– Тебе лучше? – спросил мальчик.
– Спасибо, не очень, – ответил Дэвидсон.
– Не совсем лучше?
– Да, не совсем.
– Немножко лучше?
Раз в жизни погрешив против истины, Дэвидсон сказал:
– Может быть, немножко лучше.
– Скоро будет лучше, – сказал ребенок и добавил, весело и невпопад: – Няне немножко лучше.
Действительно, приходящая няня несколько дней болела гриппом.
– Я очень рад это слышать, Карло.
Я хотел отвлечь мальчика от деда. Тон Дэвидсона был скорее небрежным, чем вежливым; ребенку не было еще и трех лет, а дед разговаривал с ним, как с лауреатом Нобелевской премии, и в этом тоне я услышал печаль, которая, по определению самого Дэвидсона, была совершенно безысходной. Поэтому я подозвал мальчугана и предложил ему поговорить со мной.
Но он ответил, что хочет разговаривать с дедушкой. Я пообещал показать ему картинки. Он улыбнулся и сказал:
– А дедушка назвал меня Карло.
Он обошел стол и приблизился к Дэвидсону, восторженно глядя на него во все глаза. Тогда с ним заговорила Маргарет и попыталась объяснить, что он потом вернется к дедушке, а пока у меня есть для него замечательные новые картинки.
– Пойди с папой, – сказала она.
Ребенок глядел на меня, глаза его потемнели и стали почти черными.
Обычно он был послушным, хотя и любил показать свой характер. Он подыскивал нужные слова, и в глазах у него появился блеск, который у взрослого можно было принять за злорадное упрямство.
– Пойди с папой, – повторила Маргарет.
Но он ответил отчетливо и задумчиво:
– Я не знаю, кто это – папа.
Все засмеялись, и я тоже; но на мгновение меня кольнуло, как лет двадцать назад, когда со мной отказалась танцевать девушка, которую я пригласил. И тут, мысленно переходя от своего оскорбленного самолюбия к эгоизму ребенка, я подумал, какие мы все эгоисты.
Глядя на сына, стоящего рядом с шахматной доской, я вдруг с необычайной ясностью почувствовал, что он вырастет великодушным человеком и в разумных пределах будет дружелюбен и внимателен к окружающим. Но человеческие привязанности рождаются не сразу: дружелюбие и мягкость надо воспитывать в себе, а вот хищный эгоизм сам все время гнездится где-то здесь, совсем близко. И в старости он выступает вновь так же откровенно, как в детстве. Переведя взгляд с улыбающегося ребенка на старика, подавленного и погруженного в себя, я подумал, что по какой-то злой иронии мы видим возрождение детского эгоизма в этом старом человеке, таком высоко принципиальном и мужественном, которого всего лишь год назад никто не назвал бы даже пожилым.
Пока мы пытались оторвать ребенка от деда, он раскапризничался, что с ним редко случалось. Он плакал, сердился, говорил, что у него кашель, как у дедушки, и даже сам пробовал кашлять, а Маргарет не могла понять, действительно ли он кашляет или притворяется, – с утра он и правда был слегка простужен.
Мы по очереди потрогали его лоб. Мальчик, казалось, был чрезмерно возбужден. Он сердито продолжал повторять, что хочет остаться с дедом; он твердил, – как будто это могло послужить основанием остаться здесь, – что у неге такой же кашель, и снова кашлял, чтобы доказать это.
– Он слишком возбужден, вот и все, – сказала мне вполголоса Маргарет, нахмурив лоб и не зная, кем ей заняться, сыном или отцом. Наконец она приняла решение: она приехала поговорить с отцом и должна сделать это, – не может же она оставить его в таком угнетенном состоянии. Она сказала Элен, что Чарльз не совсем здоров, и попросила присмотреть за ним полчаса. Элен кивнула и поднялась с места. Она была удивительно собранной, по-матерински уверенной в себе, какой никогда не могла стать Маргарет; она всегда знала, что делает; ей и в голову не приходило сомневаться в правильности своего поступка или слова. Без всякого усилия, будто гипнотизер, она увела малыша и Мориса из комнаты, и все другие желания вылетели у Чарльза из головы, словно он начисто лишился памяти.
