Когда УР был брошен, он, конечно, тут же превратился в пугало. Как любое оставленное людьми сооружение, как все непонятное, он стал внушать людям чувство суеверного ужаса. Тут уж родилось столько легенд, что Гоголь позавидовал бы нашим сказаниям. Уж кого только не встречали наши бабки возле УРа! И ведьмаков, и полисунов, и одминок, и мавок, и упырей, и вовкулаков, и перелестниц, и болотяников, и сыроедов, и даже совсем никому неведомых рахманов. Про обычных чертей и говорить нечего, чертей там, считалось, больше, чем зайцев. Но теперь дело было не в одной лишь мистике. После того как фрицы драпанули из наших краев, в УРе собралось всякое фашистское охвостье. Как на Лысую гору, они хлынули в этот УР, потому что там было где притаиться. Полицаи, старосты, переводчики, бандеровские, бульбовские, мельниковские "боевики" - те, кому немцы дали под зад, чтобы не тащить на кормежку в Германию, и те, кого они оставили с умыслом, принялись растапливать в УРе землянки и совершать дружные набеги на полесские села. Пока поблизости находились воинские соединения, пока партизанские отряды, которые хорошо знали, как воевать в этих местах, еще не влились в регулярные части, УР несколько раз основательно чистили от этих "бандер", как в народе коротко называли всех разномастных предателей и изменников. Кого прихлопнули, а кто сдался, надеясь на милосердие суда, и наконец в УРе осталась лишь такая сволочня, которой от правосудия нечего ждать, кроме пули или петли. Это были отчаянные, по-своему смелые и находчивые хлопчики, и войну они понимали ясно, как букварь. Выкуривать их из УРа с его лабиринтами стало некому, фронт ушел далеко на запад, даже тыловые части оттянулись, и защитой от бандюг, по замыслу, должны были явиться бойцы истребительных батальонов, или "ястребки".
Нечего было и говорить, что в сторону УРа мне дорожка была заказана. Если раньше я еще рисковал добираться до Грушевого хутора, где жил товарищ мировой посредник Сагайдачный, то теперь мне туда соваться не стоило. От хутора, что лежал на восьмом километре Мишкольского шляха, до УРа было рукой подать. Сагайдачного, кстати, это соседство не смущало. Он не боялся бандитов. Говорил, что провел в Грушевом большую часть жизни и не собирается волноваться из-за части меньшей. Может быть, как человек с такой гетманской фамилией, он рассчитывал на снисхождение бандитов? Или же старик жил под влиянием тех прекрасных книг, что стояли на грубых многоэтажных полках его хаты, и не мог представить, что такое Горелый? Горелый, который предпочитал вешать людей на пружинящем кабеле.
Да, вот так обстояло дело. Плохо обстояло дело. И не было у меня права сидеть на месте и ждать, когда бандюги укокошат еще кого-нибудь.
Постояв у дома Маляса, полюбовавшись лесами, которые выплыли из тумана во всей необъятности, я отправился дальше - к гончарному заводику.
8
Трубы его дымили вовсю. Он и в самом деле вел за собой Глухары, как караван, этот маленький колхозный заводик-трудяга. Он кормил село - залежи червинки возмещали скудость полесской земли. Добрая половина глухарчан работала на гончарне. А рачительный хозяин Глумский говорил, что, пока он не получит удобрений, машин, семян, пока не вернутся здоровые мужики, колхоз будет жить на двух китах: гончарном заводике и жеребце Справном. Потому что лошади и посуда всегда нужны. И тем более они нужны на Украине, где умеют ценить доброго коняку и где не могут обойтись без звонкого глечика или вместительной макитры.
Во дворе сарайчика я увидел эти макитры. Они стояли штабелями под открытым небом - макитры, глечики, горшки, куманцы, барила, свистуны... Каждый раз, когда я смотрел на все это искрящееся красками, блестевшее глазурью богатство, я раскрывал рот, застывал и чувствовал, что у меня "очи вылупляются, наче курьи яйца", как выразилась однажды бабка Серафима, когда ее первый раз вывезли из Полесья на железную дорогу и она уставилась на паровоз.
