— Они ушли на пляж со всеми вместе. Может, надо что-то передать? Кто вы?
— Я их отец и муж.
— Вы... Смоктуновский, что ли?
— Да, это я. А что — не надо?
— Да нет! В кино вы помоложе и не похожи вовсе. Вот только голос, пожалуй, ваш, а больше ничего.
— Ну что же делать, каков уж есть, не обессудьте.
— Уж не взыщите, — говорю, — за то, что изменился и не таким предстал, как вы бы хотели видеть.
— А-а-а... Да ничего. Не вы же виноваты, что здесь один, а там — совсем другой.
— Не виноват, не виноват, ни в чем не виноват, — бурчал я, соображая, что же делать.
— Ну вот... И там в кино добрее много вы, а здесь, не зная что к чему за дураков всех держите, наверное. «Не виноват», «не виноват» — никто вас не винит, заладил... Сказать хотела похвалу, но не скажу. Какой, однако же.
— Вы не совсем...
— Да что там говорить... На пляж они ушли. Все в добреньких играют... Детей погладить норовят и приласкать собаку или кошке за ухом почесать — все это «позитура», одна лишь «позитура», чтоб только кто-то видел, а потом сказал: смотрите, какой простой он, и добрый, с кошкой играет, и за ухом ей чешет. За ухом мы все горазды почесать. Вы делом, вы жизнью докажите.
Совсем не ожидал, что обернется этаким разрывом. Такая въедливая попалась старушонка. Мне не хотелось говорить — немного подустал, после самолета шум в ушах, несколько тошнит. Она же засекла, должно быть, нежелание это, переведя все на себя. И, уходя, я долго еще слышал голос человека, восставшего и против лжи, и зла, и, как она сказала, «позитуры»... Нашла же слово! Нечего сказать...
Пошел на пляж. Вертолет то проносился над пляжем, то зависал над местом каким-нибудь и опять удалялся — служба безопасности купания вносила излишний шум в уютную людскую кутерьму, но пляжный люд к нему привык, не обращал внимания — летает, ну и пусть себе летает, а завис — пусть повисит; поднадоест — и улетит опять. Я был опознан сразу. «Филипп, Мария, смотрите — папа!» — «Где?» — «Да вон, у лестницы, в начале. Видите, рукой машет?» И вместо того, чтобы ко мне бежать навстречу, Филипп присел на камни, выставив лопатки, Мария также подошла к нему, присела, спина к спине, и они молча воззрились на меня, высказывая интерес, но вместе с тем и скрытость, что ли, чтоб не привлекать внимания к нам и ко мне.
Прекрасные минуты: бодрит прохлада моря, дышать легко, с Машкой на руках и в воду — отдых, такая благодать!
Что может быть прекрасней моря после долгих надоевших съемок, где давно смирились, что порох выдуман и звезд не ухватить — они идут, и фильм снимают, ну, в общем, так же, как могли б и не снимать. Итог давно запрограммирован, он — скучная ненужная средина, чтоб серостью ее не обозвать...
Так, теперь конец года. Декабрь.
Обычное, стереотипное, прескучное предновогоднее интервью.
— Расскажите, пожалуйста, чем для вас был знаменателен этот уходящий год, какое событие вы считаете самым ярким, важным для вас, запомнившимся вам надолго?
— Самым ярким, запомнившимся?.. Летом мне удалось быть на юге, и я с дочкой входил в воду. Кругом было так тихо, безлюдно. Море — и мы с ней. Она еще совсем крошечка и не умела плавать, боялась и хотела. Я держал ее за ручку, потом приподнял на руки, и она ножками колотила меня, было больно и вместе с тем было здорово. Вот, должно быть, это...
— А почему бы нет? Вполне. И даже более чем.
— Вы считаете самым важным событием...
— Да... Вы так спрашиваете, что я даже несколько испуган. Постойте, дайте подумать, быть может, я что-нибудь и упустил или перепутал. Мне не хотелось бы быть белой вороной — наверное, вы не одному лишь мне вопрос подобный задавали?
