Отец сильно ослаб и подолгу лежал у окна. Было непривычно видеть его дома и таким беспомощным.
Правда, и до отравления он болел. С ним бывали приступы лихорадки, которую он подцепил на Кавказе в гражданскую войну. Когда начинался приступ, он бывал беспомощным и валился с ног, а мы с дедом тащили на него всё, что было у нас теплого: и пальто мое, и отцовский полушубок из собачин, и дедов тулуп, а ему все было холодно, и руки его были ледяные. Трясло его так, что он лязгал зубами, будто совсем голый лежит на снегу.
"Эскадро-о-он!" - хрипел он в беспамятстве и судорожно шарил рукой по боку, ища эфес шашки.
Когда лихорадка переставала трепать, холодный пот ручьями лил по его желтому, осунувшемуся лицу. Отец пил хину, плевался и вполголоса, чтобы не слышал я, ругался.
После приступа он вставал страшный и какой-то чужой. Его пошатывало. Вялыми движениями вздрагивающих рук, обычно сильных, как кузнечные клещи, он долго застегивал командирский ремень на гимнастерке. И только тогда, когда привычно проверял барабан нагана, руки вновь приобретали цепкость и силу.
"Погодил бы чуток", - говорил дед.
"Не время", - ворохнув нездорово-желтыми белками, отвечал отец, совал наган в карман и уходил в ночь. Раскулачивать.
А теперь вот уже давно лежит отец дома и никуда не ходит.
Лежит и читает.
О той или иной книге он прямо и резко выражает свое мнение. Прочел "Тараса Бульбу", похвалил: "Вот это книжка! Всем книжкам книжка!" А когда я рассказал ему про "Айвенго", который потряс нас с Федькой своими рыцарскими подвигами, то отец охладил меня: "Шелуха. Короли там и прочие господа. И писать об них нечего. Вот Тарас Бульба - это да! За свою родину, за народ бился. Как это он на костре сказал, что, мол, нет товарищества крепче, чем русское, и силы нет сильнее. Вот!"
- Слушай, Ленька, - позвал он раз меня, - какие слова сказал немецкий поэт Гёте. Вот:
Лишь тот достоин жизни и свободы,
Кто каждый день за них идет на бой!
А?! Здорово? Вот черт! Каждый день идет за них на бой. "Фауст" называется книжечка.
Отец повертел ее, полистал.
- Это мне Надежда Федоровна прочесть велела, карандашиком тут подчеркнула. По правде сказать, скучная книжка, не стал я ее читать. Чертовщина тут всякая, религия и прочая поповщина. А вот слова эти правильные. - И снова с удовольствием повторил:
Лишь тот достоин жизни и свободы,
Кто каждый день за них идет на бой!
Это ты запомни! Правильные слова. Книга, она многому научит. А писатели народ башковитый. Я, знаешь, первый раз когда книжку прочитал, то подумал: "Как это он все подслушал, подглядел? Вот, думаю, проныра мужик".
Отец помолчал, потом улыбнулся, что-то вспомнив.
- Помнишь, ездил я в прошлый раз в Новосибирск, на пленум? Собрали нас всех, секретарей райкомов, ну и как-то раз после заседания Эйхе и спрашивает: "А как у вас, товарищи секретари, насчет общего образования? Не политического, а общего?" Ну, а какое у нас образование! У кого две, у кого три группы да коридор. Человека четыре только с гимназией нашлось. У большинства ликбез или курсы какие. Вот и вся грамота. Спрашивает Роберт Индрикович: "Литературой художественной интересуетесь?" - "Интересуемся, говорим, как же!" Бодро так отвечаем. "А кто, спрашивает, например, книгу "Чапаев" написал?" Тут секретарь Солонешинского района и выскочил. "Пушкин, кричит, написал! Александр Сергеевич!" И гордо так смотрит на всех. Вот какой, мол, я! Гляжу, Эйхе улыбнулся в усы и опять спрашивает: "А кто еще что скажет?" Грешным делом, я вылез. Промахнулся, думаю, солонешинский секретарь. Горький, поди, накатал эту книжку про Чапаева. Ну и ляпнул: "Максим Горький!" Посмотрел Эйхе на меня и говорит: "Ну вот это уже ближе к истине хотя бы по времени. Потому что Пушкина убили за пятьдесят лет до рождения Чапаева, а Максим Горький все же современник Чапаева". В общем, я тоже пальцем в небо угадал. Оказывается, книжку про Чапаева написал Фурманов, комиссар чапаевский. Вот ведь и фамилие я это слыхал, когда Колчака били. Геройский комиссар был, скажу тебе!
