– Болезнь серьезная?
– Боюсь, что да.
– Он поправится?
– Шансы есть, но пока не могу ничего сказать… – Он взглянул на меня: – Нет, нет, – добавил он, – если мы не опоздали, то все будет в порядке. – Он сказал: – Я очень сочувствую вам, Льюис. Но, разумеется, говорить о сочувствии в такую минуту глупо.
Он был моим близким другом еще в юности. В другое время я бы понял, что он в отчаянии, что он страдает и от природной доброты, и от уязвленной гордости. Но я не мог думать о нем, меня интересовало лишь, чем он помог малышу, облегчил ли его страдания, принес ли какую-нибудь пользу.
И точно, так же, когда приехал Джеффри Холлис, я не чувствовал ни растерянности, ни угрызений совести – ничего, кроме тупой, животной надежды, что этот человек, может быть, сумеет нам помочь.
Когда мы вчетвером стояли в холле, один лишь Джеффри, испытывал какую-то неловкость; всем остальным было не до того. Он кивнул мне непринужденно, но без своей обычной самоуверенности; все та же белокурая голова и тот же моложавый вид, но в манере держаться не было прежней развязности. На лице у него отразилось облегчение, когда он выслушал первые слова Маргарет.
– Ему сейчас еще хуже, чем я говорила.
И вот я снова стоял в гостиной, глядя на поток солнечных лучей, падавших на стену. Вновь раздался пронзительный крик; но на этот раз прошло несколько минут – я заметил время, было пять минут четвертого, – прежде чем они вошли; Джеффри что-то вполголоса говорил Марчу. Детский плач прекратился, и в комнате было так же тихо, как двое суток назад, когда Чарльз сообщил нам свой-диагноз. Сквозь открытое окно струился запах бензина, пыли и цветущей липы.
– Кто начнет, я или вы? – дружески и непринужденно спросил Джеффри Чарльза Марча. Последовал обычный в таких случаях ответ, и Джеффри заговорил. Он излагал свои мысли без всякой напыщенности, но, даже обращаясь к Маргарет, совершенно бесстрастным гоном.
– Прежде всего, – начал он, – было сделано и делается все, что в человеческих силах. Как только подтвердится диагноз, у нас в больнице приготовят отдельный бокс, его надо будет забрать. Вы можете сейчас же отвезти анализ? – спросил он Чарльза Марча.
Чарльз кивнул. От природы ему было свойственно повелевать, и, если бы они встретились в других условиях, он взял бы верх над этим более молодым человеком. Но сейчас командовал Джеффри.
– Могу сказать также, что любой из нас сначала поставил бы тот же диагноз при той картине, что была два дня назад. Начать с того, что симптомы были скрыты и выявились всего три-четыре часа тому назад, хотя вчера, казалось, наступило улучшение; это вполне соответствует заболеванию, если не считать того, что они проявились с необычной резкостью. Если бы я видел его в субботу, я бы тоже никогда не подумал, что здесь скрывается что-либо серьезное.
Лицо Чарльза, осунувшаяся и побледневшее, не дрогнуло.
– И вчера я ничего не мог бы определить, да и никто не мог бы. Мы должны благодарить судьбу, что доктор Марч вовремя ввел ему пенициллин. Эти Лишние полчаса могут сыграть решающую роль.
Потом я вспомнил, что это были беспристрастные, сердечные, немного снисходительные, научно точные слова. Но в тот момент, меня испугал этот подход издалека. Я спросил:
– Что с ним?
– О, на этот счет у нас с доктором Марчем нет сомнений. Верно? – Он повернулся к Марчу, и тот молча кивнул, не меняя выражения лица. – Менингит, – сказал Джеффри Холлис. – По нашему мнению, типичный. Имейте в виду, – обратился он ко мне не сухо, а с какой-то странной холодной легкостью, – болезнь эта очень опасная. Случись такое лет двадцать назад, я был бы обязан предупредить вас, что огромный процент заболевших не выздоравливает. Но в наши дни, если счастье не отвернется от нас окончательно, мы, надеюсь, справимся.
