошо!.. То и надобно! — Хлопнул его по спине. И к Лефорту: — Вот оно, вот! Сойдемся? — кивнул в сторону Алексашки. — Так, что ль, мусью? По рукам?..
Лефорт склонил рогатый парик, прижал ладонь к кружевам на груди:
— Как прикажете, государь.
В этот день на закате шел дождь, шумел по деревьям, кустам около дома. В раскрытые настежь окна залы (проветривали перед танцами) тянуло сладкой свежестью мокрой земли, терпким ароматом увядших листьев, цветов.
Предполагаемые фейерверк и гулянье в саду не состоялись. Зато, к удовольствию дам, раньше начались танцы. Алексашка знал, что начнут, как обычно, со старинного танца гросфатер и что первым встанет в круг обязательно сам хозяин. А вот русские гости! Будут ли танцевать? Как сам царь? Неужели и он!..
— Гросфатер! — крикнул Лефорт.
Запели скрипки, засвистели флейты, зарокотали трубы, зазвенели литавры, и под церемонные звуки старинной музыки дамы во главе с Лефортом начали двигаться, раскланиваться, приседать.
Потянули в круг и русских гостей. Те упирались, их брали под руки дамы, подталкивали, вертели… Танцующие спутались, перемешались, и со смехом остановились.
— Не выйдет! — тряс головой князь Борис.
Петр хлопал в ладоши.
— Ан выйдет! — кричал. — Снова! Снова!
Алексашка носился по зале с маленькой лесенкой, оправляя оплывшие свечи.
— А ну, — поймал его Лефорт за рукав, — станцуй ту веселую, русскую, как ее?
Алексашка мигом отставил лесенку в угол, весело блеснув глазами, поддернул вверх рукава.
— Голубца?!
— Вот-вот! — кивнул Лефорт. — Но быстро! Видишь, заминка! — И громко, на всю залу, крикнул музыкантам: — Голюбца!
Грянула плясовая.
Алексашка стремительно выскочил на середину зала. Топнул ногой:
— Шире круг!
Петр, приоткрыв от изумления пухлый рот, мгновение смотрел на Алексашку остановившимися глазами, не поняв, в чем дело, моргал густыми ресницами. Готов был разгневаться, вскипеть: почему голубец, не гросфатер? Но… в следующее мгновение широко расставил руки и быстро попятился назад, резко осаживая к стене всех находящихся сзади него.
— Ну, ну!.. Шире круг!.. Так!.. Алексашка! Тряхни!..
Шаркая ногами, Алексашка лебедем проплыл по всему кругу, потом все быстрее и быстрее пошел мелкой дробью, полкруга отмахал ползунком, лихо вывертывая туфлями, перешел на присядку и вдруг, стукнув о пол обоими каблуками, подпрыгнул и, опустившись с размаху на одно колено, застыл перед Петром.
— Любо, любо! — кричали русские гости.
Петр подскочил, поднял, подтянул за плечи, расцеловал.
— Уважил, Алексашка, уважил!..
Нашлись было еще охотники сплясать голубца, утереть нос кое-кому из хозяев с их церемонными плясками.
Автоном Головин, широкоплечий, приземистый, грудь колесом, шариком выкатился на середину круга. Размахивая руками, как веслами, хотел стукнуть каблуками о пол, но качнулся в сторону, погладил крючковатый нос и, перекосив рот в ухмылке, расслабленно махнул своей пухлой рукой.
— Не надо! — уговаривал его тучный Ромодановский. — Прогневишь государя.
Девушки пытались изобразить русскую пляску. Распоряжался князь Борис. Разметывая полы ярко-желтого кунтуша, отороченного соболями, он бегал, суетился, расставляя девушек в круг, обнимая их, лез целоваться. Девушки смеялись, хватали его за пышные рукава расшитой сорочки, за пуфы откинутых на спину рукавов, вертели на месте.
— Гей, гей! — выкрикивал он. — Начнем, начнем!..
Стоя на одном месте, девицы по команде князя Бориса притопывали, вертелись, расходились и сходились, хлопали в ладоши, выворачивали спины, махали платками, двигали в разные стороны головами, подмигивали.
Не совсем выходило, но было весело, шумно.
А Петр, ухватив Франца Яковлевича за борта щегольского камзола, шутейно ругал его, тряс:
— Ты что же это, француз, нам русского голубца-то подсовываешь?! Свое «скакание» да «хребтами вихляние» мы и без тебя не раз видели. Почему своим танцам не учишь?..