Отец вздохнул, задумчиво погладил книжку.
- Придет время, все секретари академии пооканчивают. Полегче им будет работать, пошире глаз у них будет. А мы много еще не знаем. Одним глазом на мир глядим. А глаз этот на классовую борьбу заострен. Тут уж без промашки. Пускай не знаю я, кто "Чапаева" написал, зато точно знаю, что жилины, сусековы и мезенцевы - наши враги кровные. С завязанными глазами найду. По нюху. На том пленуме и приказал Эйхе всем учиться. Сам проверять будет. Вот и ходит поэтому к нам Надежда Федоровна, - закончил отец и почему-то внимательно поглядел на меня.
Во время болезни отца к нам и правда часто приходила Надежда Федоровна. Они занимались с отцом. Отец твердо выполнял решение осилить за пять классов.
Каждый раз перед приходом учительницы отец брился, а однажды долго рассматривал свое лицо в зеркало, вздохнул и сказал:
- Корявый я. И худой, как загнанный мерин.
- Нет, - успокоил я его. - Ты красивый.
Отец как-то смущенно улыбнулся и грустно поглядел на мамину фотокарточку на стене.
- Для вас-то, может, и ничего, конечно... Только плохо у нас, Леонид. Ни постирать, ни обед сварить некому. Ты вон какой костистый - все на сухой корке. Женщину надо в дом. Дело это житейское, вырастешь - поймешь.
- Стирать я и сам могу, - сказал я. - А обед бабка Ликановна варит же.
Отец грустно улыбнулся:
- Стирать - дело тонкое. Не мужское дело. Колки на пальцах посшибаешь. А обед не век нам Ликановна варить будет. Если бы это своя бабка была...
- Подумаешь, можно и в грязном походить, - не сдавался я. - И обед сами сварим.
- Эх, ты... - потрепал мои вихры отец и надолго замолчал.
Учеба отцу давалась туго, особенно арифметика, - с дробями он никак не мог сладить.
- Легче в атаку сходить, чем с этими дробями, - огорчался он. - Вот наука! Поди, самая трудная, а?
Видя, как быстро справляюсь с дробями я, восхищался:
- Щелкаешь, как семечки. В детстве-то мозги помягче, на них быстрее отпечатывается.
Но, несмотря на трудности, отец упорно сидел за учебниками. Он даже немецкий язык стал учить.
- Перепутали немцы всё, - говорил отец. - "Да" по-ихнему будет "я", а наше "я" по-ихнему будет "их". Если приловчиться, то быстро можно запомнить. Только вот память у меня дырявая на это. А ты, Ленька, учись, образовывайся, обо всем узнавай.
Поощрял отец и мое увлечение рисованием, но и тут принимал не все. Когда я рисовал комиссаров, или Чапаева, или бой с белополяками, отец хотя и крякал при виде моей беспомощной мазни, но говорил: "Хорошо. Рисуй классовую борьбу". Одобрял и мои живописные наброски: поле, сенокос, нашу баню. Но однажды увидел, как я старательно перерисовываю с открытки "Явление отроку Варфоломею" Нестерова, сердито засопел:
- Место тут красивое нарисовано, а вот монах этот к чему? Опиум народа. Брось ты эту картинку!
Я сказал, что Надежда Федоровна называет такие картинки произведением искусства.
- Какое это искусство? - удивился отец. - Поповская пропаганда это. Кабы этого монаха расстрелять, тогда бы произведение искусства было. А так ты докатишься - царей рисовать начнешь.
Глава тринадцатая
Как-то под вечер мы с отцом пошли на кладбище, к маме. Затравевшая мамина могилка - в теплой тени от высокого тополя. Небольшой дощатый памятник, окрашенный в красный цвет, и деревянная звезда. Желтая сурепка на холмике, полынь. Все это пахнет удушливо и терпко.