Мне казалось, что это невозможно. Невозможно, чтобы люди, которых я знал, которые жили по соседству со мной, пели и пили на свадьбах и крестинах, ругались между собой, заваривали мешанку для кабанчиков, торговались на ярмарках, лузгали семечки на вечеринках, шинковали капусту и солили огурцы, вспахивали землю, запрягшись в плуг вместо лошадей, рубили лес до кровавых мозолей, корчевали пни, молились богу и кляли его, чтобы эти обычные, погрязшие в трудностях деревенского быта люди сотворили такую красоту. Как они сумели? Как создали из ничего, из земли, которую вскопали тут же, поблизости от села, эти тонкогорлые певучие глечики, похожие на пасущихся овец, барильца, куманцы, которые, свернувшись в кольцо, подобно валторне, кажется, вот-вот готовы зазвучать, как расцветили их веточками хмелика, тонкими "сосоночками", кривульками, фиалочками, глазками волошинок, клинцами, смужками, зирочками, опусканиями, "курячьими" лапками, виноградиком, решеточками, пасочками словом, всем традиционным и никогда не повторяющимся рисунком?
Я толкнул большую, обитую тряпьем дверь и вошел в сарай. Дверь вела в завялочный цех, проще, в сушильню. Здесь горела большая красного кирпича печь и на деревянных полках всюду стояла сырая, одноцветная посуда - она теряла влагу в этом знойном южном климате, насыщенном запахом сырой земли. У печи много лет проработала бабка Серафима, оттого, наверно, она стала такой сухонькой, сморщенной и темнокожей. Полжизни она провела в Африке, Серафима, не подозревая об этом. Да и вообще она не знала о существовании Африки. Она работала здесь, чтобы выучить дочь, а затем чтобы выучить меня, а уж я-то стал совсем образованный, узнал про все континенты; о таких ехидные глухарчане говорили: грамотный, вдвоем с братом букварь скурил. Так что завялочному цеху я был кое-чем обязан.
Теперь у печи вместо состарившейся Серафимы колдовала Кривендиха. Она оглянулась, посмотрела на меня, иа мой карабин, ничего не сказала и склонилась к груде березовых чурок. Нельзя проводить полдня у раскаленной печи и оставаться любопытным.
Дверь налево вела ко второй печи - где раскрашенная и глазированная посуда проходила обжиг. Я повернул направо, к большому общему залу, который был отделен от сушильни рваным брезентовым пологом. В холодную пору этот полог поднимали...
Я не сразу вошел в зал, чуть отодвинул полог и остановился, наблюдая. Не то чтоб я хотел тайком подсмотреть что-то любопытное, как сыщик. Просто неловко было со своим карабином праздно являться к занятым людям.
Этот зал - добрая половина заводика - и был самым важным цехом, где шло священнодействие, где сырая бесформенная глиняная масса превращалась в глечики и барильца и начинала жить. Теснота собрала здесь в одни стены и гончаров с их деревянными кругами, и ангобщиков-раскрасчиков, сидевших за длинными дощатыми столами вместе с лепщиками и глазировщиками. Все эти профессии предполагали мужчин, но сейчас весь зал был заполнен одноцветными платочками, грубые ватники и трофейные мышиного цвета френчи с огромными накладными карманами не могли скрыть мягкую покатость согнутых женских спин. Только в дальнем углу, за гончарными кругами, работали мужики, всего трое: Семеренков и два семидесятилетних старичка - беленькие чистенькие близнецы Голенухи, которые еще задолго до войны подались на отдых, но теперь вновь вернулись на завод.
Семеренков был длинный и нескладный мужик, в коротком не по росту ватнике, широкие рукава которого едва прикрывали локти, и от этого руки, и особенно кисти, казались несоразмерно узкими и тонкими. Левая рука у гончара была трехпалой и как будто висела, подворачиваясь под мышку. Он с детства был увечным, Семеренков, но еще до войны, когда на заводике крутился добрый десяток кругов и когда здесь работали потомственные мастера, известные всей округе, Семеренков слыл среди них первым; недаром Горелые, как только "переписали на себя" заводик при фашистах, взяли его к себе. Рассказывали, что когда-то он был учителем, Семеренков, да вдруг полюбил глину, оставил прежнюю профессию. А преподавал он вроде бы историю...