После отъезда Чарльза Марча Джеффри позвонил в больницу и предупредил, что привезет больного ребенка. Потом он сказал:
– Вот и все, что мы пока можем сделать. А теперь я должен навестить другого пациента. Через несколько часов я вернусь и заберу мальчика. – Он повернулся к Маргарет. – Морис не должен входить сюда, пока мы не приведем все в порядок.
– Я как раз хотела спросить тебя об этом, – сказала она.
Он деловито подтвердил, что не следует допускать ни малейшего риска; Морис уже имел контакт с инфекцией; его надо беречь от простуды, утром и вечером измерять температуру, и при первом же подозрении, пусть даже ошибочном, ввести пенициллин.
По тому, как она его слушала, он не сомневался, что все будет исполнено. Он улыбнулся с облегчением и сказал, что ему пора идти. Мне безумно хотелось, чтобы он остался. В его присутствии притуплялась острота ожидания. Пусть даже говорит с ней об их сыне. Тщетно надеясь, что он останется с нами, я предложил, что пойду погляжу на ребенка.
– Я сделаю это сам, – оказал он, как и прежде доброжелательно. – Не вижу, какой смысл идти вам. – И добавил: – На вашем месте я бы не ходил. Вы не принесете никакой пользы, только расстроитесь. Зрелище это не из приятных. Не забудьте, мы ведь не знаем, что они испытывают в этом состоянии; возможно, природа более милосердна, чем кажется.
В течение тех часов, что мы с Маргарет провели одни возле кроватки, ребенок плакал не так много, большую часть времени он лежал на боку, почти не двигаясь, бормоча имена людей, персонажей из книг, повторяя отрывки стихов. Часто жаловался, что у него болит голова, и трижды сказал, что болит спина. Когда мы заговаривали с ним, его глаза с сильно расширенными зрачками глядели на нас, будто он нас не слышал.
Нам казалось, что он глохнет; я начал думать, что он нас не узнает. Один раз у него вырвался крик, такой резкий и мучительный, что, казалось, он не только страдает, но и страшно напуган. Когда он кричал, Маргарет говорила с ним, изо всех сил стараясь, чтобы ее слова дошли до его сознания; то же самое делал и я, повышая голос почти до крика. Но он не узнавал нас; перестав кричать, он снова начал бормотать что-то невнятное, разум его помутился.
Без четверти пять вернулся Джеффри, и я на мгновение почувствовал огромное облегчение от сознания того, что мне есть на кого положиться. Он взглянул на ребенка; на его длинном моложаво-гладком лице появилось почти обиженное выражение; он пощелкал языком в знак неодобрения.
– Пока еще не очень действует, – заметил он.
Он сказал, что на улице ждет сестра: они заберут его немедленно. Он снова посмотрел на ребенка, и выражение его лица не было ни сочувствующим, ни серьезным; он скорее походил на человека, которому мешают сделать то, что он хочет.
Он сказал, что, как только ребенка положат в палату, ему введут вторую дозу пенициллина; немного рано, но попробовать стоит; И, как будто между прочим, добавил:
– Кстати, диагноз подтвердился.
– Да, – сказала Маргарет. И спросила: – Нам можно поехать с ним?
Джеффри посмотрел на нее пристально, но совершенно отвлеченно, без всяких воспоминаний, давая ответ так, как будто она была матерью его пациента и только.
– Нет, – сказал он, – вы нам будете мешать. Во всяком случае, пока он будет у нас, я не могу разрешить вам его видеть.
– Ты позвонишь, если что-нибудь изменится? – твердым голосом спросила она. – Независимо от того, станет ему лучше или хуже.
Его голос на мгновение потерял бесстрастность.
– Конечно, позвоню.
