Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Прощание

ModernLib.Net / Современная проза / Смирнов Олег Павлович / Прощание - Чтение (стр. 24)
Автор: Смирнов Олег Павлович
Жанр: Современная проза

 

 


Из отряда выехали, отзавтракав чаем с кусочком хлеба и кусочком сахара, и эта серость, мокрота, то промозглый, то подсушенный ветер не оставляли их. Заговорил бы Емельянов – о чем угодно, лишь бы услыхать его, – но комиссар подремывал, а начинать разговор Скворцову? Да о чем говорить? Константин Иванович нашел бы тему. Он мастак на разговоры, а за разговорами путь коротается незаметней. Но путь и так коротался – за мыслями. Они были тягучие, мрачные, как тучи над лесом, над шляхом, над его головой. Вереница мыслей, как вереница туч. Пятый месяц войны на исходе. Скажи Скворцову в июне, в первые часы и дни войны, что она шагнет от границы до стен Москвы, он бы, возможно, обозвал сказавшего это паникером и вражеским подпевалой. А теперь на многое открылись глаза. Сколько же месяцев еще продлится война? Ведь нужно отогнать гитлеровцев от Москвы и подогнать к Берлину. Может, на это не месяцы – годы потребуются? Ты что, спятил никак, лейтенант Скворцов? Годы! А если глаза раскрыть пошире? Сколько еще людей наших погибнет! Сегодня, завтра. И послезавтра. И послепослезавтра. Мучительно посылать людей на смерть, но мы же вынуждены защищаться, на нас напали. А те, кто бросает подчиненных в огонь ради захвата чужих земель, ради грабежа и наживы? Что они испытывают?

Об этом думал Скворцов и когда они с Емельяновым стояли на пепелище. Оба, морщась, спешились, коноводы увели лошадей, под копытами пылил серый мертвый пепел. Скворцов и Емельянов подошли поближе. Огляделись, сняли шапки, и разведчики сняли. Среди головешек, обгорелого, покореженного железа, куч пепла и золы торчала печная труба – красный кирпич закопчен, потрескался. В этой печке пани Ядя варила им еду, в этой сторожке лежали они, раненные, беспомощные, две добрые души – Ядвига и Стефан – врачевали их, выхаживали, ставили на ноги. И сами Тышкевичи потом стали сражаться. Не в отряде, не с автоматом, а здесь, на месте, и это было ценней: Тышкевичи стали агентами-связниками, у них в сторожке была явка и своего рода перевалочная партизанская база. Трава вокруг пепелища пожухла, поникла, опаленная осенью и огнем, ближние к пожару деревья тоже опалены, скрючены: так вот взрывом опаляет траву и ветки поблизости. Но взрывов тут не было, стрельба была. Скворцову доложили обстоятельства гибели Тышкевичей. Без подробностей, в общих чертах. Полицаи, совершившие злодеяние, не очень распространяются, однако кое-что просочилось в села, а из села само собой, – в отряд. В полночь сторожку окружили полицаи: кричали, чтоб Стефан открыл дверь, чтоб сдавался, ломились, стреляли по окнам. И Стефан с Ядвигой, они были в ту ночь одни, отстреливались через ставни и дверь. Около часа продолжалась перестрелка, затем полицаи натащили соломы и хвороста, обложили сторожку, чиркнули спичкой. Рассчитывали, что Тышкевичи выскочат. Но те не выскочили, отстреливались. Рухнула кровля. Кто-то выдал Тышкевичей. Как его найти? Пускай Павло Лобода расстарается, но достанет предателя из под земли… Скворцов надел шапку и вдруг втянул ноздрями запах – разложение. Откуда тянет? Из под головешек, золы и пепла, пробиваясь сквозь запах гари.

– Чуешь, как пахнет? – спросил Скворцов.

– Гарью, чем же еще, – ответил Емельянов.

– Нет… Я думаю: не Тышкевичи ли? Не их ли трупы там… Ребята, пошукайте в сарае багор, грабли, лопаты, – сказал Скворцов разведчикам. – Не приказываю, а прошу: разберите головни, может, найдем. Похороним по-людски…

– Шевелись, шевелись, хлопцы, – сказал Емельянов, обычно чурающийся приказного тона.