— Да, конечно.
— Прежде мне хотелось бы услышать, что вы ответите. Что важного случилось именно у вас?
— Понимаю, одну минутку. События... Год... Да, конечно, только это и больше — ничего. Извините, я прав: другого, большего события не знаю.
И корреспондент ушел. Каким-то скисшим, погасшим настолько, что его было почему-то жалко и хотелось наговорить ему с три короба всякой ерунды, каких-нибудь «банзай-ура-виватов». Но, как ни старался вспомнить более значимого события, которое бы оставило след во мне и как-то повлияло на ход дальнейшего, кроме той минуты — минуты удивления, счастья, самозабвения, солнца, жизни, — не было события важнее. Но странно, когда уходил корреспондент, мне показалось, что ему было жаль меня. Никогда позже я не видел его, не встречал ни его, ни его столь бойкого интервью. Читал много подобных вопросов к Новому году и, может быть, много столь же бойких ответов. Но, читая эти ответы, вдруг очень четко осознал, чего он ждал от меня тогда, что так мучительно выспрашивал, чтоб я сказал, чтоб я отметил. На секунду, только на секунду мне стало неловко, что я забыл об этом, забыл, как вроде бы этого и не было, о том великом шаге человечества, когда ступили на Луну. А ведь это и было моим открытием огромного мира нашей жизни, полноты ее и цели, столь ощутимой и важной, необходимейшей, что лишь ради нее можно было и по-настоящему стоило драться у того безлюдного, мертвого, зловещего, несущего лишь смерть и разрушение прибрежья и моря. Мне кажется, и Армстронг, когда ступил ногой на лунную поверхность, он думал о Земле, о дочери и сыне, о всей Земле, о нас, о мире.
ТРИ СТУПЕНЬКИ ВНИЗ
Сын, будучи еще ребенком, часто столь глубоко сосредотачивался на каких-то своих мыслях, будоражащих его детское воображение, что вывести его из этой погруженности могло только прикосновение. Никакие звуковые сигналы не могли пробить броню его отгороженности от мира. Нас, родителей, это настораживало, и мы обратились к врачу. Диагноз был неожиданно обнадеживающим, и мы втайне не могли не испытывать гордости за свое дитя.
— Вашему Филиппу, должно быть, есть чем думать...
— Это у него наследственное... — на радостях неловко сострил я.
— Да, вы правы, ваша жена производит впечатление тонко думающего человека, так что передайте ей, пусть она успокоится. По поводу же его странного, как вы говорите, отсутствующего взгляда, — здесь, я думаю, мы стоим у истоков формирования глубокой, интересной человеческой личности, которой уже теперь, я повторяюсь, есть во что погружаться. Он мыслит — он живет, это естественно.
Мы успокоились и даже в шутку такие моменты обретения ребенком возможности заглянуть в себя определили как «мысли, мысли пошли...»
Однажды Филипп так же самозабвенно «ушел в свою лабораторию», упершись взглядом в одну точку. Я несколько громче, чем позволяло таинство этой минуты, воскликнул:
— Во-во, мысли пошли, мысли...
Впервые услышав мой окрик, ребенок тоном маленького иллюзиониста, удачно закончившего свой фокус, пискнул: «Ушли!» — поясняя и то, что они были, и было их немало, во всяком случае не одна, а какое-то множество мыслей.
Что-то очень похожее происходит теперь со мной, когда я, преисполненный рвения, мыслей и решимости воссоздать некоторые отрезки моей жизни на бумаге, подхожу к столу, беру чистый лист, ручку и...
«Ушли!»
Почему? Что пугает их? Мое неумение? Белизна листа? Но я не собираюсь чернить его ни графоманскими вывертами, ни потугами на нечто оригинальное и, уж конечно, ни претензией на писательский слог и стиль.