Он сказал нам, опять холодно и просто, что мы в любое время можем звонить палатной сестре, но что до вечера обращаться к ней нет смысла. Если мы хотим, завтра утром он будет рад видеть нас в больнице.
После того как санитарная машина ушла, я потерял ощущение времени. Сидя ранним вечером с Маргарет и Морисом, я поминутно смотрел на часы, точно щупал пульс во время болезни; я все надеялся, что прошло уже четверть часа, а взглянув на часы, убеждался, что прошло всего несколько минут. Иногда мне вдруг делалось так страшно, что хотелось остановить время.
Я неотрывно следил за тем, как Маргарет ухаживает за вторым мальчиком. До его прихода она была так бледна, что ей пришлось накрасить щеки, чтобы не испугать его. Она рассказала ему, что Чарльз сильно простудился и его увезли в больницу; и что ему самому теперь будут мерить температуру и следить за ним. Потом она сидела и играла с ним в разные игры, ничем не выдавая своей тревоги; она была очень красива, неестественный румянец на щеках шел ей; она говорила ровным, даже звучным голосом, и единственным признаком страдания была морщина, пересекавшая ее лоб.
Она была благодарна судьбе, что у Мориса нормальная температура и с виду он совершенно здоров.
А я смотрел на них, и меня раздражало, что она так благодарна судьбе. Потом я, в свою очередь, играл с мальчиком; я был не в силах развлекать его, но играл очень старательно и делал разумные ходы; однако меня не могло не раздражать, что он сидит передо мной такой красивый, целый и невредимый и, самое главное, что он будет здоров. Подобно тому как моя мать, когда на нашу семью обрушивалось несчастье, молила бога о войне, которая стерла бы все с лица земли, так и я сейчас страстно желал, чтобы угроза, нависшая над моим сыном, распространилась на всех окружающих; если он в опасности, то пусть никто не останется невредим; если ему суждено умереть, пусть и остальных постигнет та же участь.
Когда Маргарет увела Мориса спать, я остался один в гостиной; делать я ничего не мог, от тревоги и уныния у меня словно отнялись руки и ноги, и я сидел, как паралитик, у которого сохранилось одно чувство: ожидание телефонного звонка. Вошла Маргарет, но мы не обменялись ни единым словом, она просто села напротив, по другую сторону камина и с таким же напряженным вниманием стала ждать звонка; ее мучила еще и тревога за меня.
Зазвонил телефон. Она вопросительно взглянула на меня и сняла трубку. Но в тот же миг на ее лице появилось облегчение и разочарование; в трубке послышался голос одной знакомой, приглашавшей нас на обед на следующей неделе. Маргарет принялась объяснять, что у нас болен младший сынишка и мы не можем никуда ходить, чтобы не разносить инфекцию; она говорила мягко и сдержанно, как с Морисом. Сев на место, она назвала имя женщины, – мы обычно подшучивали над ней, и Маргарет надеялась вызвать у меня улыбку. В ответ я только покачал головой.
Так мы сидели и ждали. Около девяти часов Маргарет окликнула меня и сказала:
– Нам бы, конечно, сообщили, если бы ему стало хуже.
Я уже давно твердил себе то же самое. Но, услышав от нее эти слова, я поверил ей и схватился за эту спасительную мысль.
– Думаю, да.
– Я знаю, сказали бы обязательно. Джеффри обещал… – Она уже повторяла это несколько раз с настойчивостью, с которой люди, теряющиеся в тревожных сомнениях, снова и снова, точно заклинания, повторяют слова надежды. – В этом отношении на него можно полностью положиться.
– Надеюсь, да. – Я уже говорил это раньше и сейчас повторил снова: мне становилось легче. – Он это сделает.
Она продолжала:
– Значит, ему еще нечего нам сказать. – Потом она сказала: – Вряд ли мы что-нибудь узнаем, но не позвонить ли сестре, не послушать ли, что она скажет?
Я колебался. Наконец ответил:
– Я боюсь.
Лицо у нее было измученное, напряженное.