Семеренков ни на кого не смотрел, склонился, выгнув сутулую спину, над гончарным кругом, и, чувствовалось, для него ничего вокруг не существует. Босые ноги с тонкими щиколотками необыкновенно быстро и ловко закрутили спидняк{10}. И, прищурившись, как бы с дальним, только ему самому понятным прицелом, Семеренков бросил на круг точанку-ком красноватой влажной глины. Ком завертелся все быстрее и быстрее, ноги у гончара забегали так, что превратились в какое-то сплошное мелькание, в расплыв, и тут Семеренков протянул свою левую, двигавшуюся будто бы нескладно, точно рачья клешня, руку, и она вонзилась всеми тремя пальцами в ком глины, который от скорости вращения казался сплюснутым застывшим шаром. Большой палец проколол в глине отверстие, горловину, и вдруг этот неподвижный блестящий от влаги шар начал расти, тянуться. Пальцы словно манили его, звали кверху, и вот уже шар стал бочонком, потом колонной, и тут правая ладонь нежно дотронулась до нее, словно погладила, а левая, трехпалая, скользнула еще глубже внутрь, и нижняя часть колонны округлилась, а верхняя стала уже и еще быстрее потянулась вверх. Движения босых ступней, крутивших спидняк то чуть быстрее, то чуть медленнее, находились в странном, непонятном мне согласии с действиями рук, касавшихся глины то резко, то нежно, то вдруг отстранявшихся, то вновь прилипавших к материалу. Блеснул металлический шаблончик, пригладил глину, снял шероховатости и как будто уточнил изменения шара.
Я увидел на круге сосуд. Самое удивительное было в том, что сосуд стоял на месте - и рос... Пальцы выращивали его, как какой-нибудь цветок. Все это длилось несколько минут. И вот уже тонкошеий, стройный глечик влажно и торжественно сиял на вращающемся круге. Чудо произошло.
Но Семеренков, видно, был чем-то недоволен. Он замедлил, а затем, словно решившись, раскрутил круг так, что быстрее, наверно, он не мог вращаться. Движения пальцев стали совсем неуловимыми. Вот чуть утончилось горло, круче стали бока глечика, по форме напоминавшие женские бедра. Затем Семеренков склонился в сторону, разглядывая, что же у него там вышло, притормозил, снова разогнал круг, и бока глечика потянулись кверху, стали уже; сосуд принимал удлиненные девичьи формы, теперь он казался особенно легким и хрупким, и Семеренков, наверно, затаил дыхание, чтобы не повредить свое произведение; тонкое горлышко-талия вдруг расцвело вверху резко выпрямляющимся устьем, и в нем мне почудилась прямая и нежная угловатость девичьих плеч.
Все. Еще два-три убыстрения и замедления круга, скольжение пальцев по блестящей поверхности глины - и Семеренков потянулся за проволочкой, чтобы срезать глечик с круга, переставить его на полку. Тут он повернулся назад, к длинному столу, за которым работали ангобщицы, и в глазах его мелькнуло вопросительное, даже несколько жалобное выражение: "Ну как?" Он не был уверен в успехе работы, ему нужна была чья-то поддержка.
...И все эти волнения, все старания из-за кувшина, который будет свезен подвыпившим горшковозом в Ожин и там продан какой-нибудь подслеповатой бабке, чтобы ей было в чем хранить ряженку?
Следуя за взглядом гончара, я увидел Антонину Семеренкову. Она сидела в неизменном черном своем платке, скрыв лицо, но я узнал ее по легкому и плавному движению шеи и повороту по-девичьи угловатых прямых плеч. Это к ней обратился за советом или поддержкой отец.
И она, повернувшись к нему, одобрительно кивнула головой, чуть заметно кивнула и улыбнулась слегка глазами. Семеренков облегченно вздохнул и срезал глечик с круга.
Мне очень хотелось увидеть, какая она, Антонина Семеренкова. За то время, что я прожил после ранения в Глухарах, я ни разу не смог взглянуть ей в лицо. Я помнил лишь, что до войны она была остроносенькой девчонкой, тенью старшей красавицы сестры, но ведь не остроносенькая девчонка шла по озими, ступая гордо, независимо и плавно! Платок был повязан так, что прикрывал лицо со всех сторон, словно она нарочно хотела уйти от чьих-либо любопытных взглядов, отгородиться от мира. Я, сам не замечая того, подался вперед, покинул скрывавший меня брезентовый полог и оказался в зале, где остро пахло сырой глиной, как в новой мазанке. Словно бы на сцену вышел из-за занавеса.