Лежит здесь самый дорогой наш человек. Милая, добрая мама! Пышки вкусные пекла и всегда подсовывала мне самый сладкий кусок. И конфеты у нее были про запас.
- Эх, - вздохнул отец, - без присмотра могилка-то. Заросла.
Мы вырвали бурьян, сурепку, и на могилке вдруг ярко вспыхнул жарок любимый мамин цветок.
- Цветов бы посадить, - сказал отец, - да оградку поставить, а то вон козы бродят.
Долго сидим молча.
Отец курит одну папиросу за другой, поглядывает на меня, что-то сказать хочет.
- Жизнь, она, Леонид, такая. Не все бывает, как хочешь. Вот видишь, мамки нету у нас и в доме плохо.
Без мамы, правда, в доме у нас стало как-то неуютно, все не хватает чего-то, тепла какого-то.
- Могилку подровнять надо, осела. И некогда все. Время сейчас такое: кто кого. Дорогу протаптываем. В других странах откроют потом книжечку, прочтут, как в России делали, и сами по этому пути пойдут. А тут всё передом да передом. А переднему завсегда ветер в лицо.
Отец снова закурил. А я сижу и думаю совсем о другом и вдруг ляпаю то, что не дает мне покоя последние дни:
- Я знаю, на ком жениться хочешь, - на Надежде Федоровне.
- Ну-ну... - отозвался отец, пристально вглядываясь в облупленную часовенку. - Вон ты какой.
Что хотел он этим сказать, не знаю. Знал я одно: прощай свобода! Теперь чистые рубашки, чистые утирки, по полу грязными ногами не пройти...
Правда, Надежда Федоровна ласковая, но все же можно было и без нее обойтись.
Так мы сидели и думали - каждый о своем.
Домой возвратились поздно.
В тот же вечер события куда более поразительные отвлекли мое внимание от невеселых мыслей.
Мы ужинали, когда раздался телефонный звонок. Прожевывая на ходу кусок хлеба, отец взял телефонную трубку. И сразу же синеватая бледность выбелила лицо.
- Что?! - крикнул он. - Алё! Алё!.. - Дунул в трубку. - Алё!..
Телефон молчал.
- Станция, станция, дайте Быстрый Исток! Что? Не отвечает? Та-ак, ясно! - скрипнул отец зубами. - Перерезали связь, гады!.. Станция, дайте милицию! Поняков? Берестов говорит. Сади милицию на коней! Быстрый Исток звонил, успели передать, что восстание кулаков и райком окружен. Звони в ГПУ, я в РНК позвоню. Подымай всех!
Отец сильно крутил телефонную ручку.
- Восстали, гады! Ну-у!! Алё, дайте РИК!.. Председатель? Берестов говорит. Собирай коммунистов на подмогу Быстрому Истоку! Восстание. Звони в райфо, в райзо, я Васе Проскурину позвоню, пусть комсомолию подымает. Живей действуй, райком там окружили, гады!
Отец быстро поднял на ноги всех партийных работников. Рассовал по карманам запасные коробочки с патронами, четким, привычным движением покрутил барабан нагана, проверяя, полностью ли он заряжен, и наказал деду:
- Дома не ночуйте. Наше кулачье может подняться. Ну, бывайте!
И ушел.
Меня трясло. Восстание! В воображении я видел горящие дома и людей, бегущих с косами и вилами к дому с колоннами. Такая картинка есть в учебнике по истории, под ней написано: "Восстание".
Дед набивал трубку. Желтые от махорки пальцы его вздрагивали.
Из окна было видно, как перед милицией собирались конные. Тут были и предрика, и заврайзо, и начмил, и начальник ГПУ, и комсомольцы. Конный отряд выстроился и, во главе с отцом, с места взял галопом. Только пыль взвилась.
Группа людей осталась. Подходили еще. Им что-то говорил начмил.
- Эти тоже поедут? - спросил я.
Дед подумал, пыхнул трубочкой, сказал:
- Нет, поди. Тут останутся - порядок соблюдать.
* * *
Всю ночь где-то за горизонтом глухо и тревожно погромыхивала гроза. Багровые отсветы тускло озаряли черную пустошь неба.
