Наступил декабрь.
В огромном полуразрушенном цехе судоремонтного завода, где когда-то строились корпуса рыболовных судов, гулял ветер. Снег, пробиваясь в дырявую крышу и в щели треснувших от бомбежек стен, наметал сугробы на полу. В углу пустого гулкого цеха была небольшая пристройка. До войны находилась в ней конторка для планерок и перекуров, а теперь, слегка полатав ее, жили там водолазы. Железная «буржуйка» топилась день и ночь, но в комнате стоял промозглый холод, потолок и углы терялись в сыром тумане. Спать матросы ложились на двухэтажные нары в водолазном шерстяном белье, в свитерах, натянув на голову шапку. Укрывшись тонкими отсыревшими одеялами, набросив сверху шинели и полушубки, затихали до утра, если не работали в ночную смену.
Рано утром резал уши переливчатый свист боцманской дудки и ненавистный клич вахтенного:
— По-одъем!
Кашляя, ругаясь, проклиная Север и свою долю, водолазы вставали, ежились, проверяли — высохли ли возле печки свитера, ватные штаны, валенки, и лаялись с вахтенным, обвиняя его в том, что он плохо калил «буржуйку» и не высушил белья. Натягивали полусырую одежду, завтракали, обжигаясь кипятком, и, хмуро сгорбившись, шаркая кирзачами, пряча лицо от студеного ветра, тянулись по разрушенному неосвещенному заводу к слипу.
Под водой было теплее. Работали на небольшой глубине, укладывали шпалы, рельсы, по которым будет двигаться слиповая тележка, забивали кувалдами железнодорожные костыли, крепили рельсы к шпалам. Работа была однообразной, скучной, надоевшей.
Но Костя охотно уходил на грунт. Хотелось побыть одному, отрешиться от всего на свете, забыться, наработаться до ломоты во всем теле, чтобы потом едва дотащиться до нар, упасть и провалиться в тяжелый глухой сон.
Тоска, глухая тоска давила сердце. Невыносимо хотелось бросить все и помчаться к Любе. И он сделал бы это, и ничто не удержало бы его: ни дисциплина, ни патрули, но он знал — она отвергла его. И чтобы как-то заглушить тоску, думал о Любе зло, мстительно и все время вспоминал, как Сычугин рассказывал в госпитале, что с ним случилось после Насти-бомбовоза: «...А потом встренул я ангела во плоти. Ну херувим просто. Беленькая, кудряшки завитые, глазками голубыми хлоп-хлоп! Куклы такие продаются — глазами хлопают. И сердце мое упрыгнуло к ней. Женился на ангеле, будто ум отшибло. Никого, окромя ее, не вижу. Молился на ее. Думал, ангел, а она курва оказалась. Пока я на работе ломил, она в нашей супружеской кровати принимала. Раз пришел я раньше времени, руку ожег, у мартеновской печи, бюллетень дали. Я воровство-то бросил, как оженился, на завод подался. Так вот, приперся я домой и застукал их, тепленьких, середь бела дня. Его отпустил — очкарик, на коленях передо мной стоял, кальсоны замочил. А ее ударил. И не шибко чтоб ударил-то, а зашиб до полусмерти. В тюряге оказался. Мне попытку к преднамеренному убийству приписали, да и карманные дела мои припомнили. Оптом получил». «Таким куколкам доверять, нельзя, — сказал тогда штрафник. — Эти куколки самые что ни на есть распутные». А он-то, Костя, тогда, в госпитале, дурак, думал, что это наговоры на женщин. Нет, все они такие! И Люба — не лучше!
И все же очень хотелось увидеть ее, услышать голос, поймать ее чуть раскосый ускользающий взгляд...
Закончилась работа в Ваенге, были поставлены все ряжи на «постель», и остальные водолазы прибыли оттуда сюда, на слип. Прибыли и мичман Кинякин со старшиной Лубенцовым. Мичман остался на сверхсрочную службу и даже повеселел, исполняя привычную работу и обязанности. А Лубенцов ждал демобилизации.
Костя и Вадим делали вид, что не замечают друг друга. Оба помнили ссору.
День за днем, неделя за неделей пропадали в полярной ночи, истаивали в постоянной тяжелой работе, исчезали из жизни.