Ничего такого я делать не умею, действительно, не хочу, не могу и не буду. Я попытаюсь лишь записать то, что происходило со мной, только это ляжет строчками на белом пятне передо мной.
Ничего, что я буду говорить правду, а? И уж коль скоро я решил обращаться только к ней, то и начну с признания.
Я знаю, почему рой мыслей так поспешно улетучивается — причина во мне самом. Я хочу поведать о моих попытках поступить хоть в какой-нибудь московский театр в 1955 году, а даже самые облегченные воспоминания того времени вызывают теперь у меня самого сложную реакцию.
То хочется смеяться, хохотать и бить в ладоши над обилием нелепости происходившего тогда, и хохотать можно было бы довольно долго, смею предположить, что веселье это могло бы продолжаться до слез на глазах и колик в животе; то, напротив — та неотвратимая безвыходность тогда даже теперь, по прошествии огромного отрезка времени комком перехватывает горло, и светлая радость, что я вправе считать все осуществленное завоеванным и моим, наполняет все мое существо.
В период подготовки новой работы у артиста порой наступает кризисный момент, когда он не в ладах не только с ролью, пьесой, партнерами, собой, но больше всего с тем эгоистом, который прочно устроился в нем самом. И никакие разговоры, увещевания, обращенные к этому квартиранту, ни к чему доброму не приводят — они бесполезны. Меня довольно часто посещает этот товарищ. С каким бы распрекрасным режиссером ни работал в этот «час пик», едва ли не против своей воли обрушиваешь на него град неуважительных взглядов, мыслей, а порой и реплик, вспоминая которые через какое-то время буквально корчишься от стыда и раскаяния. А бедные родные — они герои-мученики. Я, например, едва ли не вслух убеждаю себя, уговаривая: «Ну держи себя в руках», и в это время у себя дома кого-то из домашних уже стригу глазами и закатываю долгие монологи по поводу холодного чая, что впрочем, совсем не исключает более повышенных тонов, когда чай горяч и я поношу всех жаждущих сжечь мне горло. Виноваты все, во всем, всегда и всюду. Эти мои вывихи дома терпят, стараются не замечать, но все равно это зло не украшает нашей жизни, отнюдь.
Видя, что метод поглаживания по шерстке еще больше ощетинивает меня, жена попыталась однажды погасить этот ненужный пламень путем подбрасывания сухих веточек в него:
— Да-да, конечно, жизнь не удалась, ты несчастен, у тебя все плохо и с тобой все ясно и кончено.
— Перестань паясничать, какая ты, право...
— Да, я такая... а ты... посмотри, посмотри на свой пиджак.
— На какой еще пиджак я должен смотреть, когда я сижу в халате и ем совершенно сырые яйца... просил всмятку, всмятку, я просил... так нет же, еще я должен озираться на какие-то сюртуки. Что за дикая фантазия!
— Ты сам почему-то взял сырые, вареные вот.
...Никогда не пойму этих женщин, право, никакой последовательности.
— А на пиджак посмотри... не лишнее, я сейчас принесу...
Все посходили с ума. Там режиссер требует: подавай ему жизнь человеческого духа, видите ли. Причем смотрит на меня так, словно готовится проглотить зонд для пробы желудочного сока, здесь пиджаки какие-то должен высматривать... все сговорились довести, добить...
— Где газета сегодняшняя?
— А что, там сказано, как ты должен делать своего Иванова? Вот она.
— Там не сказано, как я должен делать Иванова, но там, может быть, я смогу найти ответ, на какой пиджак и зачем я должен глазеть.
— Ты напрасно злишься... Даже в самых дерзких своих мечтах ты не мог и предположить, что грудь твою будет украшать премия Ленина, что ты станешь Народным, что будешь необходим, с тобой будут считаться, хотеть работать, встречаться, говорить, видеть. Вспомни, дорогой...