Из пощаженного пожаром сарайчика разведчики вынесли кое-какой инструмент. Помнишь, Скворцов? Июльским вечером его группа уходит от Тышкевичей в лес, в партизаны, унося с собой топоры и пилы лесника. Тогда были живы и Тышкевичи, и Курбанов, и Пантелеев, нынче в живых Лобода и Скворцов, а Будыкин пропал, как в воду канул; если даже считать, что Будыкин жив, из семерых, что прощались июльским вечером, четверо мертвы, женщина мертва, хозяйка этой сторожки, милая пани Ядвига. Он хотел, чтобы их откопали, и страшился этого, страшился взглянуть на них. Но взглянул и глядел, не отрываясь, на полусгоревшие, изуродованные тела. Опять снял шапку и не надевал, пока копали-долбили яму, укладывали завернутых в найденное в стодоле рядно, забрасывали склизким комковатым подзолом, водружали в изголовье лишайчатый валун. Это все, что может он сделать для Тышкевичей. В жизни Стефан и Ядвига были вместе и тут вместе. А он уже не будет вместе с Ирой, с женой, они будут лежать в земле порознь. Даже не знает, где ее могилка, где похоронили Женю и Клару. Наверное, их похоронили всех троих в общей могиле? Как он ни старается, концов отыскать не удается. Убили их и где то тайком закопали. Но когда-нибудь он распутает этот клубок, с Лободой или без Лободы – распутает! И покарает убийц так же, как неумолимая кара настигнет и тех, кто убил Тышкевичей, – пожить бы ему сколько-то, не погибнуть самому раньше, чем свершится возмездие. Он об этом говорил и на митинге в селе: кровь за кровь, смерть за смерть, все предатели, все, кто совершал преступления против бойцов и командиров Красной Армии, их жен и детей, против представителей большевистской партии и рабоче-крестьянского государства, партизан или подполыциков, не избегнут народной кары. Разведчики прошлись по дворам и привели на майдан несколько десятков мужиков и баб. Кто не шел – не неволили: о чем говорилось на майдане, узнают от соседей, соседка соседке – безотказная связь. Двое полицаев, квартировавших в селе, пронюхав про появление партизан, ударились в бега, и Скворцов сказал на майдане:

– Видите, как трусливы эти предатели? Так же трусливы, как и блудливы: знает кошка, чье мясо съела! Заявляю вам ответственно, как командир партизанского отряда: от нас далеко не уйдешь и полицаев ваших мы выловим!

Потом выступил Емельянов, он говорил мягко, доверительно, порой подпускал задушевность, от которой Скворцова коробило. Во-первых, неприглядный контраст: командир свиреп, аки тигр, комиссар – добряк, свой в доску, во-вторых, вообще эта задушевность была не по обстановке. Некогда в июне, в блокгаузе, Скворцова так же покоробил наигранный оптимизм Вити Белянкина: «Бабоньки, подмога из отряда вот-вот подоспеет!» – или что-то подобное, резанувшее слух своей чрезмерностью там, в заваленном глыбами, заваливаемом снарядами блокгаузе, где дети, женщины, истекающие кровью раненые, и никакой подмоги не подоспело, и политрук Белянкин, раненный, застрелился. В чем ты обвиняешь Виктора? Ни в чем. К чему же тогда слова: покоробило, чрезмерность, наигранный оптимизм – ведь Виктор же мертв. Да, мертв и, значит, прав. Но Емельянову Скворцов сказал:

– У нас получился разнобой: я сурово выступал, ты – мягонько. Почему так?

– Мы толковали о разных вещах. Предмет разговора диктовал тональность, понимаешь?