Тут только я увидел, что многие работницы, оторвавшись от своего занятия, смотрят на меня. Я опомнился, поправил карабин и сделал вид, будто интересуюсь заводом вообще: ну, как тут идет работа, организована ли противопожарная охрана, все ли тут на месте свои, и не затесался ли какой-нибудь нежелательный элемент, - словом, напустил на себя идиотски важный, занятой вид, который, на мой взгляд, надлежало иметь "ястребку" при исполнении обязанностей, и не спеша, но с бьющимся сердцем, лавируя меж столами, направился к гончарным кругам, к Семеренкову.
Он только что бросил очередную точанку на вращающийся круг и совсем уж было собрался вонзить в глину трехпалую руку, чтобы начать это колдовское выращивание глечика или высокого горшка-стовбуна, но тут наши взгляды встретились. Семеренков продолжал машинально работать ногами, раскручивая спидняк, однако рука застыла над точанкой, и я явственно видел, что пальцы у гончара дрожат. И в глазах его, светлых, подведенных синевой усталости и казавшихся огромными из-за худобы лица и остроты черт, я видел страх. Явственный, ничем не прикрытый страх!
Он боялся меня... Мы встречались раньше - на улице и близ гончарни, во дворе с посудой, куда я заходил из праздного любопытства, - и он улыбался мне исподлобья, вечно занятый какими-то своими мыслями, в которых, должно быть, как на гончарном круге, вращались всякие там глечики и макитры. По-моему, он попросту не замечал меня, как не замечал многих односельчан. Но теперь, когда я пришел на завод в новом качестве, с карабином...
Семеренков обернулся к дочери, но та еще не заметила происшедшей в зале перемены и была занята расписыванием барильца. Коровий рожок с краской, который она держала в руке острым концом к барильцу, непрерывно выделял тонкую и густую струю зелени, и Антонина не могла оторваться, тонким перышком, торчавшим из рожка, она выводила лепестки "сосонки", что тянулись по округлому боку барильца, и это было сложное безостановочное движение, как в той школьной задаче-головоломке, когда надо нарисовать сложную фигуру, нигде не отрывая карандаша от бумаги. Я видел только черный платок, склоненный к дощатому столу, тонкие смуглые пальцы и острый клюв рожка, сочившийся краской. Узор вился, трепетал, усложнялся, по мере того как барильце представляло свой рыжий бок, и когда краска в рожке иссякла, узор был закончен, "сосонка" легла на свое место, окаймив треугольную гроздь виноградника.
Пока я глазел на барильце, а точнее, на пальцы Антонины и ждал, не обернется ли она, Семеренков-отец пришел в себя и, ссутулившись до дугообразного положения, занялся глечиком. Уже возникла из бесформенной глиняной массы тонкая шейка сосуда, округлились бока, но что-то не ладилось у гончара, это и я своим неопытным глазом различал. Шейка то заваливалась в сторону, то вытягивалась так, что терялась гармония, заключенная в какой-то непонятной мне, но все же ощутимой соразмерности линий. Бока сосуда никак не хотели приобрести изящества и плавности, они казались грузными, кубастыми, словно в зале незримо витал образ Малясихи. Семеренков притормозил мозолистыми грязными пятками спидняк, сковырнул с помощью шаблончика глечик и бросил его в угол, где была заготовлена нарезанная кубиками сырая размятая глина.
Я подошел к Семеренкову вплотную и сказал негромко, сгущая общую настороженную тишину:
- Надо поговорить...
Он с готовностью, даже поспешностью снял холщовый грязный фартук, отряхнул комочки глины с ватника и, опустив голову, пошел к выходу. Я зашагал вслед за ним. Нас провожали любопытные взгляды. Даже подслеповатые белоголовые старички близнецы Голенухи и те уставились. У брезентового полога я резко обернулся... И увидел ее лицо!
Оно мелькнуло передо мной лишь на какой-то миг и вновь скрылось, как в окошке, за наплывами черного грубого платка. И меня словно толкнуло что-то, и я понял, что не успокоюсь, пока не увижу это лицо еще раз. Я не задумывался над тем, красиво оно или нет, я не успел этого понять, я не мог бы восстановить в своем воображении черты этого лица, только глаза врезались в память, и опять-таки я не мог бы определить ни цвета их, ни разреза, я только знал, что они взглянули на меня и с испугом, и с какой-то надеждой, и с просьбой. И еще мне показалось, что на этот краткий миг между нами возникло какое-то понимание, замкнулся и тут же выключился странный контакт. И оттого, что я прикоснулся к таинственному чужому миру, мне вдруг стало необычайно радостно. Почему-то казалось, что это счастливое мгновение уже было в моей жизни, только я забыл об этом, но теперь пережил его повторно и конечно же, конечно же еще не раз переживу в будущем, и оно будет еще прекраснее. Нет, нет, ни черта я не успел понять, что же это такое, ничего подобного еще не было со мной, я словно бы осознал вдруг, что жизнь вечна, что прошлое смыкается с будущим, не только осознал, но даже как бы ощутил, и от этого родилось чувство полета, скольжения над землей, как в детском сне.