Притащила пиджак и держит на вытянутых руках этакой ширмой передо мной... И молчит!.. Нет, жены — невозможный народ. Знает же прекрасно, что это лауреатство составляет тайную и явную мою гордость. Так нет же, выставила ее и держит вот уже минут семь как живой упрек: не заслуживаешь, не достоин. Выходит, так. А, Бог с ними, с женами... такая нечуткость... никогда не пойму их. Да, газета... «В Центральном комитете КПСС»...
— Что такое? Что-нибудь случилось?
«Постановление о работе с творческой молодежью». О, давно бы надо... а то сладу нет... Ну вот, взволнован до того, что простые серьезные вещи не могу понять с одного раза — читаю дважды. Ну наконец-то!..
— Где Филипп, опять гуляет?
— Он в институте, на занятиях...
— Какая жалость... то есть... ладно, потом... Ну вот же... прекрасно: «Содействовать становлению творческих индивидуальностей, а не серой безликости»... «о профессиональном росте и занятости выпускников... не уделяют должного внимания молодежи, не состоящей в союзах».
Не могу спокойно видеть: слишком много для одного утра... До начала репетиции еще полтора часа: хлопнув дверью, «пошел в разгул».
Если действительно дать ход этому постановлению, сколько молодых сердец учащенно забьется в щедрой благодарности за его реальные возможности, сколько удивительно живых умов, светлых мыслей и творческих дерзаний найдут себе поле деятельности... прекрасно... Совсем не предполагал, что утро 21 октября будет таким радостно-взволнованным.
Может быть, мой друг и режиссер Олег Николаевич Ефремов прав, требуя от меня повышенной диалектичности движения в «линии» Иванова. Не может же, в самом деле, Иванов все время быть с застывшей маской обреченности вместо живого лица, он же не монумент, не памятник, как вот этот, например.
Вот уже в который раз в состоянии душевного смятения оказываюсь здесь, у памятника. Люблю Гоголя и по возможности перечитываю. Вот он и прост и понятен вроде, но даже в манере глядеть, сидеть — безмерен и загадочен. Да-а-а, этот мог писать... а тот, на Гоголевском бульваре?.. Должно быть, мог, — тоже ведь Гоголь. Оба они, хотя схожи лицом, но нравом разные и оттого совершенно непохожие. Мне лично больше по душе этот Николай Васильевич, тихий, мудро созерцающий остановившихся возле него.
...Гоголевский бульвар... Этот Гоголь иной, совсем иной. Если тот думает и пишет, то, в отличие от своего уставшего двойника, этот уже все написал и теперь лишь наблюдает и проверяет — оттого всегда он прям и бодр.
Вот такое необходимейшее для жизни и будущего нашей творческой молодежи постановление — кто из них двоих мог творить? Этот, оказавшийся много лучше при более пристальном и долгом осмотре, но все же... занятый самим собой: «как выгляжу». Надо будет действительно стоять «гоголем», чтобы уж никто не усомнился, что это я и есть, тот самый Гоголь, написавший... Или тот, сникший, мыслитель, тихо сидящий в садике своего дома, самозабвенно вникающий в тревоги соотечественников — в их радости и боли?
Бульвар... По сторонам редкие островки старой патриархальной Москвы.
Кропоткинская... С нежной взволнованностью бываю в этих местах. Здесь, именно здесь, в тихом переулке в течение полумесяца на высоте седьмого этажа... я когда-то размышлял над своим «сегодня» и составлял «проекты» на будущее. Это, должно быть, глупо, во всяком случае — напыщенно звучит. Однако вынашивались, грезились наивные планы сложных психологических ходов, тактических уловок и приемов, возводили ажур «воздушных замков», разрабатывались чудовищные по своей несуразности «прорывы», призванные взять измором, тупой назойливостью. Какое счастье, почти ничему этому не суждено было стать реальностью...