Всю ночь я пролежал в бурьяне за баней, не смыкая глаз. Одуряюще пахло сухой полынью. Настороженная тишина железным обручем сдавила село.
Дед тенью ходил по двору, прислушиваясь к сонному бреху собак.
Всем своим существом я чувствовал, что коммунисты нашего села ускакали туда, где нужно отстоять Советскую власть. И что отец мой идет в первых рядах тех, кто не задумываясь отдаст жизнь за эту власть.
Впервые в жизни я ясно понял, что идет борьба между классами не на жизнь, а на смерть. И сердцем я был с ними. С большевиками. С моим отцом.
Под утро в серой хмурой пелене рассвета бацнул выстрел. Хрипло и дружно взлаяли цепные кобели. Где-то неподалеку хрястнул плетень, и кто-то испуганно-тонко закричал: "Стой! Сто-о-ой!" Хлобыстнул еще выстрел. По улице проскакал верховой, и все стихло. Но долго еще не могли угомониться взбулгаченные собаки.
Меня била знобкая дрожь.
Закрапал дождик, запахло отсыревшей пылью и укропом.
* * *
Утром из Бийска прошел отряд красноармейцев. Сзади, на подводе, стояли два пулемета. А еще позади пара лошадей тащила зеленую пушку. Замыкала отряд орава мальчишек. Среди них Степка и Федька.
Я присоединился к ним.
- В Быстрый Исток идут, - выдохнул Федька и поглядел испуганно-радостными глазами. - Эта пушка ка-ак бабахнет, ка-ак бабахнет, так от деревни один сон останется!
За околицей мы долго стояли, покуда отряд не скрылся из виду.
Потом весь день прислушивались: не бабахает ли пушка, не шьет ли тонкую строчку пулемет. И, хотя Федька не раз замирал, требуя тишины, все равно не бабахала пушка и не стрелял пулемет.
Ходили мы в этот день как в воду опущенные, потеряв ко всему интерес. Федька допытывался, когда у нас будет восстание. Я обозвал его дураком, а Степка дал ему увесистый подзатыльник.
В сумерки вернулся отряд наших коммунистов и комсомольцев.
Отец пришел домой осунувшийся и почерневший. Долго и с наслаждением умывался. Я лил ему на загривок ковшиком колодезную воду. Он крякал, хлопал себя по груди мокрыми ладонями, фыркал.
- Пап, стреляли там? - не вытерпел я.
- Пришлось... Уф-ф, как хорошо! Льни еще.
- А из пушки стреляли?
- Из пушки? Нет... Ах, хорошо! Плесни разок. Ничего, и без пушки разогнали воевод. - Отец подмигнул. - Ну, дайте поесть! Сутки во рту маковой росинки не было.
- У нас тоже стреляли.
- Знаю.
После ужина отец прочистил наган от кислой пороховой гари и снова зарядил его.
- Отдыхать не будешь? - спросил дед.
- Не время, - ответил отец, уходя. - В райкоме буду.
Глава четырнадцатая
На следующий день через наше село двигался страшный обоз.
Несколько десятков подвод следовало друг за другом под охраной красноармейцев. На подводах сидели и лежали мужики, парни, старухи и ребятишки.
Восставшие! Вот они какие.
С замиранием сердца и жгучим любопытством глядели мы на них. Особенно запомнился молодой парень - черный, как цыган, и кучерявый. Повязка на голове его была в крови. Сам он не то пьяный, не то еще что, но все время орал и страшно ругался.
Проезжая мимо нашего дома, на крыльце которого стоял отец, парень глянул на него задымленным лютой ненавистью взглядом и крикнул:
- Всех комиссаров изведем!
Отцовское лицо испятнил скупой румянец, побелевшие ноздри бешено трепыхнулись, но он сдержался и только выдавил презрительно, разжав на время сурово спаянные губы:
- Вырвали жало - шипеть осталось.
Федька, Степка и я молча, с ужасом глядели на обоз и так же молча пошли на Ключарку, когда обоз проехал.
А на Ключарке мы стали свидетелями, может быть, еще более страшного, чем только что виденный обоз.