Оставшись с отцом, Маргарет прежде всего заняла место Элен за доской, так как была единственным достойным его противником. Они молча закончили партию. Лицо Дэвидсона немного прояснилось, во-первых, потому что Маргарет была его любимой дочерью, а во-вторых, потому что игра действовала на него, как наркотик. Если многие искали утешения во внуках, то для него они были лишь еще одним напоминанием о близкой смерти.
Оба они – он и Маргарет – смотрели на доску, лица их были обращены друг к другу, четкие, прекрасные и застывшие, словно зеркальное отражение одно другого. У него положение было лучше, чем у Маргарет, но она сумела свести игру к достойному проигрышу.
– Для ровного счета, – весело заявил Дэвидсон, – скажем, что ты набрала шестьдесят пять из ста.
– Ничего подобного, – отозвалась Маргарет, – мне надо не меньше семидесяти пяти.
– Я согласен уступить до шестидесяти девяти.
Старик совсем оживился. Он взглянул на часы и сказал с надеждой:
– Если будем играть быстро, то успеем сыграть еще партию.
Маргарет нерешительно отказалась: лучше отложить игру до следующей недели; его лицо сразу отяжелело, кожа словно обвисла. И тут, чтобы он не погрузился вновь в свое мрачное раздумье, она принялась задавать бесчисленные вопросы. Он отвечал безучастно и односложно. Стоит ли смотреть какие-нибудь новые картины? Есть только одна выставка, равнодушно ответил он, на которую не жаль потратить время. Когда он сможет пойти сам? Не сейчас.
– А когда? – спросила Маргарет.
– Врачи говорят, – ответил он безразлично, – что через месяц-два я смогу поехать на такси и обойти два-три зала.
– Это надо сделать, как только ты сможешь, – сказала она.
– Не имею ни малейшего желания, – ответил он.
Она поняла, что идет по неверному пути. Он успел изложить свои взгляды на живопись, пока был здоров; он писал о картинах в расцвете своего таланта; теперь он не мог этим заниматься и предпочитал отрезать все единым махом, не мучая и не растравляя себя зрелищем новых картин.
В поисках иной темы она заговорила о всеобщих выборах прошлого года, а затем и о тех, которые, вероятно, состоятся в скором времени.
– Я бы сказал, – ответил Дэвидсон, – что надо быть до отвращения благонамеренным гражданином, чтобы обманывать себя по поводу перспектив.
– Не думаю, что такие найдутся, – возразила Маргарет.
– Я бы сказал, что этому зрелищу явно недостанет живописности. – Он изо всех сил старался поддержать разговор. – Хотя нет, – продолжал он, – я попытаюсь придать ему одну живописную деталь. Конечно, только в том случае, если у меня хватит сил идти голосовать, что, признаться, весьма мало вероятно. Но уж если я буду голосовать, то впервые в жизни непременно проголосую за консерваторов.
И я подумал, что большинство моих знакомых, во всяком случае восемь десятых из моих приятелей среди людей интеллигентных профессий, снова начинают склоняться на сторону консерваторов.
Маргарет воспользовалась случаем и перешла в наступление.
– Кстати, о голосовании, – сказала она. – Ведь тридцать лет назад все, что мы видим сейчас, казалось бы немыслимым, правда?
– Совершенно немыслимым, – ответил он.
– Ведь и ты, и твои друзья, наверное, понятия не имели, как все обернется?
– В общем и целом получилось гораздо хуже, чем мы могли себе представить, – сказал он. И добавил: – Тридцать лет назад все, казалось, пойдет разумно.