Костя наконец выкроил время сходить в госпиталь, навестить Лукича, которому, когда выписывался, обещал обязательно прийти.
Оказалось, что госпиталь перевели в другое место, а школу, где он раньше располагался, отдали опять под учебу, и в ней уже шумели вернувшиеся из эвакуации мурманские ребятишки.
Половину больницы, где теперь размещался госпиталь, занимал гражданский хворый люд, другую половину — раненые. Их осталось мало, только самые тяжелые. Это был уже отголосок войны.
В одной из палат на втором этаже он нашел Сычугина.
— Костя, дорогой! Вот спасибо-то, что пришел. Вот спасибо! — Глаза сапера омыло влагой.
Костя оглядел палату, раненые были ему не знакомы. А в остальном все то же: тумбочки между койками, госпитальная бледность лиц, запах медикаментов и хлорки. Из бинтов восково желтели носы, тусклые изболевшие глаза следили за Костей. И здесь, среди этих увечных людей, Костя почувствовал себя непростительно здоровым.
— Никого из старых, — понял его взгляд Сычугин. — Все уже повыписывались. Один я из нашей палаты остался. И сестрички поменялись, и Руфа ушла.
— А Лукич как?
— Лукич уже месяц как уехал. Все ждал тебя, — с легким укором сказал Сычугин. — А ты канул — ни слуху ни духу, как косой скосило. Чего так-то?
— В Ваенге я был, причал строили. В увольнение не пускали.
— Знамо дел, знамо, — соглашался Сычугин, и голова его мелко тряслась. Раньше с ним такого не было. — Военный человек, он — куда прикажут.
Костя никак не ожидал встретить Сычугина, думая, что сапер давно уж выписался, а Лукич со своими культяпками еще лежит, а оказалось все наоборот.
— Он ложку держит, — радостно сообщал Сычугин. — И цигарку. Вроде как вилами зажмет — ему культяпки-то раздвоили. Ширинку, конечно, застегнуть не может, а ложку и цигарку держит справно. Он веселый поехал. Вот ждем письма от него. — Он окинул взглядом раненых в палате, пояснил им: — А это Костя, водолаз. С нами лежал. Раненые согласно закивали, и Костя понял, что они знают о нем все, не раз, видать, шла тут беседа про его кессонку.
— Пойдем в коридор, — попросил Костя. — Пойдем, пойдем, — заторопился сапер.
На лестничной площадке между этажами, где можно было курить, Костя угостил Сычугина американской сигаретой.
— Вкусная, как конфетка. — Сапер с удовольствием затягивался ароматным дымом. — Не то что наша махра.
Костя давно хотел задать вопрос, да все сдерживался, но Сычугин понял.
— А я вот застрял тут. Меня припадки бьют, ну прям через день. Замучили. И держут вот. Все в палате поменялись, а я все лежу. — Он жалостно улыбнулся, а у Кости защемило сердце. — Я не первый раз за войну в госпитале. Раньше-то, бывало, лежишь и думаешь, хоть бы подольше полежать, а то опять в мясорубку на передовой лезть. А теперь я бы с милой душой в свою роту возвернулся. Да где она теперь, рота! Все давно по домам разъехались. И возвращаться мне некуда.
— А к той... рассказывал-то. К Насте. Бомбовозом называл.
— Да не было никакой Насти, — горько усмехнулся Сычугин. — Это я, чтобы вас повеселить, врал. И вообще нету у меня никого на свете. Сестра где-то в оккупации потерялась. Где теперь найдешь. По нашему Донбассу война два раза прокатилась — туда и обратно.
— А та, с кудряшками-то? Ангел. Была?
— Та была, — вздохнул Сычугин. — Да тоже не знаю, где она теперь.
Костя и раньше догадывался, что сапер сочиняет свои веселые байки, но только теперь понял, насколько он одинок: ни роду, ни племени, ни пристанища, где голову приклонить.
Сычугин исхудал, усох в стручок — объело его госпитальное время. Из бязевой застиранной нижней рубашки, что виднелась из-под байкового серого халата, жалко и беззащитно торчала тощая шея. Сычугин понял взгляд Кости.