– Может быть, тогда мне?
Я долго не решался ответить. Наконец кивнул. Она сразу подошла к телефону, набрала номер и вызвала дежурную. С ее стороны это была настоящая смелость; но я не думал ни о чем и только ждал, что выразит ее лицо и скажет голос в следующее мгновение.
Она объяснила, что хочет узнать о состоянии ребенка. Женский голос в трубке что-то невнятно проговорил в ответ: слов я не мог разобрать.
На мгновение голос Маргарет стал жестоким:
– Что это значит?
Снова невнятное бормотание.
– Это все, что вы мне можете сказать?
Последовал более пространный ответ.
– Понятно, – заключила Маргарет, – хорошо, мы позвоним завтра утром. – Кладя трубку, она сказала мне: – Они говорят, положение не изменилось.
Слова тяжело упали между нами. Она сделала шаг вперед, хотела утешить меня, но я не мог двинуться, не мог принять ее утешение.
54. «Пойдем со мной»
В середине ночи Маргарет наконец уснула. Мы оба долго лежали, не произнося ни слова, и в тишине я знал, что она не спит точно так же, как много лет назад я это знал, вслушиваясь в дыхание страдавшей бессонницей Шейлы. Но в те далекие ночи она была моей единственной заботой, и как только она засыпала, кончалась и моя вахта; а в эту ночь, когда Маргарет наконец стала дышать ровно, я все лежал, не смыкая глаз, охваченный неотступным страхом.
Я страшился всякого намека на звук, который мог превратиться в телефонный звонок. Я страшился грядущего утра.
Мысли терзали меня, словно в лихорадочном бреду. Мои страх был бы меньше, будь я один.
Было легче, когда мне приходилось заботиться только о Шейле. Эта же ночь оказалась самой мучительной из всех в моей семейной жизни. Маргарет тоже долго лежала без сна, вслушиваясь, ожидая, когда наконец я забудусь; только тяжкая усталость сморила ее первой: она тревожилась за меня, она думала не только о ребенке, но и обо мне.
Она стремилась помочь мне, но я не мог ей этого позволить. В тоске и горе я снова вернулся к тому времени, когда не допускал ничьего вмешательства в мою жизнь.
Ребенком я никогда не делился своими горестями с матерью, я скрывал от нее эти горести, хотел уберечь ее от них. Когда впервые полюбил, то вовсе не случайно выбор мой остановился на женщине, которая была так занята собой, что для нее просто не существовало чужих горестей.
Но для Маргарет они существовали, они составляли суть нашего брака: если бы я скрывал от нее свои беды, если бы не нуждался в ее заботах, наша совместная жизнь была бы бессмысленной. Однако сейчас, ночью, я не мог думать ни о чем, кроме малыша. Беспокойство пронизывало меня до мозга костей: в сердце моем не было места для других чувств; беспокойство гнало меня прочь от других людей, оно гнало меня прочь и от нее.
Я думал о его смерти. Охваченный безумием страха, я считал, что это будет и моей гибелью. Горе заставит меня замкнуться в себе, никого не видеть; у меня не будет сил откликаться на зов жизни. Я останусь один со своим горем и наконец останусь один навсегда.
Я думал о его смерти, а утренний свет уже пробивался по краям занавесей. Комната давила меня; перед глазами вдруг возникла картина, отчетливая и внезапная, как галлюцинация; может быть, ее создало воспоминание или смещение времени. Я шел по берегу моря, но не по песчаной дорожке, а по мощеной. Не знаю, был ли я молод или уже стар. Я шел один по дороге, а справа было море, свинцовое, но спокойное.