К речке примыкал огород Сусековых. У самого берега, за плетнем, дружно росли молодые березки.
Мы уже разделись купаться, когда одна из березок дрогнула и стала запрокидываться. И тут мы увидели, как за плетнем мечется старик Сусеков и с прикряком, с присядом опускает на тонконогие стволы холодную, сверкающую сталь топора. Березки судорожно вздрагивали, замирали от боли и с немым криком рушились наземь.
- Свихнулся! - испуганно зашептал Федька.
- Круши-и! Все едино! - срываясь на хриплый визг, кричал старик и, пригибаясь, опустив длинные руки ниже колен, перебегал от одного деревца к другому. Обессмысленные злобой глаза, как лезвием, полоснули по нашим лицам. Мы так и присели. Но, пожалуй, он нас и не видел.
На помощь к нему подоспели Сенька и Пронька. Они быстро опустошали березовую семейку. Сенька рубил молча, сплеча, окаменело спаяв челюсти. Пронька ловко подрубал маленьким охотничьим топориком березки помельче и помоложе.
Скоро вместо сада образовалась пустошь, где, будто покойники в белых саванах, лежали березки.
Нас трясло как в лихорадке от увиденного.
Старик Сусеков и Сенька метнулись во двор, к пригонам, и что-то крушили там.
У плетня осталась одна-единственная кудрявая березка. К ней по-кошачьи мягко подкрадывался Пронька, удивительно похожий сейчас на своего отца. Березка вздрагивала всеми листьями, будто понимала, что сейчас ее сгубят.
Пронька занес топорик, и... тут случилось непредвиденное: Федька птицей перемахнул через плетень и встал, загородив березку. От неожиданности Пронька чуть не выронил топор. Но растерянность и испуг сменились наглостью, как только он разобрал, кто перед ним.
- Тебе чего тут? - ощерился он.
- Не трожь!
- Тю-ю! - присвистнул Пронька. - А ну, пошел отседова, а то по сопатке!
- Не трожь! - еще тише сказал Федька и поднял увесистую гальку.
Мы с перехваченным дыханием следили за поединком. Вид Федьки не предвещал ничего доброго. Пронька в нерешительности топтался на месте, воровато поглядывая по сторонам. А маленький и совсем голый Федька стоял перед ним, и мы чувствовали, что сейчас нет силы, которая сдвинула бы его с места.
- Попомнишь! - пригрозил Пронька, отступая.
- Запомню уж, - выдавил из белых губ Федька.
Уходя, Пронька трусливо кинул земляным комом. Федька даже не обратил внимания на этот ком.
Когда он перепрыгнул обратно, мы с уважением, молча пошли с ним рядом. Потом мы долго сидели на берегу и молчали, подавленные увиденным за этот день.
- Это - тоже классовая? - нарушил молчание Федька. - Это они, чтоб нам не досталось?
- Да, - сказал я.
Федька как-то по-новому, не по-детски серьезно глянул на меня.
- Вот теперь я понял, - сказал он. - У меня сейчас сердце какое-то холодное к ним стало.
И он долго и сурово глядел в сторону дома Сусековых.
* * *
Поздно вечером под окнами фыркнул мотор, хлопнула сенная дверь и вошел Эйхе. Он быстро прошел к отцу в комнату, мельком и неулыбчиво взглянув на меня.
Дядя Роберт и отец долго сидели в комнате, а на кухне мы с дедом собирались на покос. Завтра на зорьке выезжать. Готовим буханки хлеба, лук, картошку, проверяем литовки и прочее снаряжение.
Наконец все готово, и я ложусь спать. Но не спится. События последних дней чередой проходят передо мной: исчезновение продавца, пожар райкома, восстание, рубка берез... Сквозь мысли прорывается разговор из соседней комнаты.
- Ослабили они революционную бдительность, - говорит дядя Роберт. Это сейчас самое опасное. Есть сведения, что и в вашем селе существует кулацкая дружина.