— Вишь, какой я. Думал, дело на поправку пойдет, весной-то, когда ты уходил, а тут еще хуже стало. И ведь руки-ноги целы, вроде — человек, а вот... не человек, оказывается. И память стал терять, иной раз как звать себя забуду, а потом опомнюсь — и страх нападет. Амнезия у меня. И припадки эти...
Он прятал трясущиеся руки, покрытые какими-то шрамами. Костя никак не мог вспомнить — были эти шрамы у сапера или нет?
— Ничего, все будет в порядке, — старался обнадежить его Костя. — Видишь, вот я. Думал, совсем концы отдам, а вот видишь.
Костя вдруг понял, что саперу поправки не будет и что Сычугин знает об этом. И жалость охватила Костю, а ведь когда лежал в госпитале, он не любил этого психа и боялся.
— Контузии, они осложнения разные дают, и ослепнуть можно, и оглохнуть, и еще хуже... Да что я все о себе да о себе, — спохватился Сычугин и улыбчиво уставился на Костю. — Ты-то как, Костя?
— Да служу вот.
— Вижу. — Сычугин с любовью оглядел Костю с головы до ног. — В морской-то форме ты прям красавец. Ноги-то как?
— Хожу.
— А... это?.. — Сычугин понизил голос. — Это-то как?
Костя понял, смутился,
— Нормально.
— О-о! — зацвел Сычугин. — Мы тут с Лукичом-то говорим-говорим про тебя, испереживались. Молили прям, чтоб у тебя все в норме было, чтоб как у людей. Сударушка, значица, была?
Костя кивнул.
— О-о, молодец! — Сычугин похлопал Костю по плечу и посерьезнел. — Без этого какая жизнь! Это у кого куриные мозги, тем хи-хи да ха-ха, а дело это серьезное. Род-племя надо продолжать. Каждый человек обязан потомство пустить, предназначение исполнить. На то и на свет нарождается, человек-то.
Костя смущенно слушал его, а Сычугин все гладил его по плечу и с любовью смотрел, и Костя опять укорил себя, что так долго не мог выбраться в госпиталь, навестить товарищей по беде.
— У нас лейтенант был, командир взвода. Так, бывало, в атаку идет, а сам офицерским планшетом прикрывает. Говорит, пусть хоть куда ранит, лишь бы не сюда. До того нас всех довел, что и мы бояться стали! — Сычугин усмешливо покрутил головой. — Он, понимаешь, перед самой войной женился и жену-красавицу дома оставил. Я, говорит, к ней должон прибыть в полной парадной форме. Пусть лучше убьет, чем так-то...
— Товарищ моряк, ваше время кончилось, — предупредила сестра, появляясь на лестнице.
— Ты приходи, Костя, — просительно сказал Сычугин, и лицо его жалко, сморщилось. Он вдруг заплакал.
Костя растерялся:
— Что ты? Что с тобой?
— Чую, швах мое дело. Судьба подножку подставила.
— С чего взял? Вот придумал! — успокаивал его Костя и гладил по худым вздрагивающим плечам. — Ты не думай плохого.
— Товарищ моряк... — опять напомнила сестра.
— Ты иди, Костя, — вдруг с тревожной торопливостью зашептал Сычугин. — У меня сейчас... у меня начнется, подташнивает уже. Я как разволнуюсь, так начинается.
Лицо его побелело, покривилось, глаза расширились, и мутная пелена, как бельмо, наползала на зрачки.
Сестра подбежала к Сычугину, схватила за руку, а он уже вгрызался зубами в свою руку, чтобы болью пересилить приступ, и Костя только теперь догадался, почему у сапера руки в шрамах, которых раньше он у него не видел.
— Идите, идите! — приказывала Косте сестра и звала санитарок да помощь.
— Я приду, — пообещал Костя Сычугину. — Я потом приду.
Но Сычугин уже не слышал его, он скрипел зубами и дико косил глазом. На, помощь сестре прибежали две санитарки.
Спускаясь со второго этажа, Костя услышал тонкий, будто игла, свиристящий звук и не сразу понял, что это кричит сапер.
Потрясенный, вышел он из госпиталя.