9
- Куда поведете? - спросил Семеренков.
Он назвал меня на "вы", глядя на черный ствол карабина, который торчал из-за моего плеча. Два с половиной года оккупации приучили людей к мысли, что человек с оружием является полновластным хозяином положения и олицетворяет власть, не терпящую неповиновения. Пора бы мне было это понять.
Не надо было являться с карабином в этот наполненный людьми сарайчик и словно бы под конвоем выводить гончара во двор. Я поспешил. Должно быть, Закон, на страже которого меня призвал стоять сам Гупан, говорил что-нибудь насчет того, как расспрашивать людей, которых в чем-то подозреваешь, как обращаться с ними. В первый раз я испытал к этому таинственному Закону нечто похожее на любопытство или даже на уважение.
Я снял с плеча карабин и с нарочитой небрежностью положил его на чурбаки, валявшиеся у входа в сушилку. Неподалеку сияли красками разноцветные обожженные глечики и макитры.
- Разве я веду? - спросил я. - Просто хотелось поговорить. Сядем?
Гончар послушно сел.
- Мне надо знать все о Горелом. Он вздрогнул. Все-таки он был здорово напуган, Семеренков.
- Я ничего не знаю, - промямил он, глядя в землю.
Голос у него был басовитый и глухой. В кинофильмах такими голосами говорят отважные герои-полярники или там капитаны на мостиках океанских кораблей. Левая рука, подогнутая, как подбитое крыло, все дергалась, словно искала точку опоры, и наконец успокоилась, отыскав край чурбака.
- Совершенно ничего?
- Ничего.
- Не может быть. Вы же работали на заводике, когда он "отошел" к Горелым.
- Да, - согласился он. - Это так. И что? Я решил подбодрить его откровенностью.
- Есть слухи, что Горелый скрывается где-то неподалеку, - сказал я. - Вы должны понимать, как это опасно для людей. Мне надо знать все о Горелом, чтобы выловить его...
Тут он поднял глаза. Печально и как будто сожалея о моей юной, загубленной на нестоящее дело жизни, он оглядел меня. Ничего особенного, конечно, он не увидел. Курносый Капелюх, сто семьдесят четыре сантиметра, весь вдоль и поперек разрезан и зашит.
- Как это - выловить? - спросил Семеренков. - Кто - выловить?
- Мы - выловить, - сказал я. - И вы - выловить. Разве нас мало?
Он покачал головой. Это у него получилось как-то по-стариковски, хотя гончар вовсе не был стар. По-моему, он немного опешил, узнав о моем намерении захватить Горелого. Он смотрел на меня как на уже неживого.
- С кем у него может быть связь? - спросил я.
- Не знаю.
Он снова уставился в землю. Я был уверен, что он многое знает. Вовсе не надо было быть психологом, чтобы догадаться об этом, - Семеренков не умел лгать. Это было не по его части. Человек, который вкладывает всю душу в плечики, никогда не научится хитрить. Но он все-таки старался хитрить. Он чего-то боялся. Чтобы пересилить этот страх и заставить его говорить, я, наверно, должен был внушить ему страх еще больший, чем тот, что заставлял его выкручиваться. Но разве я мог поступить так? По-полицейски? С человеком, который выращивает такие глечики... Да нет, вообще с человеком.
- Как вы думаете, почему Горелый ходит вокруг Глухаров?
Семеренков осмотрелся по сторонам:
- Не знаю. Нет, не знаю.
- Скажите, а куда...
Я все-таки удержался от того, чтобы спросить его о старшей дочери. Я почувствовал, как напрягся Семеренков. Левая рука, которая, казалось, жила у него какой-то особой, независимой жизнью, соскользнула с чурбака и убралась еще глубже под мышку. Он ждал вопроса. Застыл и ждал.
- Ладно,- сказал я. - Ладно. Я не буду вас мучить. Идите лепите глечики.
Он тут же встал.