От дружеской трепки Петра субтильный Лефорт как тростинка качался. Взмолился:
— Не буду, государь!.. Отпусти!
— А-а, не будешь! — смеялся Петр, обнажая крепкие, ровные зубы.
— Стой! Стой! Куда? — вдруг поймал он за широкий рукав было прошмыгнувшего Зотова. — Наишутейший все-яузский патриарх! — представил его Францу Яковлевичу.
— А ну, князь-папа, поведай немцам, как у нас о пляске святые отцы говорят. — Потянул за рукав. — Выходи в круг, режь как есть по заветам.
Зотов покорно — ему не впервой — запахнул расходящиеся полы своего заношенного кафтана, разгреб пальцами сбившуюся на сторону пакляную бороденку, привычным жестом обмахнул рукавом слезящиеся глаза. Просеменив на середину залы, тонкой фистулой загнусавил:
— О, злое, проклятое плясание; о, лукавые жены, много-вертимые плясанием! Пляшуща бо жена любодейца, диавола, супруга адова, невеста сатанина; вси бо любящие плясание…
— Хватит! — остановил его Петр. — Слышали? — обратился к окружающим. Прищурил глаз, поднял палец. — Вот как у нас!..
Вокруг засмеялись.
— Но это, — обернулся Петр к Лефорту, — наши деды о русской пляске так говорили. А ты, Франц Яковлевич, гросфатеру обучи. Нашим дедам ваш дед, то бишь гросфатер, неведом был, они его не ругали, стало быть, и танцевать его не грешно…
Лефорт начал было раскланиваться, но Петр взял его под руку.
Сели в уголок, за шашечный столик.
Алексашка тут как тут. Брякнул о стол двумя кружками с пивом, сунул поднос с табаком. Петр — к нему:
— Пиво пьешь?
— И вино, государь, и вино!
— Я про пиво, — осклабился Петр.
— Отчего же его не пить? — вода, так-то сказать, кипяченая.
— Ей-ей, брудор, — Петр от удовольствия подмигнул даже Лефорту. — Малый проворный! Как говорится, и языком мастер и знает, что тютюн, что кнастер. — Попыхивая трубкой, перегнулся через стол к собеседнику: — Любо мне здесь, на Кокуе, Франц Яковлевич! Народ у вас веселый. Девицы бойкие, разговорчивые, плясуньи отменные, ей-ей любо мне это!.. А в Кремле, — гневно блеснул карим глазом, дернул бровью, зло скривил пухлые губы, — из-за мест позорища, драки. Породу берегут, знатность… Спесь неуемная! Мужики похожи на баб и по одежде и по обычаю тоже. Одинаково сплетничают, злословят, укоряют, бесчестят друг друга…
Говорил Петр вполголоса, по-видимому считая необходимым вести разговор таким образом из какой-то предосторожности.
— Прадедовская канитель, — сердито высказывал он, клонясь к голове собеседника, — вся жизнь — наблюдение всяческое, неусыпное древних заветов… Рушить надо! Через колено ломать!.. Люди нужны. Други нужны… Одному такое никак не поднять.
Встал, мотнул на сторону кудрями, наклонился к уху Лефорта:
— Ты мне, Франц Яковлевич, люб! Люб за веселый нрав, за острую речь да за добрую душу.
Поднял кружку, чокнулся. Не отрываясь выпил до дна.
— А еще ты мне люб, — вытер рот тыльной стороной ладони, приблизившись к Лефорту, глянул прямо в глаза, — еще ты мне люб за то, что перестал быть швейцарцем, не помышляешь, как другие, вернуться домой.
Наклонил голову. Подумал. Потер переносицу.
— А Алексашку… А Алексашку ты ко мне за ради бога не мешкая пришли. Разбитной парень, понятливый. А у тебя избалуется… Коли любопытство имеет к военным делам, как ты говоришь, да способен, — а этого, видно, от него не отнять, — то… такими русскими людьми, Франц Яковлевич, я весьма дорожусь…
— Для тебя, государь, — поклонился Лефорт, — всё!.. — Повернулся на каблуках в сторону музыкантов и громко скомандовал: — Гросфатер!
Бал затянулся до глубокой полночи.
Пировали бы и дольше, но на другой день была назначена подле Преображенского примерная битва: лучший стрелецкий полк — Стремянной, состоявший из конных и пеших стрельцов, — должен был драться против потешных — семеновской пехоты и конных царедворцев; и в то же время два стрелецких уголка должны были драться друг с другом.