Место это было выбрано мною из нескольких: оно было надежным, удобным и оттого довольно продолжительным пристанищем. От верхней лестничной площадки с квартирами вела еще выше узкая лестничка с полным поворотом в обратную сторону, то есть на 360 градусов, так что, выходя из своих квартир, жильцы не могли видеть меня, и я мог спокойно возлежать на подоконнике замурованного окна у громыхающего, астматически шумящего лифта. Внезапный грохот его поначалу пугал меня, и я, нервно ощетинившись, вскакивал, но потом привык и пробуждался по ночам иногда оттого, что слишком уж он долго не тарарахает, и тревога — «не сломался ли он?» — овладевала мной. Я спускался на шестой этаж, жал кнопку лифта — он громыхал, и я, успокоившийся, поднимался по лесенке «к себе». Ну это ночью, все спят, и нигде никого нет. А днем? Не всегда спустишься и не всегда нажмешь. «Что вы тут делаете, гражданин?» — мог последовать вопрос. У меня же ни прописки, ни работы, и вид не так чтоб уж очень обычный. Лето, жара, а я в лыжном костюме. Так что при каждом раздававшемся внизу далеком стуке входной двери я с напряжением вслушивался в шаги, голоса, готовый в любую минуту ринуться по лестнице вниз, чтобы мастера, пришедшие чинить «моего сломавшегося сиплого соседа», не застали меня...
На Арбате именно такое уже было однажды. Меня спустили вниз, и я долго объяснял, что я хороший и никаких вещей у меня нет, и что я там ничегошеньки не прячу. Они хотя и обошлись со мной не грубо, но не поверили, а пошли проверить, оставив меня в красном уголке на попечении какой-то маленькой, сухонькой старушки. Я спокойно сидел, тая в груди мощные удары сердца Гамлета, и всем своим видом показывал, что смиренно жду их возвращения. Старушка оказалась на редкость любопытной и пыталась что-то спрашивать у меня, но я продолжал сонно сидеть, вроде бы и не слыша ее вопросов, а когда она взобралась на стул возле меня, чтобы включить репродуктор... я «рванул» в дверь так, что только во дворе, напугавшись, подумал, не сорвало бы старушку воздушной волной со стула. Смею предполагать, что оставил и этого престарелого стража и тех двоих бдительных, которые должны будут вернуться с далеко не простым ощущением: «А был ли он вообще?» Лишь тот небольшой сверток с рубахой, с бельем и зубной щеткой, который я оставил там, вернул их, я надеюсь, в нормальное восприятие окружающего.
Всякие мистические бредни и суеверия меня не коснулись. Я здоров душой и телом. Поэтому совершенно спокоен к перебегающим дорогу кошкам, вещим снам, ни малейшего трепета не испытываю ни перед какими числами, а всевозможные надтреснутые зеркала, вой собак и разнообразные спотыкания вместе с внезапно зачесавшимся носом и пресловутой кофейной гущей вызывают у меня досаду, не более. И вместе с тем я не мог бы поручиться, что этот подоконник у самого чердака шестиэтажного здания был простым, нормальным подоконником и вокруг него не гнездились порой своеобразные биополя и всякие там ауры. Иначе чем можно объяснить хотя бы то, что человек на подоконнике, заложив руки за голову, одиноко вытянуто лежит, вроде спокойно созерцая потолок, благо тот здесь рядышком, и не надо напрягаться, высматривая что-то где-то вдали. Но вдруг человек этот ошалело вскакивает и громко начинает выкрикивать обличительные монологи о неправде и близорукости. Все это было бы легко объяснимым, присутствуй здесь еще ну хоть один человек, все равно кто, а то вокруг ни души, а он орет и руками машет. Подоконник тот был на уровне седьмого этажа, что само по себе уже не низко. Однако, даже сидя на нем, совершенно невозможно было вообразить себя выше жильцов, живших тогда во всех этажах того дома, начиная с первого по шестой. А вместе с тем все они были где-то там, внизу. Я пришел тогда к совершенно определенному выводу, что существует, должно быть, какая-то малоизученная закономерность, которую я не в силах объяснить, а проанализировать ощущение ее, пожалуй, попытаюсь. Состоит она из двух, как мне кажется, частей. Вот они: во-первых — не ори, что ты выше всех, если сидишь всего-навсего на подоконнике; а во-вторых... располагая таким определенным «во-первых», совсем не обязательно иметь «во-вторых». Вот так, пожалуй. Здесь есть некоторая витиеватость мысли, но это-то меня и заботит, так как она навеяна именно тем чердачным помещением — просто омутом на седьмом этаже.