О чем говорил Емельянов на этом митинге? О том, что фашистам не покорить советский многонациональный народ, что он сплотился для отпора агрессору, фронт и тыл едины, что партизаны и подпольщики вносят свою лепту, что после победы мы будем жить еще зажиточнее и веселее, – общие слова, но они, Скворцов видел это по лицам слушавших, мало кого оставляли равнодушным: на лицах – согласие с оратором, несогласие или – реже – желание остаться в стороне, по принципу: моя хата с краю, я ничего не знаю. Скворцов смотрел на стоявших поближе к помосту пронзительно, щурясь и катая желваки. Когда Емельянов спросил на майдане, есть ли желающие выступить, никто не отозвался. Тогда он спросил: есть ли вопросы? И вопросов не было. Потупясь, волыняки стали расходиться. Скворцов сверлил их спины холодным взглядом – совсем так, как это делал Лобода. Были среди уходивших с майдана соучастники преступления или, во всяком случае, знающие кое-что? Вполне возможно. Ухватиться бы за эту зацепку и выволочь на свет справедливости всех, кого надлежит выволочь! Конечно, конечно, он мог бы облечь свои мысли в иную форму, выступить в благородном, изящном, изысканном стиле. А он припугнул, откровенно и грубо. Пусть знают, что палачи и сочувствующие им получат по заслугам. Хотелось не говорить, а кричать, с гневом и болью. Он не позволил себе этого и не позволит. Но пусть запомнят: он, как и Павло Лобода, не дрогнет, когда придется собственноручно казнить палача.

Какой-то сегодня выдался говорильный день, думал Скворцов досадливо и не стараясь унять эту досадливость. Говорильный: на митинге на этом, на собрании-сходке пришлось говорить, и сейчас, после ужина, втравили в разговор. Надо, однако, признать: втравили без особого его сопротивления. Постепенно разговор захватил, увлек и повел за собой торной и неторной дорогой к истине, до которой неизменно далеко, ибо за одной относительной истиной открывается другая, и сколько ни идешь по этой дороге, до абсолютной истины как-то не доходишь. В землянке, кроме Скворцова, были Емельянов, Федорук, Новожилов, Лобода. Провели Военный совет, рассмотрели некоторые меры касательно пополнения оружием и провиантом, потом Емельянов рассказал, как ездили с командиром на пепелище к Тышкевичам, как держали речи в селе.

Василь спал в своем закутке, отгороженном плащ-палаткой: свет его не беспокоил, к табачному дыму он привык, а голоса собеседники приглушали. Мигал светильник, сработанный из сплющенной снарядной гильзы, космы цигарочного дыма плавали вокруг чадящего фитиля, в таз капала вода с потолка. С появлением в землянке Василька Скворцов сперва выходил и других-прочих выводил курить на свежий воздух. Но постепенно и сам и другие-прочие все чаще стали обкуривать мальчишку. И сейчас, вечером, при шуме непогоды наверху, смолили толстые цигарки, добытый Иваном Харитоновичем самосад драл глотку. А были времена: покуривали греческие сигары и французские сигареты. Спасибо волынякам, ссудили Федорука куревом. И не одним куревом: по окрестным селам он разжился мукой, мясом, салом, солью. Покуда этим перебьемся, а там совершим налет на продовольственный склад, пошарим у господ фашистов по сусекам: и себе добудем и волыняков отблагодарим. Разговор, как пламя коптилки, то затухал, то разгорался. И ветер в трубе то завоет, то стихнет, к вечеру погода испортилась, а когда ездили на пепелище и в село, было тихо и сухо. Будто сквозь шум ветра и дождя Скворцов услыхал голос Федорука:

– Я все твержу своим хлопцам: цените молодость, да где там – молодые, зеленые и глупые.

– Чем же они глупые? – спросил Новожилов, ровесник хлопцев из хозвзвода, которые зеленые и глупые. – Что-то я не уловил…

– А чего тут улавливать? Молодость может по-настоящему оценить пожилой человек, молодость же все воспринимает как само собой разумеющееся… ну, скажем, силу, бодрость.

– Ого-го! – сказал Лобода.

– Вы все помоложе, можете не понять.

– Поймем, – веско сказал Лобода.

– Так вот, иногда хочешь и не всегда можешь, хе-хе! Желание вроде есть, а силенок увы и ах…

Усмехнувшись, Лобода переглянулся с Новожиловым, тот улыбнулся краешками красиво и капризно очерченного рта. Емельянов и Скворцов одновременно поморщились. Между тем Федорук продолжал:

– Когда-нибудь Красная Армия разгромит фашистов, так?

– Это будет скоро, – вставил Лобода.

– А по-моему, не очень, – сказал Скворцов.