– Если бы вернуть то время, ты бы рассуждал по-другому?
– В моем теперешнем положении, – он уже не мог оставаться безучастным, она тронула его за живое, – мысль о том, что можно было бы начать все снова, очень больно ранит.
– Я знаю, – отрезала она. – Поэтому ты и должен сказать нам. Поэтому ты и должен все это написать.
– Я бы не доверял взглядам человека обреченного.
– Есть вещи, – начала она резко, отбросив всякую деликатность, – в оценке которых только таким людям и можно верить. Ты прекрасно знаешь, – продолжала она, – мне никогда не нравились убеждения твоих друзей. Я считаю, что во всех основных вопросах вы были не правы. Но неужели ты не понимаешь, как важно было бы узнать твою точку зрения…
– Поскольку будущее меня больше не интересует?
Оба были непреклонны; она устала от попыток найти с ним общий язык, ей трудно было продолжать разговор, но его глаза горели интересом, и все это, видно, даже забавляло его.
Во всех основных вопросах, – подхватил он ее фразу, – мы были совершенно правы.
Некоторое время он глядел на нее и, помолчав, прибавил:
– Но о твоем предложении стоит подумать.
Снова наступило молчание, и мы явственно слышали его дыхание. Он сидел, опустив голову, но это была привычная поза, а не признак подавленности.
– Это могло бы дать мне пищу для размышлений, – произнес он.
Маргарет со вздохом сказала, что ей надо пойти посмотреть, как дети.
– Я подумаю, – повторил Дэвидсон. – Но помни, я ничего не обещаю. Это все-таки физическая нагрузка, а я, пожалуй, не в состоянии ее выдержать.
Он попрощался со мной и повернулся к Маргарет.
– Я всегда очень рад тебе, – сказал он.
Это была странная форма прощания с любимой дочерью: вполне возможно, он не думал о ней, как о своей дочери, а как о единственном человеке, который знает, что он обречен, и не боится этого.
Мы вышли в гостиную, где я не был с того вечера, когда Маргарет сказала, что придет ко мне. Элен играла здесь с детьми, и в этот летний день комната показалась мне гораздо меньше, чем тогда; так уменьшаются для нас, взрослых, комнаты нашего детства.
В этой маленькой комнате Элен сказала, что Чарльзу немного нездоровится; пожалуй, лучше увезти его домой. Уловив смысл разговора, ребенок заплакал, он не хотел уезжать; в такси он снова то вдруг начинал плакать, то замолкал; когда мы вошли в детскую, щеки у него пылали, и в смехе появились истерические нотки, но вопросы он задавал, как всегда, разумно: где тетя Элен и когда он снова ее увидит. Потом сказал растерянно и жалобно:
– Ножки болят.
С его ногами вез как будто было в порядке; тогда Морис решил, что они у него просто замерзли, и Маргарет принялась растирать их ладонями.
– Умница! – сказала Маргарет Морису, очень чувствительному к похвалам.
– Погладим его по головке, – предложил Чарльз, но в смехе его опять зазвучали истерические нотки. Он расплакался, потом затих и снова жалобно сказал: – Головка болит.
Ему прямо на глазах становилось все хуже и хуже. Из носа текло, начался кашель, повысилась температура. Мы с Маргарет вспомнили, каждый про себя, о болезни няньки. Маргарет, не выдавая своего беспокойства, начала стелить Морису в другой комнате; неторопливо, словно выполняя свои обычные обязанности, она успела сказать мне, прежде чем уложила Чарльза в постель:
– Не надо слишком тревожиться.
На ее лице, как у многих нервных людей, трудно было что-нибудь прочесть; гораздо труднее, чем на бесстрастных лицах Роуза или Лафкина, потому что выражение ее лица менялось слишком быстро. Сейчас лицо ее было спокойно, как будто она все еще говорила с детьми. Но, несмотря на ее выдержку и на то, что я не мог справиться с волнением, я вдруг почему-то почувствовал, что она встревожена гораздо сильнее меня, хотя она ничем этого не проявляла и не знала ничего такого, чего я бы не заметил.