Я не надолго забылся, проснулся с чувством внутренней легкости и вдруг вспомнил. Маргарет уже одевалась. Она смотрела на меня, и лицо ее темнело по мере того, как она видела, что я вспоминаю обо всем. Она по-прежнему сохраняла мужество; на этот раз не спрашивая ни о чем, она сказала, что позвонит дежурной. Из спальни я слышал ее голос, – слов нельзя было разобрать, – звяканье звонка, когда она положила трубку, звук ее возвращающихся шагов; это были тяжелые шаги, и я боялся посмотреть ей в глаза. Она сказала:
– Она говорит, что особых изменений нет.
Я смог ответить лишь вопросом, не поехать ли нам к Джеффри в больницу; она может собраться поскорее? Я слышал свой глухой голос, видел, что сквозь собственную боль она смотрит на меня с жалостью, обидой и осуждением.
Пока она кормила Мориса завтраком и провожала в школу, я не выходил из спальни. Наконец она вернулась ко мне; я сказал, что пора ехать.
Она взглянула на меня, и на лице ее появилось выражение, которого я не мог понять.
– Может быть, тебе лучше поехать одному? – спросила она.
И вдруг я увидел, что она все поняла. Мои ночные страхи… Она догадалась о них. У нее хватило сил вынести собственные муки и мою боль за ребенка. Чем еще могла она помочь ему или мне? И все-таки она пыталась облегчить мои страдания. Она с трудом говорила; ее силы были на исходе.
В эту минуту я не мог притворяться. Отказаться от ее предложения идти одному лишь потому, что она страстно хотела этого, я был не в состоянии; отказаться из чувства долга или из-за доброты, проявляемой обычно в любви, я тоже не мог. Существовала одна-единственная сила, которая могла заставить меня отказаться: дело было не в том, что я любил Маргарет, – она была мне необходима.
И вдруг я почувствовал, что ночная фуга кончилась. Та часть моего внутреннего «я», о которой она догадывалась и которой уступала ценой отказа от последней надежды, перестала властвовать надо мной.
Это мгновение не только стянуло в единый узел все нити нашего прошлого; оно стало пророчеством будущего. Так же, как и ночью, я думал о смерти ребенка. Я знал, что, если я его потеряю, – я чувствовал это сердцем, а не разумом, – ей будет от меня мало пользы, но мне она будет необходима.
– Нет, – сказал я, – пойдем со мной.
55. Результаты обязательства
Мы с Маргарет шли в кабинет Джеффри по подземному больничному коридору, где пахло кирпичной пылью и дезинфекцией. Вдоль неоштукатуренных стен, напоминавших тоннели метро, тянулись голые водопроводные трубы; рядом с нами по переходу двигались матери с детьми. На открытом месте, похожем на перекресток, мы увидели группу женщин; их детишки сидели в инвалидных креслицах, и все они, словно забытые здесь кем-то, видимо, чего-то давно и безнадежно ждали. Дети не казались страдальцами, судьба их не была трагичной, и сидели они с покорностью, которая делает больницы похожими на глухие полустанки, забитые бедняками и неудачниками в ожидании редких поездов. Сестры с непроницаемыми румяными лицами тяжелым, твердым шагом шли мимо них, словно мимо пустого места.
Когда, увидев наконец надпись, мы свернули по коридору и дошли до кабинета, который тоже находился под землей, секретарша Джеффри сказала нам, что он у малыша, делает ему шестой укол. Если нам угодно, мы можем подождать доктора в его кабинете. Она была такая же, как те сестры в коридоре – здоровая молодая женщина; ее миловидное лицо дышало спокойным сознанием собственной – пусть небольшой – власти. Она разговаривала с нами оживленно и вежливо, но в ее тоне слышалось осуждение, как будто во всех наших злоключениях мы чем-то виноваты сами. Подобный тон не чужд большинству из нас, когда мы сталкиваемся с бедой и беседуем со страдальцами так, словно считаем, если сбросить маску добродушия, что они сами во всем виновны, а само страдание есть искупление греха.