- Да, - отвечает отец. - Сегодня ночью обезглавим ее. Арестуем верхушку: Сусековых, Жилиных, Мезенцевых... По степи Воронок шныряет, племяш Сусековых. Продавец вот исчез. Из их компании. Каратель, оказывается, при Колчаке был. Его дед Черемуха признал. Есть тут у нас такой. И молчал, старый хрен. Спрашиваем: "Чего молчал? Взяли бы мы его". Отвечает: "Взяли бы не взяли, а мне каюк. Пристращал он меня, а я еще пожить хочу". Чего с него возьмешь, старик трухлявый, рассыпается...
- Не задумывался, почему ваши кулаки не выступили в помощь Быстрому Истоку?
- Думал. В толк не возьму. Но Воронка в Быстром Истоке видели. Ушел от погони. Конь у него добрый.
- Держите партактив начеку. Дежурство установите. Милицию - на казарменное положение.
- Сделано уже, Роберт Индрикович. Сами-то почему без охраны ездите?
Эйхе отвечает не сразу:
- Скоро буду. Указание из Москвы есть. Признаться, но нравится мне эта затея с телохранителями. Появилась у нас какая-то боязнь нападения. Идет секретарь крайкома или даже райкома, а за ним взвод телохранителей, как за Наполеоном. И щупают всех подозрительными глазами. Этим народ отталкивают от себя. И дома их охраняют, простой смертный и подойти боится. Вспомни, как прост был Владимир Ильич. Меньше всего думал он о своей безопасности. А разве такое было время, да и сам он разве такой, как мы!..
Я засыпаю. Голос Эйхе становится глуше, невнятнее, удаляется. Последнее, что ясно разбираю, - слова:
- Прочешите местность.
Я проваливаюсь куда-то в мягкую вату, и снится мне, что за околицей чешут степь большим, как у Ликановны, гребнем.
Глава пятнадцатая
Каждое лето мы с дедом уезжаем на покос.
Живем в шалаше, на опушке молодой березовой рощицы. Отсюда хорошо видна степь: ровная-ровная, докуда глаз хватает. А на горизонте маячат синие горы, будто нарисованные прозрачной акварелью. Небо здесь чистое-чистое и такое высокое, что голова кружится. Диковинно красивые места!
С одной стороны белоствольная лепетливая рощица на косогоре, с другой - беспредельная степь, по которой вилюжится сине-стеклянный поясок Ключарки да бугрятся островки березовых рощ. А вон вдалеке шагает длинными ногами дождь, и где ступит, там мокро блестит трава, искрятся перламутровыми каплями кусты, отражая солнце. Прогромыхнул на закраинах степи ленивый гром, как серая молния, рассек воздух кобчик. Может, и не кобчик это вовсе, а стрела каленая, и не дождевое облачко застит солнце, а туча стрел пернатых. И заржут кони, и грянет битва...
Встаем мы рано. Просыпаясь, я чувствую, что ждет меня что-то счастливое, большое и красивое, как радуга-семицветка. Знаю, будем косить, и будет сладкая усталость, будет солнце, будет звонкий говор берез, будет с шорохом никнуть трава под литовкой и за спиной оставаться валы пахучей Свежей кошанины. А вечером, когда теплый закат обольет верхушки деревьев, я буду купаться в парной воде Ключарки. А потом будет вечер у костра и рассказы деда, от которых замирает сердце.
Ах, какой большой и сказочный день предстоит мне прожить!
Я выскакиваю из шалаша и ёжусь от свежести. Над Ключаркой тихо, как во сне, ползет туман. Я взахлеб пью росный воздух и смотрю не насмотрюсь на утреннюю степь.
Солнце еще только всплывает, и нежаркие лучи приятно греют плечи. Воздух звенит от птичьего гама, а деревья шевелят листвой, шевелят лениво, будто потягиваются спросонок.
В этот щебетливый час мы идем по росистой траве, и за нами остается дымчато тающий след. Трава прямится, переливает самоцветами.
Зоркими светлыми глазами дед поглядывает на косогор, который будем косить вручную: сенокосилку тут не погонишь - круто.
Худой, по-журавлиному высокий дед еще крепок и подвижен. На покосе он становится моложе, глаза ярче, походка легче.
- Почнем, что ль?
Дед крестится, плюет на загоревшие до черноты руки и, крякнув, делает первый взмах. Ш-ш-жжик!.. Начисто срезанная трава с шорохом ложится в высокий ряд. Сейчас, с утра, она мягкая, и косить ее легко. "Коси, коса, пока роса..."