– Сложно судить, – примиряюще сказал Емельянов. – Можем лишь гадать… Но мы прервали Ивана Харитоновича.

– Та чего там, прервали. Я про что? Я про то: разобьем бошей, и начнется мирный период. Вам, молодым, жить да жить, никакого Гитлера не будет в помине… А мне сколько останется, я ж старше вас годами.

– Еще поживете, – сказал Новожилов и обменялся с Лободой понимающим взглядом.

– Дякую. Сытый голодного не разумеет, так и молодой со старым… Жалко мне, конешное дело, что мало придется пожить после войны.

– Да что загадывать так далеко, Иван Харитонович? – сказал Емельянов. – Важней дожить до победы. А там уж и помирать нельзя, категорически возбраняется!

– Не стоит ставить телегу впереди лошади, – поддержал его Новожилов. – Сперва надо уцелеть на войне, затем уж хлопотать о долголетии.

Скворцов сказал, морщась от боли в пояснице:

– Надо, чтобы новая, мирная жизнь была не хуже, а лучше, чем была до войны. Потому что построится она на нашей с вами крови, на косточках тех, кто пал и падет за Родину. Нет и не будет фундамента прочней…

Помолчали. Послушали, как шумит непогода и шлепаются капли. Емельянов сказал:

– Сколько будет тех косточек? Сколько жизней?

– Тьма-тьмущая, – сказал Федорук. – Мильон? Три, пять? Кто подсчитает?

– Никто, – сказал Лобода. – Но лично я думаю: не больше миллиона.

И опять помолчали. Сказал Новожилов:

– Я, знаете ли, частенько задумываюсь: ну, хорошо, война страшная, немыслимая по жестокости, тут сплошь и рядом убивают. Но после нее неужели смогут убивать людей? Ну так, запросто, в уличной драке, скажем. Неужели можно будет сказать о ком-то: убит не на войне?

Федорук пыхнул дымком, и пламя заметалось, словно норовя сбежать с фитиля.

– Как бы не притерпелся народец к смерти. Когда столько ее перед очами-то… После гражданской войны это наблюдалось: равнодушней к смертям стали.

– Этого не должно быть, – сказал Емельянов, – трагедией очищаются.

– Не должно. – Удерживаясь, чтобы не поморщиться, Скворцов показал на закуток, где спал Василь: – Ради них воюем, ради будущих поколений. Им жить, Иван Харитонович!

– А я тож хочу пожить в свое удовольствие, – ответил Федорук, уже переводя в шутку, и первый засмеялся.

И Скворцов, не засмеявшийся вместе с другими, почувствовал близость к этим мужикам, с которыми воюет плечом к плечу и которых радостно видеть и слушать живых.

42

От Иосифа Герасимовича Волощака Скворцов узнал: переодетый в форму немецкого капитана подпольщик прошел в кабинет коменданта, застрелил его, в приемной застрелил адъютанта и благополучно скрылся. Волощак рассказывал об этом, не скрывая гордости. И сам Скворцов испытывал гордость за бесстрашных мстителей. Они бьют врага в городе, мы – в лесу. Все правильно… Городское подполье жило и действовало! И оказывало партизанским отрядам среди прочего крайне необходимую им помощь медикаментами. Отчасти они добывались прямо со склада, отчасти из наиболее крупной аптеки. Владелец ее пан Спацевич побаивался не столько немцев, сколько партизан, подпольщиков, и когда к нему под вечерок заглянул незнакомец, попросивший бинтов и ваты побольше, пан Спацевич беспрекословно собрал солидный узел. Потом подпольщик регулярно наведывался в частную аптеку и в сумерках уносил узлы; они попадали на явочную квартиру к мужскому портному, а от того через партизанских связных переправлялись в отряды. Однажды связной напоролся на засаду, немцы застрелили его, а в заплечном мешке – лекарства. В городских аптеках, больницах, поликлиниках зашныряли гестаповцы. Пан Спацевич, естественно, ничего им не сказал, но свои поставки прекратил. Да от него в сложившихся условиях этого и не требовали. Он и так неплохо снабдил медикаментами – не всегда, впрочем, безвозмездно. Часть их очутилась в отряде Скворцова, в распоряжении Шредера.