В кабинете, таком тесном, что стены давили на нас, горел свет, хотя сквозь подвальное окно виднелся кусок неба. Комната – голая и неуютная – сверкала под лучами лампочки: стеклянные дверцы шкафа, набитого учебниками и комплектами журналов, два-три стула, медицинская кушетка. Мы сели, Маргарет прикрыла ладонью мою руку; мы сидели, как те женщины в коридоре, и ждали, как они, не надеясь, что о нас вспомнят, слишком жалкие, чтобы привлечь к себе внимание.
Я чувствовал ладонь, лежавшую на моей руке; слышал свое дыхание, видел на столе какие-то отпечатанные на машинке листки, похожие на рукопись научной статьи, и фотографию женщины, красивой, ослепительной, роскошной.
Зазвонил телефон, в комнату вбежала секретарша и взяла трубку. Звонила мать одного из больных детей: ей нужен был какой-то адрес, но она никак не могла объяснить толком, и секретарша была в затруднении. Случилось так, что я знал этот адрес, но не мог произнести ни слова. Я сделал это не со зла, я хотел помочь, хотел умилостивить ее, но я онемел.
Когда она наконец справилась со своей задачей и вышла, я пробормотал, что с самого начала знал, где это находится, но Маргарет не поняла меня. Она тоже потеряла теперь все свое мужество и могла лишь сжимать мою руку. Мы оба дошли до такой степени отчаяния, когда не можешь ни о чем больше думать и не ждешь никакого облегчения. Вот на что мы были способны, сидя там вдвоем; мы уже не могли поверить, что это когда-нибудь кончится.
Снаружи послышался шум, и Джеффри рывком распахнул дверь. Как только я увидел его лицо, я все понял. Он весь лучился улыбкой торжества и ликования, в нем чувствовался какой-то подъем, похожий на состояние человека, который только что выиграл соревнование по теннису.
Я ощутил прикосновение пальцев Маргарет. Наши руки вдруг стали липкими от пота. Не услыхав еще ни слова, мы вдруг почувствовали уверенность.
В тот же миг Джеффри объявил:
– Он будет здоров. Он справится.
Маргарет вскрикнула, по ее щекам полились слезы, но Джеффри не обратил на них внимания.
– Интересно, – сказал он, – я это наблюдал и раньше: в тот миг, когда появляются объективные признаки перелома в болезни, ребенок как будто сам это замечает, – достаточно взглянуть на его лицо. Очень интересно, а ведь казалось, что для этого нужно время. Но в ту самую минуту, когда анализ спинно-мозговой жидкости показал, что мы действительно справились с болезнью, ребенок начал слышать и сознание его прояснилось. – И вдруг он добавил, продолжая торжествовать: – Кстати, можете не тревожиться, никаких осложнений быть не должно. Прекрасный мальчик.
Это был не комплимент, а просто констатация биологического факта. Его переполняло чувство торжества, потому что ребенок выздоравливал. И еще одно: равнодушный ко многому, чем мы увлекались, он не читал газет, с презрением относился к политике, смеялся над искусством, которое считал детской забавой, но признавал биологический вид, породу. Он испытывал самую бескорыстную радость и даже какое-то чувство животного торжества при виде здорового, способного ребенка.
У меня кружилась голова от радости Маргарет; ее радость перекликалась с моей, и я уже не отличал, где кончается одна и начинается другая. Я готов был превозносить Джеффри до небес; я пребывал в состоянии такого восторга, что все мое долго сдерживаемое сумасбродство взбунтовалось против привычных рамок такта и даже против обычного внимания к ближнему. Мне хотелось одновременно и держаться с Джеффри надменно и унижаться перед ним; хотелось и прямо спросить его, не собирается ли он жениться на женщине, чья фотография стояла у него на столе, а заодно – не могу ли я быть чем-нибудь ему полезен.
Мною двигала внутренняя необходимость, источником которой было чувство более глубокое, владевшее всеми нами.
– Прекрасный мальчик, – повторил Джеффри.
И я невольно ответил:
– Такой же, как и ваш.
Он удивился.