Шел по разрушенному, плохо освещенному Мурманску, шел к порту, горевшему разноцветными огнями судов, и на душе было больно. Острой занозой вошла в сердце дума о Сычугине, о том, какую подножку подставила судьба саперу; думал о том, что нет, еще не кончились муки людей, война все еще собирает страшный свой оброк.
Приближался сорок шестой год.
Восстановление разбомбленного слипа подходило к концу. Уже стояли у ближних причалов суда, которые первыми будут подняты на сушу, где им залатают продырявленные за войну борта и днища. Уже капитаны знали свою очередь и все вместе поторапливали водолазов, чтобы побыстрее заканчивали они подводные работы. И водолазы торопились, работали без выходных и увольнений.
Под Новый год мичман Кинякин неожиданно объявил:
— Разрешается увольнение. Женатым — на сутки.
Среди водолазов женатых не было.
Выбрав момент, когда рядом никто не торчал, мичман сказал Косте:
— Надо проверить наш бот в Ваенге. Как он там? Не съездишь?
У Кости в радостном испуге оборвалось сердце.
Подняв воротник шинели и опустив уши шапки, Костя трясся в кузове. Ноги стыли в ботиночках, ветер пронизывал насквозь, бросал в лицо колкую снежную дробь.
Костя окоченел, пока добрался на попутной полуторке до Ваенги. От КПП у въезда в Верхнюю Ваенгу Костя побежал вниз по знакомой малонаезженной дороге.
За спиной остались редкие огни поселка, справа на сопке чернели кусты кладбища, тускло освещенные сквозь рваные облака проблесками лунного света; слева, в низине, заснеженное болото; за ним причал, где стояли корабли — их силуэты слабо проступали в морозной ночной мгле.
До барака Костя добрался, уже не попадая зуб на зуб. Приземистое длинное строение, одиноко заброшенное посреди пустыря, чернело мертвыми окнами. В Любином окне света тоже не было, но слабо белели занавески. «Спит уже, — подумал Костя с нежностью. — И не знает, что я приехал».
Проскрипев мерзлыми гулкими ступеньками крылечка, он вбежал в стылую тьму насквозь, продуваемого барачного коридора.
Костя нетерпеливо постучал в дверь, подождал ответа, снова постучал. Прислушался. Тишина. Испуганно екнуло сердце: «Может, не живет уже? Уехала!» Пошарил по двери, звякнул замок. Обрадовался: «Живет!» И занавески на окнах. Живет, конечно. «Где же она?»
Не зная, что делать, Костя топтался возле двери, растирал поджаренные морозом щеки, стучал ботиночками. Ветер гулял в коридоре, поскрипывала неприкрытая дверь в одну из комнат, где недавно еще жили водолазы. Он зашел в ту, которая служила ему жильем, и сел на голые нары.
В обледенелое окно сочился лунный свет, неясно проявляя в темноте доски двухэтажных нар, мусор на полу, обрывки бумаг, какие-то тряпки. Под ногами взблеснуло что-то металлическое. Костя поднял. Это был сломанный штуцер от шланга. Костя вспомнил, что резьбу штуцера сорвал Лубенцов, когда соединял новые шланги, и как ругал его за это мичман Кинякин.
В комнате было холодно и промозгло, как в погребе, пахло заброшенным жильем: остылой золой, мерзло-сырыми кирпичами, пылью. «Куда же она делась?» — с тоской думал он. Где живут ее подружки в Верхней Ваенге, он не знал, а то пошел бы разыскивать.
Чувствуя, что холод донимает всерьез, Костя достал из кармана бутылку, отглотнул холодного рома: друзья отдали ему свои сто граммов, положенные за спуски в воду. Глоток ожег гортань, покатился вниз, и через минуту приятная теплота разлилась по телу. Он сделал еще глоток. Стало еще теплее, и он повеселел, гадал: куда она пошла? Поди, сидит с подружками в поселке, встречает Новый год и ни сном ни духом не чает, что он приехал. Да и откуда ей знать! Не предупредил, весточки не послал. Три месяца уже не виделись. Спасибо мичман придумал хитрый предлог — осмотреть бот. Что ему, этому боту, сделается! Стоит себе возле причала и стоит. А как она тут? Одна во всем бараке! Заныло сердце от жалости и любви. Как он мог обозвать ее тогда, идиот неблагодарный! Сейчас попросит прощения. Как только она придет, так бухнется на колени перед ней и попросит прощения. Скажет, что жить без нее не может, что измучился от любви и стыда за свое тогдашнее поведение. Представил, как обрадуется Люба, как простит его, введет в теплую комнату, как будут они пировать, встречая Новый год...