Но я хочу рассказать о совершенно непонятном, доселе мне неведомом, обнаружившим себя там, наверху, властно, вдруг и неотвратимо.
После одной из неудачных вылазок в очередной театр поднялся я к своему подоконнику. Ни мыслей никаких, ни возбуждения — хорошо помню — не было, только усталость. Да время от времени грохот и усыпляющий шум поднимающейся кабины лифта. Ничего особенного в звуке этом не было, но необходимость... еще и еще раз слышать его вытеснила на время все другие мысли и ощущения. Еще раз... и мерный скрип... скрип «санных» полозьев успокоил меня.
...Дыхание сквозняка снизу донесло запах чистого снега. Отбросив душную тяжесть дохи из собачьих шкур, щурюсь ясности празднично высокого неба, величаво плывущего вместе с нашими розвальнями. Как много снега! Узкий след полозьев, быстро выскакивая из-под саней, убегает резво прочь, но, сливаясь воедино, вскоре вовсе теряется в белом пиршестве зимы. След этот кажется ясной приметой радости, к которой уносят меня низкие сани. Она где-то. Она будет! Но скоро ли? И какою будет она? Ответа не могло быть. Только скрип полозьев...
Сани вдруг с силой качнуло, они вздыбились, и полость, резко хлестнув в лицо, перекрыла собой и без того робкую связь с миром. Пение полозьев смолкло, сани стали и было слышно лишь тревожное фырканье лошади. Бесконечное множество мельчайших белых искр, пронизывающих морозный воздух, заполнило мир.
Неловко придавив меня сверху, заворошился возница, что-то прокричав над толщею шкур. Ему, помедлив, ответил высокий голос издали. Страшно и хорошо. Что будет дальше? Почему остановились? Пытаюсь сбросить мех совсем и, лишь слегка высвободившись, застываю пораженный...
Сани стояли у края огромной, теряющейся в солнечной синеве котловины. Дух перехватило от высоты. Хотелось отползти прочь, но сила, обратная, упрямо удерживала на месте, заставляя неотрывно глядеть в завораживающий, тянувший к себе край земли. Совершенно ясно осознаю тут, что это же все было под Томском, зимой, много лет назад: меня, пятилетнего, увозят из Татьяновки в Красноярск к тетке Наде... Причем само осознание было столь стремительно несущимся, что появилась боязнь — все вот-вот может исчезнуть совсем, навсегда. Неприятным суховеем тоски обдало сердце. Стало страшно до безысходности, и душа старалась уцепиться за то, что все это было давно, а сейчас лишь грезится мне... только грезится. Я словно вновь оказался на небольшой горушке в окрестностях Томска, на краю обрыва, который разверзся на том зимнем пути из моей деревни в город.
Гулкая пустота. Никакой опоры — провал бесконечной тьмы. Хрупкое, до страха непрочное равновесие. Но и оно вот-вот нарушится, и сознание, не выдержав, угаснет... Был короткий миг, в который промелькнула мысль, что нужно держаться, держаться, не дать этой последней, ничтожно слабой зацепке уйти... иначе уйдет и этот миг.