– Да, пожалуй, и мой тоже. – Он добавил, откинув голову, полный былого студенческого тщеславия: – Но я именно этого от него и ожидал.
Он смотрел на Маргарет. Слезы еще не высохли у нее на щеках; она сияла от счастья и боли.
– Я очень слежу, чтобы не пропустить малейших признаков заболевания, – сказала она.
– Да, – заметил Джеффри, – если в течение двух недель все будет хорошо, значит, он не заразился.
– Я сделаю все, что ты скажешь, – произнесла она.
Он кивнул.
– Во время инкубационного периода мне лучше смотреть его раза два-три в неделю.
Она воскликнула:
– Мы должны уберечь его по мере сил своих!
Придя ко мне, она знала, какую тяжкую ношу берет на себя; другие просто бы отмахнулись, но она была не из таких, ее бремя давило ей плечи даже сейчас, в минуту счастья, давило еще тяжелей именно потому, что она испытывала душевный подъем. Нет, она не могла позволить Морису заразиться. Когда она говорила о нем, когда она говорила, что мы должны уберечь его по мере сил своих, она говорила не только о болезни, но и о будущем.
Я сказал:
– Да, мы должны уберечь его по мере своих возможностей.
Это был ключ к нашему взаимопониманию. Но Джеффри, тоже слышавший ее слова, казалось, ничего не понял. И ответил, как будто речь шла только о болезни:
– Если даже появятся признаки, что мало вероятно, не надо воспринимать это чересчур трагически. Хороши бы мы были, если бы не умели вовремя захватить болезнь. И помните, что дети – существа довольно крепкие. – Он сказал это с удовлетворением, но уже откуда-то издалека. А затем добавил совсем другим тоном: – Я рад, что смог быть полезен вашему ребенку.
В тесном кабинете он сидел на столе и потому возвышался над нами. Взглянув сначала на нее, затем на меня, он тем же тоном, резким, настойчивым и не столь благожелательным, сколь снисходительным, добавил:
– Я рад, что смог быть полезен и вам.
Теперь он чувствовал себя с нами совершенно свободно. До этого существовала какая-то неловкость, так как, человек легкодумный, он был в то же время прямолинейным; он не умел прощать и в присутствии тех, кто его обидел, испытывал не чувство ненависти, а бессилие и неполноценность. А теперь мы были ему обязаны. Преимущество было на его стороне. И он снова был готов обожать ее: он готов был относиться с симпатией даже ко мне. Он был счастлив, свободен и добр.
И, как это ни странно, мы чувствовали себя точно так же. Она, да и я, раньше питали к нему неприязнь, как к человеку, которому несправедливо причинили боль: в этой неприязни был элемент презрительной насмешки, антипатии, унижающей его достоинство. Теперь он доказал свою силу, а мы оказались жалкими. Мы были в его руках; и у нас обоих, особенно у нее – впрочем и у меня – это сознание уничтожило тайный стыд.
Он сидел, возвышаясь над нами, почти касаясь головой электрической лампочки. Мы с Маргарет смотрели на него снизу вверх; лицо ее побледнело от бессонницы и тревоги; глаза покраснели, и на них появились кровавые жилки; наверное, и я выглядел так же. По нему не было заметно, что он не спал ночь: он, как всегда, позаботился о своей внешности, тщательно пригладив волосы и разделив их пробором, и весь благоухал после бритья.
Он был счастлив; мы же были одурманены радостью.
56. Короткий путь домой
Недели через две, в дождливый июльский день, когда облака нависали так низко, что уже в шесть часов в окнах зажегся свет, Маргарет зашла за мной в министерство, чтобы вместе идти домой. Она была в летнем платье, счастливая от сладостной усталости, не замечавшая жары, – она только что была в больнице, где договаривалась о том, что на следующий день малыш вернется к нам.
Он здоров и весел, сказала она. Морис тоже здоров, и опасность миновала: теперь ей не о ком было тревожиться, и она нежилась от счастья, точно так же, как в тот давний день, когда Гилберт впервые привел ее ко мне в больницу.