Шредер. Я был доволен: кое-какие перевязочные средства и лекарства появились. До этого выкручивался, изворачивался. Бои, стычки, число раненых не убывало, а чем бинтовать, как сушить и обрабатывать раны? Бинтовали полосами из простыней, которые я вымолил у прижимистого господина, то есть товарища Федорука. Вымолил… Сначала я требовал, затем униженно просил… Если б не вмешательство командира и комиссара отряда, товарищ Федорук прогнал бы меня! Простыней, однако, было ничтожно мало. Бинтовали также парашютной тканью, изрезанной на полосы, но она не пропускала воздух, влагу. Вместо ваты я использовал подсушенный мох, но он размокал, расползался. Спирт был на исходе, йод, новокаин. А с инструментами? Кое-что нам привезли из города. И надо ж было так случиться, что мой саквояж с хирургическими инструментами на переходе путешествовал в повозке, которая подорвалась на мине. Но как я ни горевал, а оперировать надо было. Когда взорвалась эта злосчастная мина, один повозочный был убит, второго ранило осколками в ногу. И вот назавтра при перевязке я увидел: нога потемнела, отек. Догадываясь, что это, надавил под коленом: потрескивание, газовые пузырьки! Сделал разрезы – один, другой, день ото дня разрезы становились шире, но инфекция ползла вверх, за коленный уже сустав. На четвертые сутки раненый говорит: «Арцт, нога не болит». Разбинтовываю: газовая гангрена во всей своей красе. Если срочно не ампутировать, он погибнет от заражения крови. Объясняю командованию; кто верит, кто не верит, сам раненый заявляет: «Давай, Арцт, режь, жить хочу…» Это и решило. Но чем резать, уважаемый господин, то есть товарищ, партизан? Мне подсказали: в соседних отрядах, бывало, обыкновенные пилы употребляли. Мне, воспитанному на классической немецкой хирургии, у которого еще недавно был такой инструментарий, орудовать ржавой ножовкой? Выхода не было: достали даже не ножовку, а лучковую пилу, прокалили ее, обтерли спиртом. Взамен скальпеля – лезвие опасной бритвы. Сосуды перевязывать – шелковые нити из парашютной стропы… Господи, будь со мной! И что вы думаете? Партизан остался жив: после операции перевезли в другой отряд, а оттуда самолетом – за линию фронта, в госпиталь. Ведь послеоперационный период очень важен, за больным нужен уход. Ну конечно, и операция кое-чего стоит, особенно в таких условиях. Между прочим, операционный стол сколотили из березовых стволов… Не буду лукавить: профессионально я вправе гордиться. А нравственный аспект? Оказываю помощь людям. Кстати, они столь же мужественно переносят страдания, как и немцы. Но они защищают свою родину, а немцы хотят ее захватить. Поэтому их здесь и называют – захватчики, оккупанты. Еще фашистами называют, гитлеровцами.

Я иногда смотрю на себя: долговязый, в каком-то балахоне, очки в золотой оправе, немец – в партизанском отряде! Увидела бы меня сейчас Гертруда, та, что провожала в армию в сентябре тридцать девятого. А родители? И родители, видимо, поразились бы. Раздумываю: чем закончится война и что станется со мною? Победят немцы – меня вздернут на виселице. Победят русские – буду в почете. Не надо мне никакого почета, дайте лишь возможность спокойно работать в клинике и оставаться порядочным человеком. И, наверное, женюсь на Гертруде. Если она примет меня… Это все в будущем. В настоящем – переходы по волынским лесам, хирургические операции и перевязки. Оружия мне не дают, и я рад этому: не уверен, смог ли бы стрелять по немцам. Одно – лечить раненых партизан, другое – убивать своих соотечественников.