Рядом грохнуло... с настойчиво нарастающим сипом поднялась кабина лифта... и остановилась передо мной... юркнуть наверх, к подоконнику — не успею, заметят... Остался на месте... Дверь лифта, кем-то задерживаемая, тихо закрылась, и все замолкло. Ничего не понимаю, померещилось, что ли? Никого нет. Прошло много времени. Только тишина... и мой вопрос. Слегка выдвинулся вбок, чтобы увидеть пространство за металлической клетью... показалось чье-то плечо... хотелось остановиться, но не смог... Он стоял и ждал, когда я появлюсь из-за края лифта. Я знаю его; в этом подъезде дома я всех знаю... Он пенсионер и не любит проигрывать в шахматы на «скамеечных турнирах» Гоголевского бульвара. Я онемело уставился ему в лицо. Осмотрев все справа и слева от меня, он быстро, бесшумно оказался у перил и цепко обшарил глазами площадку этажом ниже. Он не заметил меня, хоть и был в трех метрах, я даже видел, как он покрылся красными пятнами. Косо улыбнувшись и прогремев связкой ключей, он ушел к себе... но странно: прикрыв дверь, он не защелкнул ее засова, как делал это всегда. Пойти и сказать: «Вы оставили дверь открытой»... Может не так понять... Дверь вдруг с силой рвануло вперед, ударило об стенку, прогремел угрожающий вопль вконец перепуганного человека, лихорадочно пугающего других, и все смолкло, только серая пыль разбитой штукатурки, разрастаясь огромным одуванчиком, медленно оседала вокруг.
Вскоре я был внизу, наслаждался солнцем, свободой, предоставляя людям, быстро пробежавшим в подъезд, убедиться, что чердак тот действительно не без странностей.
...К этому времени я побывал уже в четырех или пяти театрах, но все это было как-то глухо, вроде это и не происходило вовсе. Эти похождения из одной двери в другую были долгими, утомительными и, как теперь я понимаю, просто напрасными — бесплодными. Они ничего не могли изменить тогда, но бередили, ранили душу, озлобляли; многочасовые ожидания изматывали, унижали; все это я чувствовал, и в следующий кабинет входил не таким, каким мог и должен был бы войти, то есть самим собой. Не ропщу, ни единого упрека ни в чем и никому, кроме одного, но и тот самому себе: в тридцатилетнем возрасте нужно бы уже знать себя и уметь владеть собой в разных обстоятельствах. Хорошо это или дурно, но временами мне кажется, что и сейчас-то не очень знаю, кто я такой есть. Если же порой и померещится нечто, то и тогда не сразу сообразишь, что это-то и есть я. Сложно.
Когда же вдруг на улице, у выхода из театра или у подъезда моего дома меня перехватывают взволнованные юноши, девушки или читаю полные тревоги письма с просьбой совета — как попасть на сцену, стать артистом, — я знаю наверное, что все это было, было, что это именно я проник сквозь жестокое горнило непонимания и выстоял потому только, что я шел, зная, чего хотел и что мог. И единственным советом, багажом в этом прекрасном, но и тяжелом пути к самому себе были Вера, Надежда, Любовь.
...Главный режиссер одного драматического театра на улице Горького, шумно подхватывая воздух, наслаждаясь когда-то удачно найденной манерой говорить, совершенно не затрачивая себя на это, мимоходом промямлил:
— У меня со своими-то актерами нет времени разговаривать, а где же взять его на пришлых всевозможных приезжих... и о чем, собственно, вы хотите говорить со мной?
— Я хотел бы, чтоб вы меня посмотрели, послушали...
— Я и так на вас смотрю и слушаю и, простите, ничего не могу сказать вам утешительного... прощайте...
Другой режиссер, главный в другом театре, был с виду тих и завидно флегматичен. Должно быть, зная эту его черту, секретарша впустила меня к нему в кабинет одного. Режиссер, очень аккуратный, хорошо выбритый седой человек, в очках с металлической оправой, сидел посередине своего кабинета в совершеннейшем одиночестве, и я не мог бы сказать, что он с повышенным интересом ожидал возможности познакомиться со мной. Нет. Совсем напротив, никакого интереса к входившему не было вообще. А когда я уже вошел и сказал «здравствуйте», он все еще пребывал в решении каких-то своих глубоко психологических проблем и только спустя минуты две, перестав следить взглядом за чем-то движущимся между ним и стеной, хотя там абсолютно ничего не было, мельком посмотрел на меня и, подперев лицо рукой, теперь уставился в деревянный подлокотник своего кресла. Он скользнул по мне взглядом так мимолетно, что, казалось, не заметил меня. Тогда во второй раз, но все так же бодро, как и в первый, я прокричал свое «здравствуйте». Все ведь зависит только от своего настроения, а оно у меня было таким, что это самое «здравствуйте» я готов был выкрикивать до вечера и позже и все так же бодро... К тому же, будучи здоровым человеком, я люблю, чтоб и вокруг меня всех распирало от здоровья и хорошего настроения. Ничего не помогло.