В этот момент раздался размеренный стук в дверь. Так стучал только Роуз. Увидев Маргарет, с которой он не был знаком, Роуз рассыпался в извинениях, таких пространных и сложных, что даже мне стало неловко. Он бесконечно сожалеет; все эти годы он мечтал об удовольствии познакомиться с миссис Элиот; и сейчас он так некстати ворвался, мешает, ему лишь на минуту надо отвлечь внимание ее мужа, он понимает, какое причиняет неудобство. Я познакомил их, но обстановка продолжала оставаться натянутой: Роуз, неизменно, даже в эту невыносимую жару, носивший черный пиджак и полосатые брюки, продолжал, напряженно глядя на Маргарет, вести разговор, отвечавший его представлению о галантности; Маргарет стояла перед ним, как бывало девочкой на выставках отца, презирая этикет и всячески стараясь держаться непринужденно с неловким, но претендующим на что-то Клерком.
Я видел, что они в общем нравятся друг другу, но только как товарищи по несчастью. После того как Роуз закончил дела со мной, что при его обычной собранности заняло всего пять минут, он чрезвычайно долго и подобострастно прощался. Когда он наконец ушел, я сказал ей, что это один из самых страшных людей, которых я знал, в некоторых отношениях – самый страшный; я уже говорил ей об этом раньше, а теперь, познакомившись с ним самим, она не могла в это поверить. Но она слишком устала и была слишком счастлива, чтобы спорить; ей не хотелось противоречить даже по пустякам.
– Пойдем домой, – сказала она.
Как только мы вышли из похожих на колодцы коридоров старого здания и очутились на улице, мы попали словно в теплицу: на лбу тотчас выступил пот. Держа Маргарет под руку, я вспоминал, что такая погода была двадцать лет назад, когда я впервые шагал из конторы Лафкина домой в Челси.
Теперь в такую же погоду мы шли в другую сторону, медленно поднялись мимо Уайтхолла к Трафальгарской площади и если в автобус. Я сказал ей, как однажды сидел в автобусе рядом со старым Бевиллом, как он упомянул имя ее отца, и это дало мне повод снова войти в ее жизнь. Пока автобус пыхтя поднимался вверх по Риджент-стрит, мы беседовали о малыше, как обычно беседуют в постели перед сном, перебирали каждый день его жизни тайные надежды, о которых забыли во время его болезни, как будто никогда о них и не думали.
Мы толковали о детях, потом переменили тему: на Оксфорд-стрит мы уже говорили о себе. Мы перескакивали с предмета на предмет, вспоминали о первых ночах, проведенных вместе, о том, как мы боялись друг за друга в последний месяц, о том, как думали друг о друге в годы разлуки.
Когда мы вышли из автобуса у Мраморной Арки и пошли по тротуару, мимо деревьев, где под ногами шуршали бумажки и опавшие листья, Маргарет сказала с притворной насмешкой:
– Да, найдутся, пожалуй, такие, которые скажут, что мы выстояли.
Я обнял ее и прижал к себе, и мы шли медленно, так медленно, точно хотели растянуть прелесть этого вечера. Постепенно исчезающая головная боль, смешиваясь с насыщенным ароматами воздухом, казалась сладостной болью. Пахло нагретой травой и испарениями, и, хотя липа почти отцвела, мне казалось, будто я вдыхаю ее последний аромат.
Насмешливо улыбнувшись, она сказала:
– Да, некоторые в самом деле скажут, что мы выстояли.
У нее было больше мужества; чем у меня. Она никогда не делала ничего наполовину: она была так сильна духом, что когда радовалась, то радовалась без оглядки. Для нее победа всегда была полной; в ту минуту, когда мы шли вместе, у нее было все, к чему она стремилась, и большего она не желала. Но из своенравия, которого она не утратила, хотя душа ее пела от счастья, она не могла говорить об этом.