6
Лефорт после посещения его Петром вскоре жалован был генерал-майором и назначен командиром вновь формируемого солдатского полка. Полк назван Лефортовым. Алексашка Меншиков записан рядовым в Преображенский полк, с одновременным исполнением обязанностей денщика при Петре.
Сам Петр, как ни уговаривал его Франц Яковлевич стать хотя бы во главе отделения, пожелал числиться в одной из рот Лефортова полка простым барабанщиком.
— Ну, нашла коза на камень, как у вас говорится, — смеялся Лефорт.
— Не «коза», а «коса», — поправлял его Петр. И тоже смеялся, тыча Алексашку в живот: — Это ты, баламут, видно сразу, таким поговоркам его научил!
В дела внутреннего управления Петр в это время почти не вмешивался, предоставив все своему дяде Льву Кирилловичу Нарышкину и Борису Алексеевичу Голицыну, В области внешней политики главным дельцом был думный дьяк Емельян Украинцев. Бояре Троекуров, Стрешнев, Прозоровский, Головкин, Шереметев, Долгорукий и Лыков были начальниками важнейших приказов…
Военные потехи по-прежнему неослабно занимали молодого царя. Вместе с ним подвизались: Ромодановский, Плещеев, Апраксин, Трубецкой, Куракин, Репнин, Бутурлин, Матвеев, Головин и другие.
Весьма примерной и жаркой получилась потешная битва под селом Преображенским 4 сентября 1690 года. Здесь Алексашка Меншиков получил «боевое» крещение. «Чем-то так долбануло, — рассказывал он после этого, потирая огромную шишку на лбу, — индо зелёные огни из глаз посыпались!» «Дрались, пока смеркалось, — записал об этой битве Гордон в своем дневнике. — Много было раненых и обожженных порохом».
Военные игры происходили чуть ли не ежедневно. Все это было приготовлением к большим маневрам, продолжавшимся до Азовских походов.
У Алексашки хлопот каждый день — выше горла. Когда хочешь работай, а чтобы к завтрашнему к утру было сделано: и комнаты прибраны, и платье государя вычищено и вычинено, и сапоги вымыты и смазаны дегтем… За день грязи и пыли на платье и обуви Петра Алексеевича накапливалось немало. Потому — государь во все входит, везде сам норовит: и с лопатой, и с топором, и с гранатой, и с фузеей. А в платье расчетлив: один кафтан по году носит.
В душе Алексашка это весьма осуждал. На его бы характер, он то и дело бы одежу-обужу менял, что почище, ловчее да красовитее.
Спал Алексашка на полу возле царевой кровати.
Петра Алексеевича по временам схватывали сильнейшие судороги: тряслась голова, дрожало все тело, он не мог ночью лежать в постели, так его метало. Во время этих судорог первое время страшно было смотреть на него. Но Алексашка и к этому быстро привык. Приноровился распознавать приближение припадка. Потянулся на койке Петр Алексеевич, скрипнул зубами, прерывисто задышал, — Алексашка уже у него в головах, смотрит, не подергивается ли рот, прислушивается, не сипит ли с клекотом в горле. Чуть что — падает на колени у койки, голову государя в охапку и к себе на плечо, притиснет щеку к щеке и так держит. А Петр Алексеевич схватывает в это время Алексашку за плечи. Получалось много лучше. Трясло, но не так. Не очень сильно подбрасывало.
Обычно с утра, кое-как поев, — не любил Петр Алексеевич прохлаждаться дома за завтраком, — оба в полк. Там нужно и игровые бомбы — глиняные горшки — начинять, огневые копья готовить — шесты с намотанными на концах пуками смоленой пеньки, шанцы копать, мины подводить, ручные гранаты бросать и без конца экзерцировать, затверждать «воинский артикул», маршировать до седьмого пота, до дрожи в ногах. Коли, случалось, командовал Автоном Михайлович Головин — ничего, этот даст и отдохнуть и оправиться, А вот немцы-полковники, Менгден или Бломберг, — те люты. Как начнут: «Мушкет на караул!.. Взводи курки!.. Стрельба плутонгами!.. Гляди перед себя!.. Первая плутонга — палить!..» — ни конца ни края не видно. Измот!
Но роптать или тем более осуждать что-либо входящее в планы Петра — этого и в мыслях не держал Алексашка. И в душе, внутренне, он одобрял его планы, и, так же как большинство его сверстников из потешных, он выполнял эти планы в меру своих сил и способностей, с тем особым, исключительным рвением, которое возникало у него при выполнении всего, что думал или затевал государь.