В отряде ко мне постепенно привыкают, и я привыкаю. По взглядам, по жестам, по поступкам людей определяю: ко мне стали лучше относиться. Не все, но большинство. Среди тех, кто по-прежнему непримирим, кто ругает или косится, – мальчик Базиль, и меня это почему-то ранит. Для него все немцы – палачи и убийцы. Устами ребенка глаголет истина? Нет! Гюнтер Шредер не насильник и не убийца. Он доктор, он порядочный человек, а мальчик не желает смотреть на него, если же и смотрит, то недобро, не прощая. Не раз я пробовал заговаривать с мальчиком, как-то расположить его к себе. А он хмурится, отворачивается, цедит: «Иди, немец, своей дорогой», «Проваливай, проваливай» – или что-нибудь похожее. Раненый партизан подарил мне французскую конфету, я протянул ее мальчику: «Угостись, Базиль!» – а он: «Я не Базиль, я Василь, запомни это! А конфетки твои противны!» – плюнул мне под ноги и ушел. Показалось: в лицо плюнул. Лишь однажды ни с того ни с сего пожал мне, улыбаясь, руку: «Здравствуйте, доктор!» Я остолбенел. Оглядывался то на убежавшего мальчика, то на стоявшего поодаль командира отряда Скворцова. Он покачал головой. Я тоже покачал, ибо не поверил мальчику: так, вдруг, пожать руку? Ведь до этого сторонился меня, как проказы. Да и после: я не ошибся, не поверив в его порыв.

* * *

В стычке у села Цуцнев разведчики скворцовского отряда разгромили группу полицаев: пятерых убили, двух захватили в плен, придем один из них был ранен. Командованию отряда нужны были «языки», и разведчики привезли полицаев в расположение. Пленными занимались Новожилов и Лобода, допросил их и Скворцов; чего-либо существенного полицаи не показывали, и Скворцов не стал тратить на них время, поручив вести допросы Новожилову и Лободе. Начальник штаба и разведки и начальник особого отдела, каждый блюдя свои интересы, ставили вопросы, выслушивали ответы и, недовольные, делились друг с другом: полицай темнят, те ли они, за кого себя выдают, копнуть бы поглубже. Опыта у обоих было недостаточно, а времени в обрез, выяснить что к чему надо в сжатые сроки. И Новожилов и Лобода нервничали, теряя к ночи терпение и обретая его к утру, когда все начиналось сызнова. С одной, однако, разницей: нервозность у Новожилова прорывалась в тоне и жестах, Лобода же внешне ее не обнаруживал.

Как правило, избегавший подменять кого-либо Скворцов уже собрался было взяться за допросы сам, когда пленные раскололись, да еще как. Чем дольше тянулись допросы, тем заметнее стал беспокоиться раненый полицай; забегали заплывшие жиром глазки, мясистые, в багровых прожилках щеки задергались, сипатый голос нет-нет да и сядет от волнения. Потом он признался Лободе: затянувшиеся допросы привели его к выводу – партизанам надоест весь этот цирк и его прикончат. Потому все расскажет. И пошло-поехало. Его подлинная фамилия не Тютюник, а Мельник, Антон Мельник. Напарника зовут не Васильцом, а Крукавцом, Крукавец Степан, начальник полиции, я его заместитель, нас недавно произвели в эти чины. И об акциях Крукавца выложил, о своих умалчивал, Крукавца топил. Лобода слушал его, белея от сдерживаемой боли и ярости. На счету у Степана Крукавца столько преступных акций! Среди них – убийство трех советок, прикордонниц. Лобода установил их приметы, их имена и опять побелел: это были Ира Скворцова, Женя Петриди и Клара Белянкина. Мельник тряс полусивым чубом, баюкал обвязанную тряпицей левую кисть, простреленную, юлил, угодничал, вопрошал:

– Меня не расстреляют? Я же ж вам правду докладаю, обещаете сохранить мне жизнь, гражданин начальник?

Глянь-ко, гражданин начальник, – в лагерях побывал, уголовник? Мельник поспешно подтвердил: сидел за разбойное нападение во Львове, ночью прохожего потряс. Полуседой уголовник, который после львовского довоенного еще разбоя кое-что крупно добавил к своей красочной биографии. И Лобода отвечал ему:

– Не обещаю. Нужно и в твоих грехах разобраться досконально.