Сколько он так сидел, он не знал. Часов у него не было. Он, наверное, все же придремнул. И, очнувшись, услышал под окном морозный скрип шагов. Костя сразу же узнал ее голос, и в груди счастливо дрогнуло. Ей в ответ что-то пробубнил мужской бас, раздался Любин смех, а у Кости заглохло и покатилось в холодную пустоту сердце.
Он услышал, как они вошли в коридор, как Люба отпирала замок и что-то говорила, а в ответ гудел мужчина. Заскрипела дверь и стихла.
Костя все понял, сидел оглушенный.
Стекло в окне слабо зажелтело — это она зажгла лампу, и свет упал на снег и отразился в Костином окне. Он сидел и не знал, что делать. Опять скрипнула дверь, и по коридору послышались ее летучие шаги. Она шла в его сторону, и чем ближе подходила, тем неувереннее и тише становились шаги. Возле двери они замерли. Костя вскочил с нар. Дверь осторожно отворилась, и Люба вздрагивающим шепотом спросила:
— Ты здесь?
— Здесь, — перемерзлым голосом отозвался Костя. — Как ты догадалась? — удивился он.
— Сердцем почуяла, — приглушенно ответила она. — И крылечко истоптал, наследил на снегу.
— А кто это с тобой? — Он пытался рассмотреть Любино лицо, смутно белеющее пятном в темноте.
Люба промолчала. Костя слышал ее взволнованное дыхание.
— Кто он? — повторил Костя.
— Тебе-то что! — И опять простонала в отчаянии: — Ну зачем ты приехал?
— Хахаль? — грубо спросил Костя, охваченный жгучей ревностью. Он там страдал, а она тут!..
— Ну — хахаль! — прошипела она. — Тебе-то что!
— Я ему счас!.. — пообещал Костя, хотя мгновенье назад и не помышлял об этом.
— Ты-ы, — насмешливо сквозь слезный тон протянула она. — Да он тебя... одним мизинцем.
— Поглядим. — Костя решительно шагнул к двери.
— Тихо, тихо ты! — тревожно зашептала она, загородив ему дорогу. — Ошалел, дурачок! Не вздумай! Он — мужик против тебя. Ему тридцать. Старшина, сверхсрочник, — зачем-то сообщала она подробности.
— Ну и что! Подумаешь — старшина! — громко сказал Костя. Ему стало обидно, что грозят старшиной.
— Да тише ты! — испуганно простонала она. — Не губи ты меня. — И вдруг умоляюще, торопливо зашептала: — Не порть мне жизнь. Не стой на дороге. Он, может, женится.
Это известие сразило его.
— И я женюсь, — сказал Костя. Когда ехал сюда, он твердо решил жениться.
— Глу-пенький, — с грустной нежностью протянула Люба. — Тебя мама за такую женитьбу... в угол поставит.
— Я не боюсь. — Костя был полон решимости жениться.у
— «Не боюсь», — в голосе ее послышалась горькая усмешка. — Говоришь-то как дите. — И вдруг злым, отчужденным голосом прошипела: — А ну катись отсюда, сосунок! Жених нашелся! Телок ты еще, а не жених.
От жестокой обиды он задохнулся и не знал, что ответить.
— Мне идти надо, я за дровами вышла. Стою тут с тобой, — раздраженно говорила она, и в голосе ее улавливалась тревога, боязнь.
За дровами пошли вместе.
В небольшом сарайчике держали дрова и водолазы. Наверное, они и оставили напиленные, наколотые и аккуратно сложенные в поленницы дрова. Костя хотел помочь ей.
— Нет, я сама, — отказалась она и быстро набросала себе на руку поленьев. На минуту замерла с охапкой дров, тихо спросила: — Помнишь, на бревнах-то сидели? День Победы?