– Если завтра ему не станет лучше, мы сразу вызовем Чарльза Марча, – сказал я.
– Чтобы ты спал спокойно, не лучше ли вызвать его сейчас?
Не успела Маргарет уложить ребенка, как в детскую вошел Чарльз Марч. Стоя в гостиной, я прислушивался к их голосам; они звучали настойчиво, невнятно, как-то особенно зловеще оттого, что я не мог различить слов, и мне сразу же вспомнилось, как я прислушивался к этим же голосам, в той же самой комнате утром накануне того дня, когда родился мой сын. Сегодня время тянулось медленнее, чем в то утро; но наконец они вошли в гостиную, и Чарльз сейчас же улыбнулся доброй, подбадривающей улыбкой.
– Не думаю, что это что-нибудь очень уж серьезное, – сказал он.
На миг я совершенно успокоился, словно ревнивец, у которого как рукой сняло ревность, вспыхнувшую от ничтожного повода.
Он сел и, глядя на меня острым, внимательным взглядом, начал расспрашивать о болезни няни. Как она протекала? Более сильные катаральные явления, чем обычно? Не заразился ли кто-нибудь из нас? Да, ответила Маргарет, она тоже болела, но в легкой форме: кругом грипп.
– Верно, – подтвердил Чарльз, – некоторые из моих пациентов тоже болели.
Он обдумывал, как бы не сказать лишнего, чтобы не очень нас встревожить. Мне бросилось в глаза, что пиджак на нем старый, поношенный, с выгоревшими лацканами, и сам он весь как-то потускнел с тех давних пор, когда я знал его элегантным молодым человеком; но выглядел он по-прежнему хорошо; густые светлые волосы, блестящие глаза. Избранный им образ жизни, который раньше казался мне донкихотством или капризом, был как раз по нему.
– Что ж, – сказал он, – было бы несколько преждевременно подозревать у ребенка что-то другое. Когда заболевают такие малютки, я, как старая бабка, не могу не страшиться какой-нибудь редкой инфекции. Но сейчас я не вижу никаких оснований для тревоги. Пока мы смело можем считать это гриппом, тем самым гриппом, которым сейчас болеют все.
Говоря так, он старался успокоить меня. Но он был не только душевным человеком, он сумел стать и хорошим врачом Он сознавал, что говорит чересчур осторожно и чересчур запутанно. Когда речь шла о ребенке – особенно о ребенке близкого друга, – он пытался представить себе все возможные опасности, начинал волноваться, всякое лечение казалось ему неправильным, и это неизбежно вело к внутреннему раздражению. Ибо Чарльз был предан своему делу, но как человек и врач, естественно, хотел всегда быть правым.
Когда Чарльз Марч ушел, ребенок вновь залился плачем, и Маргарет пошла посидеть с ним. Потом, вознаграждая Мориса за свое столь долгое отсутствие, она читала ему, пока не пришло время спать. Только в восемь часов, потратив все силы на них обоих, она возвратилась ко мне.
Мы прислушивались, не раздастся ли плач в соседней комнате. Маргарет смертельно устала; она говорила, но не о ребенке, а о своем отце: правильно ли она поступила? Она не очень была довольна тем, что ей пришлось беседовать с ним в таком тоне. Быть может, не следовало оставлять его наедине с собственными мыслями? Она была измучена, ее сомнения не таили в себе ничего глубокого; в ней говорила лишь неспокойная совесть дочери, которая позволила себе слишком много. Я прислушивался к тому, что делается в соседней комнате; но моя тревога немного утихла, а Маргарет нуждалась в поддержке. Она брала на себя такую ответственность, для нее сама любовь была ответственностью, и взять на себя это бремя было высшим доказательством любви.