Режиссер уныло продолжал изучать подлокотник, и я решил тогда пустить целую гирлянду «здравствуйте», в надежде все же вывести его из состояния душевной задумчивости, и только я это подумал... как он, не оставляя, однако, научно-исследовательских изысканий по древесине, выдал вдруг такое количество этих самых «здравствуйте», что я опешил: «О, да с ним надо ухо держать востро, дядя-то, как видно, телепат». Он словно прочел и эти мои мысли и посмотрел на меня очень строго, в упор.
— Да-да... Вы из Сталинграда. Как там Фирс?
— Фирс Ефимович ра...
— Да, небось он все кричит и так же рушит?
— Немного есть... Н...
— Сталинград возрождается, а?
— Строят... М-м...
— Спектакли посещают?
— Ну, в общем... С...
— Я побывал недавно в вашем театре от ВТО и видел ваше «Укрощение строптивой». Смешно вы это делаете, Смоктуновский, лихо. Это Токарев поставил?
Обрадовавшись, что меня знают и наконец есть возможность дельного, вразумительного разговора, я открыл рот...
— О...
— Вы что, так вот просто взяли и приехали в середине сезона, ни с кем не списавшись, не разузнав?
— Я получил приглашение от Софьи Влади...
— А Токарев больше ничего не ставил у вас, как актеры его приняли?
— А... Я...
— Забито все, голубчик, забито, и ничего не поделаешь.
* * *
А ведь как все было просто и в общем недурно...
Русский театр драмы в Махачкале летом 1952 года вяло заканчивал свой сезон. До отпуска оставалось десяток дней. Скорей бы. За год работы в этом театре я успел «испечь» пять основных ролей, не принесших мне, однако, ни радости, ни истинного профессионального опыта, ни даже обычного умения серьезно проанализировать мысли и действия образа. Многое, что составляет неотложность нашего труда, за этот год я не изведал. И причина, как мне кажется, была не только во мне самом, хотя было и это. Никаких накоплений не происходило, может быть потому, что большинство актеров театра были обеспокоены куда больше обилием кавказского базара, нежели творчеством в театре. Я это чувствовал, видел, мне был не по душе этот гастрономический ажиотаж, но быть судьей тех актеров я не мог, хотя бы потому, что сам после пяти лет работы в Заполярном театре на Таймыре, получив вместе с робкими ростками профессиональных навыков полный авитаминоз, ринулся на юг — к морю и фруктам. Пляж, базары — хорошо, кто спорит. Но я тогда еще не знал, что это опасно, очень опасно: что это конец. Само помещение нашего театра стояло (должно быть, и до сих пор стоит) на самом берегу моря, просто на городском пляже, так беспощадно тянувшего к себе из репетиционного помещения, в котором по углам иногда бегали огромные портовые крысы.
Оказавшись здесь, у моря, и привыкнув к нему, я совершенно неожиданно для самого себя был покорен красотой гор Северного Кавказа и в свободное время уходил туда, растворяясь в их мощи, волнуясь настороженностью и загадкой их величия. Жизнь актера периферийного театра меня вполне устраивала. Единственно, что хотелось — и это ощущение было ясным — объездить как можно больше городов, театров, и чем отдаленнее, экзотичнее и неведомее уголки нашей огромной страны — тем лучше.