— Помню, — у него дрогнуло сердце.
— И я помню, — тоскливо сказала она.
С охапкой дров шла Люба к бараку, а он собачонкой плелся за ней. Луна вышла из-за туч, ярко осветила промерзлый мир — засинел снег, побежали по пустынному полю тревожные тени облаков. Люба испугалась света, обернулась, освещенное лицо ее просительно исказилось.
— Ты иди, Костик, иди, — увещевала она. — Мне жизнь надо строить. Такой случай. Может, повезет.
— А как же я? — с тоской спросил он, жадно всматриваясь в такое родное и любимое лицо.
— Го-ос-поди-и! — слезно простонала она. — Ну что мне с тобой делать! Да у тебя вся жизнь впереди. Еще девочку найдешь какую, чистую. Любовь будет, любить друг дружку будете.
У нее перехватило горло, голос осекся, но она тут же поборола себя и решительно заявила:
— И не околачивайся тут под окнами! Иди отсюда! Иди!
Люба быстро вошла в барак. Гулко прозвучали в коридорной пустоте шаги, знакомо скрипнула ее дверь, и стихло все.
Костя долго стоял на месте. «Садануть в окно поленом!» — с отчаянием подумал он. Вспомнил про бутылку в кармане, вытащил, вызванивая зубами о ледяное горлышко, отглотнул.
Студеный ветер с моря жег лицо, пронизывал шинель. Надо было спасаться, но куда идти и где искать убежища, он не знал. Костя бесцельно зашагал по ледяному полю в сторону поселка.
Была глухая ночь.
Посреди поля он вдруг осознал, что идти ему некуда. Никакой попутной машины среди ночи он не поймает, чтобы возвратиться в город, только нарвется в Верхней Ваенге на патруль. Костя растерянно остановился, потоптался на месте, и ноги сами повернули назад. Там, в бараке, были нары. Там хоть не свищет ветер, можно перебиться до утра.
Огонек в ее окне манил к себе. Когда Костя подошел к бараку, лампа у нее погасла. Ревность оглушила его. «А может, он ушел? — вдруг подумалось ему, и он схватился за эту спасительную соломинку. — Ну, конечно, ушёл, раз свет погас. Она спать легла».
Опаленный радостью, Костя влетел в коридор и постучал в дверь. Ни звука в ответ. Он постучал сильнее. «Неужели уснула уже?» Костя прислушался, приложив ухо к двери. Где-то в глубине комнаты возник едва уловимый шорох, потом вроде бы торопливый шепот. Поняв, что Люба не спит и что она там не одна, он зло и требовательно забарабанил в дверь. Что он делает, Костя уже не соображал — ревность захлестнула его.
— Люба, это я! Открой! — кричал он в безрассудстве и брякал чугунным ботинком в дверь. — Это я, Люба!
Она вышла в накинутом на плечи пальто. Из комнаты на миг обдало теплом и запахом табака. В темноте близко замаячило ее лицо.
— Уйди, проклятый! — простонала она. — Отстань! Не губи ты мне жизнь, дурак несчастный!
— Люба, милая, — шептал он, пытаясь обнять ее. — Это я, Люба! Я люблю тебя, Люба!
— Да уйди ты, идиот! — крикнула она и затряслась в рыданиях.
Костя обнимал ее, чувствуя родные теплые плечи, и что-то шептал, полный любви и невыносимой жалости к ней.
Скрипнула дверь. Вышел мужчина, забелел в темноте кальсонами.
— Тискаетесь? — с прохрипом спросил он. — Мало тебе одного, на молоденького потянуло...
Он обозвал ее коротким хлестким словом. Костя почувствовал, как Люба съежилась, будто от удара, втянула в плечи голову.
— Не смейте так говорить! — крикнул Костя, стараясь разглядеть лицо мужчины.
— Ну ты... ссыкун! — зло прошипел мужчина. — Сопля недозрелая! Да она, знаешь... Она со всяким, кто мигнет...
— Не смейте! — взвизгнул Костя и не узнал своего голоса. Не помня себя, он кинулся на мужчину. — Она хорошая! Она...