Я старался уловить малейший шорох в соседней комнате, но, теперь немного успокоившись, был в состоянии настолько заглушить тревогу, чтобы слушать Маргарет. И все-таки для нас обоих тревога была лишь приглушена, и потому по молчаливому соглашению мы не позволили себе обычных вечерних удовольствий, как будто выпить рюмку вина за ужином или насладиться ароматом цветов в саду на крыше дома означало бы бросить вызов судьбе.
52. Боязнь света
Ночью малыш трижды просыпался, но когда утром мы вошли к нему, то увидели, что он раскраснелся только от сна. Он лежал на спине и разговаривал сам с собой; мы заглянули в кроватку, и он улыбнулся. Я поймал себя на том, что спрашиваю у него, как у взрослого, о его самочувствии. Он ответил, машинально подражая няньке: «Спасибо, хорошо» Я спросил, не болит ли головка; он удивился, потом встревожился, но сказал, что нет.
Маргарет смерила ему температуру; подойдя к окну, чтобы взглянуть на термометр при свете утреннего солнца, она воскликнула:
– Температура упала. Сейчас только девяносто девять[5].
Радость ее разлилась по комнате. Полный нежности к ней за добрую весть, я подумал, как удивительно она умеет радоваться. Многие знают ее мягкой и заботливой: других, кто знаком с ней ближе, восхищает ее воля, но, наверное, только полюбив ее, можно понять, как она умеет радоваться. Я любил в ней эту способность.
Я спросил, как ей кажется, ведь правда ему лучше? Катаральных явлений меньше, исчезла напряженность взгляда. После такой ночи ни один взрослый не был бы весел. Да, нам это не кажется, ему явно лучше, подтвердила она.
Мы переговаривались над его кроваткой, и ребенок слушал нас: он понимал, что мы им довольны. И сказал не то с удовлетворенным, не то с гордым видом: «Теперь лучше».
Потом он сообщил, что дедушке немножко лучше и няне тоже немножко лучше. Он так занятно спрашивал:
– Нам немножко лучше? Нам совсем лучше?
Но он ничуть не протестовал, когда Маргарет сказала, что ему придется посидеть в кроватке. Он с удовольствием лежал, слушал, как мы ему читаем, и смотрел игрушки. Было воскресенье, Морис оставался дома, поэтому Маргарет была с ним, а в детской сидел один я, снова и снова читал Чарльзу его любимые книжки и зорко наблюдал, не усилился ли кашель, не тянется ли его рука к голове или к уху; все чувства мои были предельно обострены, и казалось невероятным, что я в то же время испытывал скуку.
В середине дня приехал Чарльз Марч. Температура не поднималась, и он был доволен. Он был так доволен, что говорил с нами строго, как с беспечными и равнодушными родителями, и велел сразу позвонить, если начнется ухудшение. Настроение у меня сразу поднялось, и я даже пошутил, что это самый ненужный совет из всех, какие я от него слышал; и когда мы с Маргарет засмеялись, он, словно его застигли врасплох, потерял свою профессиональную важность, покраснел и затем громко рассмеялся от смущения.
Мы стояли в холле, когда услышали из детской голос малыша: он звал нас. Маргарет открыла к нему дверь, и он спросил:
– Почему они смеялись?
– Кто-то пошутил, вот и все.
– Они смеялись.
– Да, нам не надо было так шуметь, – сказала она.
Ребенок начал подражать нашему смеху, потом сам рассмеялся, но не истерически, а просто весело.
За весь этот день и вечер мы не заметили никаких перемен. Я чувствовал, что нахожусь в состоянии такого физического напряжения, когда слышишь собственные шаги и чувствуешь, как у тебя перехватывает дыхание; в таком же состоянии была и Маргарет. Я видел однажды нечто подобное у человека, который ждал ареста. Мы-же просто не желали верить в худшее и втайне надеялись, что завтра мальчик будет здоров.