- Если меня или еще кого-нибудь повесят, как Штебленка, на пружинистом кабеле, можете не волноваться,- сказал я вслед. - Вы здесь ни при чем! Вы все выложили, что знали, вы нам помогли как сумели.
Желание быть добрым и снисходительным перемешивалось во мне со злобой бессилия. Я и не пытался разобраться в этой мешанине.
Он сделал конвульсивное движение рукой, как будто мои последние слова толкнули его в спину. Вдруг остановился. Обернулся.
- В последний день Штебленок ходил к Кроту. Когда забивали кабанчика, сказал он. - Вот как!
И исчез за дверью. Я пожал плечами. Это я и сам знал, что Штебленок ходил к Кроту.
Сентябрьское солнце окончательно расплавило последние островки тумана, прятавшиеся в карьерах за заводиком, и теперь грело во всю свою осеннюю силу. Красные жучки-"солдатики" выбежали на один из чурбаков загорать. Поплыла паутина. Глечики и куманцы, собранные во дворе, засияли с особым блеском. Узоры их воскрешали недавнюю яркую красочность лета. Я вспомнил узкие смуглые пальцы Антонины, которые выводили затейливую вязь "сосонки" на пузатом барильце. Мне снова стало легко и радостно. Ладно, Семеренков... Попробуем разобраться без тебя. Славная у тебя дочка.
Но все-таки с чего это он напомнил мне о том, что Штебленок, перед тем как отправиться в Ожин, заходил к Кроту? Что там могло произойти?
10
Я прошел к карьерам, где добывали глину-червинку. Здесь и в сорок первом, и в сорок третьем шли бои. Струги, которыми скоблили глину, часто выщерблялись теперь из-за осколков. На краю одного из карьеров стояли два сожженных нашими ИЛами немецких бронетранспортера - хорошо знакомые мне угловатые "гробы" с колесами спереди и гусеницами сзади, фирмы "Бюссинг". Бронетранспортеры, наверно, хотели скрыться от эрэсов в карьерах, но не успели. До чего ж приятно было видеть сожженные вражеские машины! Сколько я уж на них насмотрелся! Но много боли накопилось в сердце, когда они били нас, когда они бросили на нас всю эту чудовищную технику. При виде таких картин боль немного стихала.
Говорили, что вокруг машин валялись сожженные бумаги и среди них попадались обгоревшие деньги. Наши, советские. Фашисты куда-то увозили наши кредитки, но налетели штурмовики, и все превратилось в золу, за исключением нескольких десятков бумажек, о которых в Глухарах ходили легенды.
И заводик горел в те дни, даже не один раз, но война не могла остановить его, потому что гончарное дело так же необходимо людям, как хлебопашеское, оно такое же древнее и такое же простое в своей основе. Оно возникло, когда человек был еще наг и сир, и потому не боялось бедствий, возвращающих к тем временам. Его питала земля, бесконечно щедрая и разнообразная на дары: здесь, в ржавого цвета карьерах, глухарчане добывали червинку, а если им надоедал алый цвет, они ездили к Ершову оврагу за побилом и глеем - белой и вишневой глиной, чтобы расцветить свои глечики. Война, разрушая все вокруг, тем не менее давала гончарам то, что было необходимо для работы. Медь, которую перепаливали в печах для получения зеленой краски, той, что требовалась для "сосонок" и виноградников, содержалась в ведущих поясках неразорвавшихся артиллерийских снарядов, а такого добра, как снаряды, в оставшихся лесных складах было достаточно. С хромом, без которого нельзя нарисовать настоящий "соняшник" на макитре, потому что хром нужен для желтой краски, дело обстояло немного сложнее - за ним снаряжались экспедиции на железную дорогу, на разъезд Ленетичи, где еще в сорок третьем наша авиация разбомбила эшелон с хромистой рудой, шедший в Германию, и где по обе стороны полотна возвышались побуревшие груды нужного гончарам металла. Ну а на глазурь материала было всюду в избытке, потому что она рождается из сплава толченого стекла и свинца, а уж битого стекла и свинца во время войны доставало. И за "опысочной", темно-синей и черной траурной краской, что придает резкость нашему глухарскому орнаменту, далеко ездить не приходилось. "Опыску" получают из кузнечной окалины, что образуется при ковке железа, а в дни войны кузнечный горн, у которого хозяйничал хмурый Крот, пылал вовсю, металлов любых хватало и заказов хоть отбавляй: на помощь города не приходилось надеяться.