Я тоже плюю на руки, крякаю, подражая деду, и взмахиваю своей маленькой литовкой, специально для меня сделанной дедом. Р-раз!.. И в густом разнотравье появляется неровный полукруг. Р-раз!.. И еще такой же.
Вскоре я вхожу в азарт. Высокая, остропикая трава - это уже не трава, а полчища татар, и я не двенадцатилетний мальчишка, а Илья Муромец в жестокой сече за Русь. И шумят обгоревшие в битвах знамена, колышутся копья, летят каленые стрелы, а я булатным мечом прокладываю дорогу во вражеском стане.
Р-раз! - и нет ряда. Р-раз! - и нет второго.
- Отстань!
Это дед.
- Пятку срезал.
На моей литовке кровь. Ошалело смотрю на нее и не сразу соображаю, что это сок клубники.
Дед улыбается в густую проседь усов, ковыльные, нависшие брови шевелятся.
- Сколь ее тут! На жилу натокались. Ешь!
Клубники насыпано - ступить негде! Меч-коса в сторону, и я набиваю росной ягодой рот. Пахуча, прохладна, вкусна! Нет ничего прекраснее степной ягоды! А родится она у нас такой рясной, такой сплошной, будто кумачом покрыты целые лужайки.
Скоро руки наши, а у меня и колени покрываются красными пятнами. Эх, вот бы Федьку со Степкой сюда! Объелись бы!
- Ну, будя, - вытирает дед губы. - Не переешь ее.
Наметанно-зорко щурится на мой прокос.
- Носок-то литовки приподымай. Пятой больше налегай, пятой... А то головы только и посшибал.
Мой прокос по сравнению с дедовым выглядит позорно плохо. У деда как выбрито, а мой - будто Федькина голова, подстриженная под "барана".
Дед довольно окидывает косогор.
- Трава ноне! Медведь медведем!
Трава и вправду стоит стеной, густая, как овечья шерсть, и по пояс вышиной.
Дед точит бруском литовку и снова сильно шаркает по траве.
До обеда косим не передыхая. "Коси, коса, пока роса..."
Но вот роса обсохла, трава стала жестче, и косы зазвенели. Солнце обжигает. Пот заливает лицо, но вытирать некогда: надо догонять деда. Линялая рубаха его потемнела на лопатках, в морщинах коричневой шеи блестят капли, а он все так же легко и быстро, словно играючи, машет косой и все дальше и дальше уходит от меня.
Я уже не Илья Муромец, я думаю: "Скоро ли обед?" Руки стали чугунные - не поднять, и носок литовки все чаще и чаще зарывается в землю, будто гирьку к нему привязали. И кочки откуда-то появились... Еще немного, и я сдам. Но, упрямо сжав зубы, иду за дедом, кошу, кошу и кошу. Посмотрим, чья возьмет!
Вот дед заканчивает прокос и пучком травы вытирает литовку.
- Приморился я, внучок. Ты-то, поди, нет? Молодой...
Глаза его чуть-чуть насмешливо прищурены. Я молчу и незаметно перевожу дух. Едва разжимаю занемевшие пальцы на держаке.
- Сбегай-ка за водицей - полдневать станем. Эвон солнышко-то где!
Я спускаюсь к ручью, что тихонько журчит в кустах. В зарослях багульника и волчьей ягоды натыкаюсь на кислицу. У-у, сколько ее тут! Рубиновая, просвечивающая насквозь так, что видны мелкие семечки внутри, она освежающе прохладна.
Ем горстями, ем, пока не сводит скулы от кислоты. Набираю в кепку деду. Потом раздвигаю чащу, и лицо опахивает свежей сыростью. Прямо передо мной насквозь светлое оконце. Невесть кем поставленный сруб до краев налит студеной прозрачной водой. В срубе по стенкам мотается мох, как борода лешего. Снизу бьет ключик, струйка его не доходит доверху, поднимает со дна песчинки, былинки, крутит их и устилает дно ровно и гладко. Едва заметная рябь видна на поверхности от неустанной работы ключика, да крутится на одном месте смородишный листок.