Во второй половине дня я играл с Морисом, а Маргарет сменила меня у кроватки Чарльза. Морису на день рождения подарили игру, напоминающую хальму, которая мне нравилась в детстве: он вдруг так увлекся ею, что в этот солнечный день отказался даже идти со мной гулять на Серпентайн. Когда я выиграл, он рассердился и стал что-то ворчать себе под нос, но требовал продолжать игру. Я долго сидел с ним; комната была залита солнцем, и воздух над парком весь искрился, но в наш угол солнце не проникало. Я не возражал против игры: она так же помогала убить время, как и всякое другое занятие; я старался не выигрывать. Морис всего один раз вспомнил о братишке, внезапно назвал его ласкательным именем и спросил:
– Завтра он тоже останется в кроватке?
– Наверно, – ответил я.
– А послезавтра?
– Возможно.
– И еще много, много дней?
Им двигало не злорадство и не любовь, а нечто напоминающее любознательность ученого.
– Льюис, – спросил он, и красивое лицо его загорелось интересом, – а кто-нибудь лежал в постели тысячу дней?
– Да.
– А я его знаю?
Он продолжал свои расспросы. Лежал ли так долго я? А Маргарет? А его отец? А дедушка? Увлеченный, он спросил:
– А миллион дней лежал кто-нибудь в постели?
– Люди не живут так долго.
Он снова задумался.
– Если бы у меня был космический корабль, я бы мог за тысячу дней долететь до луны?
– Да.
– Нет, не мог бы, – торжествующе воскликнул он с видом полного превосходства. – За тысячу дней я улетел бы куда дальше. Я бы добрался до самой Венеры; пора бы тебе знать, это все знают.
Чарльз не заснул в обычное время и плакал, требуя, чтобы мать не отходила. Он был неспокоен и около девяти опять плакал; но ни я, ни она не заметили никакой перемены. Мы долго не ложились, но так как он молчал, то мы наконец пошли спать. Не успел я задремать, как тут же проснулся и стал слушать: из детской не доносилось ни звука. Все было тихо, я не различал даже сонного дыхания Маргарет.
Боясь снова заснуть, я спросил:
– Ты не спишь?
– Нет, – ответила она.
– Так и не засыпала?
– Нет еще.
– Ему хуже?
– Нет, я была у него, он спит.
Она говорила твердым голосом, но, теперь окончательно проснувшись, я услышал в ее тоне настороженность и тревогу.
– О чем ты думаешь?
Помолчав, она ответила:
– Кое-что меня беспокоит.
– Скажи мне.
– Я надеюсь, он поправляется, и, вероятно, это не понадобится. Может быть, и не стоит об этом говорить. Но если ты не возражаешь, в случае рецидива я хотела бы, чтобы ты разрешил мне вызвать к нему Джеффри.
Слыша этот голос, прерывающийся от волнения, я представил себе долгие часы ее бессонной ночи. Но я вдруг разозлился и стал жестоким.
– Странно, – заметил я.
– Мне все равно, странно это или нет, он прекрасный детский врач.
– Есть и другие прекрасные детские врачи.
– Он лучше всех, кого я знаю.
– Есть другие такие же, и даже лучше.
Мое раздражение прорвалось, она тоже готова была вспыхнуть. Но именно она, менее выдержанная из нас двоих, первая взяла себя в руки.
– Подходящий момент для ссоры, – сказала она в темноте.
– Мы не должны ссориться, – ответил я.
– Позволь мне объяснить.
Но она не смогла сделать этого толком. Так же, как и я, она страшилась ухудшения. Кроме того, был еще Морис, ведь за ним тоже необходимо присматривать. В случае, если Чарльзу станет хуже, ей нужен врач, на которого она сможет положиться полностью, иначе она не вынесет.
Голос ее дрожал.
– Неужели это непременно должен быть Джеффри?
– Тогда я буду знать, что мы сделали все возможное.