И надо же: Крукавец словно учуял волчьим нюхом: его продают, выкарабкивайся как можешь, лезь на плечи напарнику, сам выплывай. И он начал топить Мельника так же, как тот его топил. Им устроили очную ставку; оба орали, брызгали слюной, чуток не разодрались, валя друг на друга. В итоге сложилась картина отдельных и совместных преступлений (они упорно именовали это: акции). Лобода поеживался, хотя самое сильное потрясение для него было – узнать, кто, как и где убил женщин-пограничниц. Раньше все это были слухи, теперь Степан Крукавец признал себя виновным. И тут же сказал:

– Чистосердечное признание и раскаяние смягчают вину, так же ж?

– Не так же ж, – сказал Лобода, с ненавистью глядя в переносицу Крукавца.

Крукавец тоже посмотрел ему в переносицу:

– По-вашему, мне вовсе не раскаиваться?

– Ты делаешь вид, что раскаиваешься. Когда прижали к ногтю, как вошь!

– Не стоит оскорблять, – сказал Крукавец, и Лобода запнулся на полуслове. Наглец! Но держит себя приличней Мельника, не так наложил в штаны. Однако обоим им крышка!

– Меня немцы заставили совершать эти акции. Я простой исполнитель. Не исполнил бы – самого б ликвидировали.

«Врешь, гнида! Добровольно в услужение пошел, националистическая вошь!» – думал Лобода и молчал: что толку распсиховаться перед этим оуновцем, полицаем, садистом? Этой публике потребно другое – пуля. Такой язык они понимают. Потому, наверное, он, начальник особого отдела Павло Лобода, в иночасье тяготится прямыми служебными обязанностями и лезет в драчку, в бой, где наши и враги, где ясней и понятней, чем на всяких допросах. Хотя прямую свою службу он ставит высоко. Сложная очень, ответственная, справляется он с ней еще не полностью. Но кое-какой прошлый багаж пригодился: пограничник – тот же чекист. Да и нового багажа набирает на практике. Вот из ней, из практики: Игорю Петровичу Скворцову про убийство женщин, про Степана Крукавца, обязан доложить он, Павло Лобода. Можно было б попросить комиссара Емельянова, но Лобода не приучен перекладывать с себя на других. Выложить не постороннему тебе человеку, что про близких его в точности, без догадок и слухов, на основании показаний убийцы и соучастника известно: застрелены и закопаны на северо-западной опушке Ведьминого леса… Но что же делать? Еще тогда, у Тышкевичей, он услыхал от Стефана, что Ира, Женя и Клара убиты националистами, и сказал о том Скворцову. Ведь лейтенант сам учил: говорите правду! Лобода и сказал. И теперь скажет. Пускай и нелегко это Лободе. Еще тяжельше будет лейтенанту Скворцову.

… Накануне поездки в Цуцнев Крукавец целую ночь пил, здравицы не умолкали – главным образом в честь вновь назначенного начальника районной полиции Степана Крукавца. Он чокался, обнимался, слюнявился с любым, кто возжелает. А возжелали все, потому как были под сапогом у него, даже Антон Мельник. Крукавец сопротивлялся, но немцы не посчитались с ним, назначили Антона к нему заместителем, выслужился-таки Мельник. Подточенными для коронок резцами Крукавец рвал мясо, глотал, едва прожевывая, и не насыщался. У него случается: выпьет – и нет аппетита, выпьет– и разыгрывается волчий аппетит, сегодня так. Гуляли у одного из тутошних полицаев, своя была компания: вчера оуновцы – сегодня полицаи. Да от того, что сделались полицаями, они не перестали быть националистами, хайль великое украинское националистическое движение! В хате дым стоял коромыслом: пили, пели, орали, хохотали, тискали хозяйскую дочь и ее подружку, за которой сбегала сама хозяйка; хозяин равнодушно скалился: девка перезрелая, в годах, уже погуливает и ее не убудет, а замуж – так побачим, будет приданое – будет и жених, в войну приданое можно сколотить, на то он и в полиции. Но дочка ластилась к одному Крукавцу, и тот милостиво разрешал это. Минутами и ему казалось, что он чего-то хочет от дебелой, раскормленной девицы. Так с ним происходило, когда бывал уже не трезв, но еще и не пьян. Тогда казалось: бабы ему нужны, а не только власть и богатство. Но постепенно он напивался, порой, до беспамятства, и никто ему не нужен был в постели. А трезвого бабы его перестали волновать вовсе. Волновало, и все сладостней, другое – власть и богатство, причем второе вытекало из первого.