Я наклоняюсь и пью сладкую стынь, пью, пока не захватывает дух и не начинает ломить зубы. Окунаю голову и встаю. Вода сбегает по спине, попадает в штаны, и сразу пробирает озноб! Бр-р-р! Почерпываю воды в берестяной туесок и с удовольствием выбираюсь на солнышко.
Ого, сколько мы отмахали! Полкосогора!
Кошанина лежит ровными пышными рядами. В недвижном нагретом воздухе крепко пахнет увядающими цветами и медом.
Я иду по кошанине, слушаю, как сердито гудят мохнатые золотистые шмели, звенят кузнечики, и собираю осыпанную клубнику.
* * *
После обеда дед спит под телегой, а я ухожу на луг, в полуденную сонь.
Луг выткан малиновым клевером, крупными солнцеголовыми ромашками, луговой геранью, синими колокольчиками и еще какими-то цветами с неизвестными мне названиями. Слышен бой перепелов, скрип коростеля, чирканье стрепета и жужжание пчел... Степь полна жизни, невидимой для глаза.
Я хмелею от медвяного запаха трав, от простора, от синих далей... Бегу по лугу и падаю в высокую траву.
Лежу, закрыв глаза, вдыхаю пряный запах земли и меда, потом раздвигаю траву, и прямо передо мной круговинка рдяных кисточек костяники. Кладу в рот прохладные, как леденцы, ягоды и смотрю на рощицу.
Каждое дерево имеет свое лицо. Вон те, маленькие, выбежали вперед это девчонки. Озорные, они убежали из-под надзора матери и смеются вздрагивают зелеными листочками. Смеются, что береза-мать, крепкая и высокая, не может их догнать. Тянется к ним руками-ветвями, хочет поймать, обнять и притворно-сердито встряхивает головой-верхушкой, журит дочек, а сама любуется ими и тоже рада этому солнечному дню.
А вон стоит одиноко темная, согнутая береза с обломанной вершиной. Стоит задумчиво, тяжко вздыхая. Это - старуха. Потемнели рабочие руки-ветки, опустились бессильно. И не радует ее ни яркий свет, ни тепло, ни медовые запахи.
А вон неизвестно откуда забрела сюда ель. Стоит с краю, как воин, прямо, строго. Стоит и смотрит все вдаль да вдаль, настороженно выставив острые пики ветвей. Какого ворога ждет?
Для каждого дерева можно придумать что-нибудь.
Я переворачиваюсь на спину и гляжу в небо.
В бездонной синеве, там, где скитаются ветры, проносятся легкие, как дым, облака. Я провожаю их долгим, неморгающим взглядом. Куда летят они? В какие страны?..
И не облака это вовсе, а паруса боевых кораблей, и голубизна неба это лазурь Индийского океана. Корабли плывут к неведомым сказочным островам, и я - лихой марсовой - зорко гляжу в океан, чтобы, заметив туманную полоску берега, закричать: "Земля!" А кругом голубые волны, зной тропического лета, коралловые рифы...
- Ленька! Ленька!
Надо мной стоит дед.
- Эк, заснул! Еле нашел. Солнышком-то стукнуть может.
Запустив руку в сивую бороду, он довольно жмурится на солнце и вздыхает всей грудью:
- Экие воздуха-то тут, а! Благодать!
Подмигивает мне, молодо улыбается. На коричневом лбу его разглаживаются морщинки.
- Сена нонешний год! Ложку меда добавь - сам ешь... Давай начинать, Леонид. Солнышко спадает: слышь, кузнечики застрекотали.
Глава шестнадцатая
Через несколько дней к нам на покос приехали отец и Эйхе.
Еще издалека мы заметили легковушку, и дед заволновался.
- Никак, Роберт Индрикович? - вглядывался он из-под ладони в приближающуюся "эмку".
И точно, из машины вылезли дядя Роберт и отец.
- Ну как, работнички? - спросил отец, оглядывая покос. - Вот Роберт Индрикович настоял завернуть к вам.
- Здравствуйте, Данила Петрович, - протянул руку Эйхе.
- Доброго здоровьица, Роберт Индрикович, - прокашлялся дед.