Жестокий удар в скулу впечатал его в стенку коридора. Раздался какой-то звон, промерзлый барак гулко загудел, в глазах пошли красные круги, по подбородку потекло что-то теплое, и во рту стало солоно. «Кровь», — мелькнула мысль, и Костя полетел в черную глубину без воздуха...
Очнулся он от испуганного шепота:
— Костик, ты живой? Костик!
Чувствуя нестерпимую боль в затылке, он застонал.
— Пойдем, миленький, подымайся, — шептала Люба, пытаясь поднять его. — Вот так, миленький, вот та-ак...
Она помогла Косте подняться и повела к двери. Его подташнивало, головой нельзя было тряхнуть, в затылке стояла тяжелая боль, будто горячим свинцом налито.
В комнате, усадив его на стул, Люба зажгла лампу.
— Господи-и, искровянил-то как! Зубы не искрошил он тебе? — жалостливо спрашивала Люба, осторожно обмывая ему разбитое лицо теплой водой.
— Не-е.
У него ныла шея и одеревенело-сухой не слушался язык, но зубы были целы.
— Я думала — захлестнул он тебя. Неживой лежишь, кровью улился. Страсть-то какая! У него кулак-то с кувалду. Счас я чаю горяченького. — Люба хлопотала то у печки, то возле него, снимая шинель и разувая каменные ботинки. — На вот шерстяные носки, погрей ноги-то. Не обморозил?
— Не-е.
Он плохо владел прикушенным языком и разбитыми губами.
— Ну слава богу! А то я прям извелась вся. Думаю, как ты там на морозе? Ты уж прости, что накричала я на тебя давеча. Это я не со зла, это от жалости. Я так растерялась, что не знала, что и делать. Ты сердца не держи на меня, ладно?
Костя радостно закивал: конечно, конечно, он в не думал на нее обижаться.
— Вот и ладно. Вот и помирились. Счас я тебя чайком погрею.
— У меня ром есть, — вспомнил он. — Там, в шинели.
Люба пошарила в карманах, ойкнула, порезав палец.
— Разбился твой ром. Шинель вся мокрая. Да у меня есть чего выпить. Погреешься.
Костя только теперь в тусклом свете лампы разобрал, что на столе, перед которым он сидит, остатки пиршества — консервы, макароны. И стыдливо отвел глаза. Люба, высасывая кровь из пореза, тоже засовестилась, глядя на стол, и вдруг пораженно ахнула:
— Унес бутылку-то! Не забы-ыл!
Костя сказал в утешение:
— Я и не хотел.
— Уне-ес, — протянула она с болью в голосе, думая о чем-то своем, но тут же встрепенулась: — Счас я чаю.
Люба поила его чаем, как маленького ребенка, с ложечки: ему было больно шевелить разбитыми губами.
— Потерпи, Костик, потерпи, миленький, — приговаривала она и снова подносила ложечку, предварительно подув на нее.
Наконец он одолел чашку.
— Ну как, лучше? Согрелся?
Он кивнул. Ему и впрямь стало легче, а главное — теплее. Он так намерзся, что все еще ознобно вздрагивал. Люба горестно смотрела на него, вздыхала. Спохватилась, взглянув на ходики на стене:
— Ой, сколько уже! Заговорила я тебя совсем, глупая баба. Спать, поди, хочешь?
Костя кивнул. Его разморило от чая, от печки, от Любиных забот. Она подкинула дровишек, подула на обугленные чурки, шевельнула ленивый огонь, и он весело вспыхнул. Запотрескивало в печке, пахнуло горьким березовым душком, в незакрытую дверцу выстрелили угольки.
— Ну ложись.
Костя отчужденно поглядел на кровать. Люба поняла его:
— Ты не думай. Ничего не было. Ложись.
Она торопливо перестелила.
И он с радостью забрался в прохладную, пахнущую свежими простынями постель и затих с гулко бьющимся сердцем. Люба еще походила по комнате, изводя порядок, прибрала со стола, подживила огонь в печке, подложив полешек, повесила сушить шинель и носки его на стул перед открытой дверцей. А он все ждал и все боялся, что постелит она себе на громоздком сундуке, стоящем в углу комнаты. Она будто прочитала его мысли и сказала, снимая халатик:
— Чего уж. Не чужие.