Крукавец пьянел, как по ступенькам спускался: стакан – шаг вниз, еще стакан – еще шаг вниз. Наверху, где трезвость, было светло и холодно, тоскливо и опасно, внизу – пьяная мглистость и полумрак, и тепло тебе, и свободно, и весело. Под градусом – и все ты можешь, и море по колено, в крайнем разе – до пупа. Крукавец чокнулся и облобызался с хозяином и хозяйкой, выпил. Хозяева дочку подсовывают начальнику полиции. То так: начальников надо ублажать. Дочку, ее Ганной кликают, Степану сунут в постель. Хотя бабы ему без пользы. С Агнешкой то же самое… В задумчивости или в осоловелости он размеренно работал челюстями. Тосты в его честь отзвучали, никто никого не слушал, кто-то уже уронил чуприну в тарелку с растаявшим холодцом, кого-то выворачивало на крыльце. Опьянение уравняло всех, и лишь Ганна по-прежнему выделяла Крукавца, лезла ему на колени. Он легонько, не обидно отстранял ее: мешала думать. Эх, какая жажда разбогатеть, в груди печет! Да кто из сидящих за этим столом не жаждет? За горсть мелких монет живьем закопают на гумне! Деньги не пахнут, так на всех языках говорят. Деньги – в смысле богатство. Бумажка и есть бумажка, золото и есть золото – часы, кольца, броши, запонки, коронки. Коронки? Поставит он себе, поставит, во всю пасть! Он станет богачом! Он, скромный учитель. Правильней сказать: недоучка. В учителя его пристроили лишь по причине того, что вступил в ОУН. Хай живе великое украинское националистическое движение, хай живе Степан Бандера и Степан Крукавец!

Очнулся Крукавец от жары, оттого, что кто-то мешал повернуться на бок, лечь пошире, поудобней. Он закряхтел, выругался. Щели в ставнях – как чьи-то сощуренные глаза подсматривали – пропускали утренний свет. Кто рядом? Ганна, одетая. И он одетый. Опохмелка растянулась часа на два, и в Цуцнев выехали с опозданием. И потому нахлестывали лошадей. Вопили песни, охрипнув – замолкли. Клевали носами, клевали – и проглядели партизан, раззявы. Но это он потом подумал с гневом: «Раззявы!»; а когда залпом стебануло из-за придорожных валунов, он подумал почему-то, что стреляют свои, полицаи или немцы, по ошибке. И голосом, который сделался сиплым, как у Мельника, закричал:

– Хальт! Стой! Не стреляй! Мы полиция!

Но сколько он ни кричал, по ним стреляли, пока подводы не остановились. И только тут понял: стреляют партизаны. Спрыгнул с подводы, чтобы бежать к лесочку, и вдруг перед ним – человек с автоматом:

– Ни с места! Бросай оружие! Руки вверх!

Он уронил парабеллум, который не помнил, когда вытащил из кобуры; пистолет упал, стукнувшись о сапог. Он поднял руки и увидел: и Мельник у подводы со вскинутыми руками, по одной руке стекает кровь. И это – как внезапное облегчение: Мельник ранен, а он нет. Из-за спины Мельника появились вооруженные бородатые люди с красными ленточками на шапках; Мельник что-то забормотал. Прикладами его подогнали к Крукавцу, рявкнули:

– Шагом марш, оба!

«Куда нас? На расстрел?» – подумал Крукавец, и словно пинком отбросил эту мысль, как отбрасывал кошек или собак. Их провели мимо валунов, из-за которых по ним стреляли, к партизанским подводам в кустарнике, обрывком веревки стянули за спиной руки, скомандовали:

– Садись!

Ну вот: если б расстреливать удумали, зачем же еще везти куда-то? Тут бы и прикончили. Он жив и останется жив! Прочь от этого прокаженного места с обомшелыми валунами, с перебитыми лошадьми и полицаями! Проспали засаду, раззявы! Побили их, так им и надо. Но почему должен страдать он, Степан Крукавец? Он хотел быть начальником районной полиции, он так мечтал об этом, старался, выслуживался.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30