Да, вечное, загадочное и неистребимое это гончарное искусство, и живучее оно, как весь род человеческий, и способное расти среди разрушений, словно береза на разбитой церкви. "Постой-постой! - прервал я себя. - Ведь заводик наш дымит вовсю с первых же дней, как отсюда убрались немцы. Коровьи рожки исправно кладут цветные "смужечки" и "паски", и все горшки - и стовбуны, и кашники, и плоскуны - сияют глазурью, и горки посуды во дворе исправно прибывают и убывают; стало быть, поблизости не должно остаться ни одной пули, из которой можно было бы вытопить свинец, и ни одного снаряда с не снятым еще медным ведущим пояском. Откуда же берется сырье?"
Лишь один район мог бы питать наш заводик - УР. Страшный, окруженный суевериями и всякими невероятными историями. Там, в подземных казематах, в блиндажах и окопах, оставалось немало военных припасов. Но кто из глухарчан осмелился бы хаживать туда? Выплавкой свинца для заводика, пережогом медных поясков и прочим всяким металлический делом мог заниматься лишь кузнец Крот. Неужели он добыл себе "пропуск" в УР? "В последний день Штебленок ходил к Кроту. Когда забивали кабанчика. Вот как!" Что все-таки хотел сказать этим Семеренков? Или так выпалил, сдуру?
* * *
Кузня стояла чуть на отшибе от села, на Панском пепелище, густо поросшем ольшаником, ивняком, чертополохом, всякой растительной дребеденью. В давние времена был здесь панский дом, его сожгли, а на местах разрушенных жилищ, как известно, не растет ничего путного, сыро там и дурманно. Глухарчане не любили, когда дети играли на Панском пепелище: там, объедаясь черными брызгучими ягодами паслена, они могли отведать и белены. Когда в Глухарах помирал своей смертью не старый еще мужик, бабы толковали: "Не иначе жинка на Панское пепелище ходила". И вспоминали, конечно, песню про бедного Грыця. И так как спеть любили при любых обстоятельствах, то не упускали случая затянуть жалостливо: "Ото ж тебе, Грыцю, за это расплата, из четырех досок дубовая хата..."
На краю пепелища, на крепком бутовом фундаменте одного из сгоревших флигельков, и поставили кузню. До войны, когда мы босоногими хрущами{11} метались по садам, мы часто бегали к стенам кузни, чтобы порыться в металлоломе, который свозили туда. Иногда удавалось найти дырчатое седло от сеялки, сидеть на котором было удобно, как на ладони великана, или штурвал от многолемешного механического плуга.
Случалось, к восторгу и ужасу нашему, из кузни выскакивал черный, закопченный Крот. Мы считали его ведьмаком, колдуном и дразнили при каждом удобном случае. Крот был зол, жаден, боялся, что мы разворуем его железяки, и, облютев, швырял кирпичные обломки. Неопытными детскими душонками мы ощущали в нем непримиримо вражью натуру, боялись и ненавидели, и оттого обзывали злобно и метко, и доводили его до бешенства.
И вот я снова подходил к кузне, ощущал знакомый запах бузины, чертополоха и горячей металлической окалины, за плечами у меня был карабин номер 1624968. И Панское пепелище стало за эти годы меньше, и кузня съежилась.
Кряжистый большеголовый Крот орудовал у наковальни, а помогала ему, раздувая мехи и придерживая клещами заготовки, жена - чумазое и пришибленное, ничем не приметное существо. Она всегда ходила за Кротом как тень. У кузнеца было двое сыновей-подростков, и они могли бы стать ему лучшими помощниками, чем жена, но подались по наущению отца в мешочники; в степные, разоренные и насквозь оголодавшие районы они возили картошку, а оттуда - соль. Сам Крот никогда не называл сыновей мешочниками, а говорил с гордостью, важностью: "Чумаки".
Кузнец, увидев меня в дверях, продолжал стучать небольшим молотком, отбивая остывшую уже косу. Жена, согнувшись, хлопотала у горна. В кузне было полутемно. Светились лишь маленькое окошко под потолком да горн. Я подождал немного, но у меня не было желания церемониться с Кротом. Я хорошо помнил, как обломок кирпича, который он запустил, когда мы разбегались от свалки металлолома, ободрал мне ухо и сломал толстую ольховую ветку. Многое можно простить человеку, но, если он ненавидит детей, нечего думать, что в нем можно еще обнаружить какие-то скрытые достоинства.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.