Дунула на лампу и легла рядом. Он потянулся к вей.
— Не надо, Костик, — бесконечно, усталым голосом сказала Люба. — Спи спокойно.
Он затих возле нее, чувствуя знакомое тепло, вдыхая ее родной запах, а Люба лежала пластом на спине и тоскливо говорила:
— Господи, и зачем мы только с тобой встренулись?
— Я люблю тебя. — Сладкие слезы подступили ему к горлу.
— Нет, — выдохнула Люба. — Это тебя просто к бабе тянет. Тот же хмель, да не та бражка.
— Люблю, — повторил Костя, не понимая, почему она не верит ему.
— В тебе мужик проснулся, вот он и говорит невесть чего, — с горечью пояснила она. — А мне жизнь надо строить. Побаловалась с тобой, и будя. Погрелась у чужого огонька, и хватит, пора и честь знать.
— К нему пойдешь? — догадался Костя и отодвинулся от нее.
Подсунув ему под голову руку, Люба притянула Костю к себе, как прижимает ребенка мать, и тихо, как несмышленышу, стала объяснять:
— Пойду. Куда мне теперь? Может, простит. Где гроза, там и милость.
Помолчала, думая о своем решении: со старшиной они ровня, оба потерты жизнью, оба немало повидали, у обоих есть прошлое.
— Как раздумаюсь, так сердце мрет, хоть криком кричи. — Но тут же оправдывая старшину, торопливо сказала: — Он ведь с серьезными намерениями. У него дите в деревне. Жена померла за войну. А он на сверхсрочную остался, завскладом. Хочет девочку сюда выписать. Я ей заместо матери стану.
— Так это тот сержант? — удивленно спросил Костя и вспомнил, что было что-то знакомое в фигуре мужчины, когда он вышел из комнаты, только в темноте не разобрал.
— Тот. Он теперь старшиной стал.
— У-у, гад! — Костя разом вспомнил все обиды. — И ты с ним...
Люба ладошкой прикрыла ему разбитые губы. Ладонь была теплой, мягкой, пахла чем-то душистым и горьковато-сладким, будто черемухой.
— А я девочек люблю, — сказала Люба и вдруг призналась: — У меня ведь дочка была.
— Дочка? — удивился Костя. Он никак не мог представить, что у Любы была девочка. — Как дочка?
— Так, дочка, — вздохнула Люба. — Померла от скарлатины. Такая хорошенькая толстушка... Полтора годика ей было.
Он слышал, как под теплой и мягкой грудью Любы тревожно и сильно билось сердце, и, слушая этот родной стук, еще больше жалел и любил ее.
— Пойду, — обреченно вздохнула она. — В ножки упаду.
— А как же я? — спросил он, охваченный обидой. Говорит, будто его тут и нету.
— Ты? — Люба еще крепче прижала его голову к себе. — Ты, Костик, своей дорожкой пойдешь, а я своей тропиночкой. Разошлись наши стежки-дорожки. Не суждено нам. Не пало счастья нам, — тоскливо простонала она. — Нелегко мне будет. Ох, нелегко! Видал, бутылку-то не забыл. А кулачищи у него! Вон как вдарил. Сердце-то не удержало руку.
Костя потрогал языком разбитые вспухшие губы, прислушался к боли в затылке и вдруг понял, что старшина ударил и ее.
— Он и тебя бил? — Костя отстранился, вглядываясь в ее лицо, слабо освещенное огнем из открытой печки, увидел мокрые оплывшие глаза.
Люба не ответила.
— Гад! — сказал Костя: — Женщину бьет. Гад! Ты не плачь, Люба, не плачь.
— Реви не реви, а жить надо, — вздохнула Люба и ладошкой отерла щеки. — Знаю, на что иду. Бабы завсегда знают, на что идут, а идут.
— Я его завтра найду, я ему, гаду!..
— Пойду, поклонюсь, — повторила Люба, будто и не слыша, о чем толкует Костя. — Он ведь с серьезными намерениями. А кулаки... что ж... Я баба здоровая, вон какая гладкая. Выдюжу. Улещать стану. Ничего! — с отчаянной беспечностью заключила она. — Всех бьют. Вон в деревне у нас, бывало... На то мы и бабы.