Для нас обоих этот выбор возрождал прошлое. Я ревновал к Джеффри; ревновал, как ревнуют к человеку, которому причинили зло. Одно его имя напоминало мне о том времени, когда я ее потерял, мое оцепенение в тот период; оглядываясь назад, я считал тот период самым страшным в жизни. С тех пор как Маргарет пришла ко мне, я избегал встреч с ним. Он отдал ей Мориса с условием, что может навещать сына, когда пожелает. Он приходил регулярно каждую неделю, но в эти дни меня никогда не бывало дома.
А она, хоть и очень хорошо относилась к Чарльзу Марчу, но тоже чуть-чуть ревновала меня к нему, ревновала к тому периоду моей юности, о котором знала лишь по рассказам и который так и остался для нее неведомым.
И еще одно. Совершенно вразрез со своим характерам она усвоила черту, которую я замечал у более пожилых женщин: ей нравилось преклоняться перед своим врачом, создавать из него идола; может быть, наше с ним прошлое мешало ей боготворить Чарльза Марча.
– Главное, чтобы его лечили, – сказал я. – Все остальное можно отбросить.
– Да.
– Если тебе необходим Джеффри, вызови его.
Не прошло и пяти минут, как она уже спала, впервые в эту ночь; но сам я еще очень долго не мог заснуть.
Утром, когда мы вместе вошли в детскую, все эти ночные волнения казались далекими. Малыш выглядел не хуже, чем накануне, поздоровался с нами, температура у него не повысилась. Морис ушел в школу, а мы все утро вместе просидели у кроватки, наблюдая за Чарльзом.
Кашель утих, но из носа все еще текло. Он не капризничал; лежал и слушал, как ему читали, но порой казался вялым. Потом вдруг ему надоедало слушать, он прерывал нас на середине книжки и требовал, чтобы начали сначала. Я убеждал себя, что он и раньше проделывал такие штуки.
Вскоре после полудня, взглянув на него, я вдруг поймал себя на мысли: минут десять назад он не был таким красным.
Я мгновенно взглянул на Маргарет; наши глаза встретились, опустились и снова обратились к кроватке; мы не решались заговорить. Я дважды отводил взор от личика ребенка, смотрел на пол, Куда-нибудь в сторону и считал минуты, надеясь, что, когда взгляну на него снова, окажется, что я ошибся.
Прошло несколько тревожных минут, а я все еще не поднимал глаз на Маргарет. Она не отрываясь смотрела на ребенка. Она тоже заметила. На этот раз, когда паши взоры встретились, каждый прочитал в глазах другого только страх. Когда мы снова взглянули на Чарльза, лицо его тоже было искажено чем-то похожим на страх. Щеки пылали, зрачки расширились.
Я сказал Маргарет:
– Я позвоню Чарльзу Марчу. Если он еще не вышел, скажу ему, что мы хотим пригласить и Джеффри.
Она пробормотала «спасибо». Как только я вернусь, она свяжется с Джеффри.
К телефону подошла жена Чарльза и сказала, что он уехал с визитами.
– Прежде чем быть у вас, он позвонит домой, и, если что нужно, я могу ему передать.
Когда я вернулся в детскую, ребенок обиженно плакал:
– Головка болит.
– Мы знаем, маленький, – спокойно ответила Маргарет, ничем не выдавая своего волнения.
– Больно…
– Доктора полечат тебя. Скоро придут сразу два доктора.
Внезапно он заинтересовался:
– Какие два доктора?
Потом он снова начал плакать, закрывая руками глаза и хватаясь за голову. Маргарет пошла звонить, но по дороге шепнула мне, что температура поднялась; она быстро сжала мою руку и вышла, оставив меня около него.
Он плакал, уткнувшись в подушку, потом спросил, где она, как будто давно ее не видел. Я сказал ему, что она пошла за другим доктором, но он, кажется, не понял. Прошло несколько минут, в течение которых слабый плач ребенка прерывался лишь звяканьем телефона, – Маргарет звонила врачам. Я разговаривал с сыном, но он отвечал невнятно. Затем вдруг залепетал о чем-то настойчиво, лихорадочно; в его словах был какой-то смысл, но я ничего не мог разобрать. Моргая глазами, он прикрывал их рукой, показывал на окно и чего-то требовал, о чем-то просил. Ему было больно, он не понимал, почему я не помогаю ему, и плакал сердито и растерянно.
Я сам пришел в отчаяние от растерянности, бессилия и малодушного страха.
Он опять стал о чем-то просить, умоляя, произносил какие-то слова. Теперь он все время повторял; «Пожалуйста, пожалуйста», но слово это звучало не как просьба, а как злой, горячечный приказ; это был просто рефлекс, он привык, что так люди скорее выполняют его просьбы.
Я молил его говорить медленно. Полусознательно он сделал над собой усилие и заговорил более внятно. Наконец я его понял.
– Больно от света. – Он продолжал показывать на окно. – Потуши свет. Больно от света. Потуши свет. Пожалуйста, пожалуйста.
Я поспешно задернул занавеси. Не говоря ни слова, он отвернулся от меня. Я ждал, сидя рядом в золотисто-коричневом мраке.
53. Смелый поступок
Вскоре после возвращения Маргарет его вырвало. Пока она его мыла, я заметил, что шея у него напряглась, как у изможденного старика за едой. Щеки стали пунцовыми, руки беспорядочно тыкались в глаза, хватались за виски.
– Головка болит, – сердито вскрикивал он.
Плач звучал надрывно, с какой-то яростной ритмичностью, которую не могли нарушить никакие слова матери. Через несколько минут послышались новые горькие жалобы:
– Спинка болит!
Продолжая плакать, он кричал:
– Пусть перестанет! Мне больно!
А когда мы наклонялись к нему поближе, крик становился капризным и раздраженным.
– Что они делают?
Этот беспрерывный плач оглушал нас. Мы оба не могли оторвать от ребенка взгляда, – лицо его горело. Мы смотрели, как непроизвольно двигаются руки, словно отталкивая боль. Не глядя на Маргарет, я знал, видел совершенно отчетливо, что лицо ее от душевной муки разгладилось и помолодело.
Так мы стояли, и было уже около двух часов, когда вошел Чарльз Марч. Он нетерпеливо оборвал мои объяснения; осмотрел ребенка, пощупал напрягшуюся шею и сказал мне резко, серьезно и сочувственно:
– Вам бы лучше уйти отсюда, Льюис.
Я пошел к двери, а он начал расспрашивать Маргарет: не появлялась ли сыпь? Давно ли так напряжена шея?
В гостиной меня ослепил дневной свет; я закурил, и по комнате поплыл синий в лучах солнца дым. Плач перешел в какой-то вой; мне показалось, что с того момента, когда я вошел в эту комнату, солнечный столб значительно передвинулся вдоль по стене. Внезапно вой оборвался, и меня качнул, словно взрывная волна, ужасающий, пронзительный вопль.
Я не мог больше быть вдали от ребенка и поспешил в детскую, но на пороге гостиной столкнулся с Чарльзом Марчем.
– Что случилось?
Крик замер.
– Ничего, – ответил Чарльз. – Я сделал ему укол пенициллина, вот и все.
Но в тоне его больше не было беспечности или присущей врачам деловитой бодрости, а лицо подернулось печалью.
– Если бы можно было ждать, я бы не делал укола до прихода Холлиса, – сказал он.
И добавил, что мне, наверное, уже понятна его ошибка в диагнозе. Он не объяснил, что это была естественная ошибка, ибо не мог простить себе, что – так ему казалось – навлек на меня беду. Он сказал глухо:
– Я сделал единственное, что можно сделать на месте. Поскорее бы приехал Холлис.