Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Прощание

ModernLib.Net / Современная проза / Смирнов Олег Павлович / Прощание - Чтение (стр. 13)
Автор: Смирнов Олег Павлович
Жанр: Современная проза

 

 


Да комиссар Емельянов и не был настроен на разговоры: шагал озабоченный. Все озабочены. Я тоже. Операция предстоит, стычка, бой. Будет стрельба – будет и кровь. Кого не минует пуля? Про то я всегда думаю перед боем. Их уже немало на моей памяти, память – как иссеченная, как в отметинах от каждого боя. Память что, сердце б не болело. Хотя они связаны, если одно обливается кровью, то и с другим так же. А Лобода заладил: отец Аполлинарий. Какой я тебе отец, какой я поп? Чего ты к человеку привязываешься? Ежель желаешь знать, не тянет в бой. Не трус, а просто не тянет. Ну, я стреляю, в меня стреляют. Убить могут ненароком… Конечно, Лобода желал бы про все знать, кто и как думает. Выкуси, про меня не узнаешь. Воевать буду и воевал уже, но не завлекает, да. И вообще в армию я шел неохотно. Призывники радуются: служить едем, а я сижу на подводе туча тучей. Муторно было уезжать от земли, от семьи. На три года отрывают. Как бы выпадаешь из дорогой тебе жизни. Вот и выпал… Отслужил бы – и восвояси, а теперь что?

На маршах не отстаю: ходок, охотник, хаживал с двустволкой на зайцев да уток, где те денечки? Было: отстоял смену в мастерских метеэсовских – и привет, слесарь Будыкин отчаливает на охоту. Добычливый был, не хвалюсь… А на марше я даже спать исхитрялся. На ходу. Ну, не спать, так дремать, вполглаза, чтоб не споткнуться и не завалиться. А то Лобода, который корчит из себя, заест или просмеет. Привяжется! Не будь войны, я б после службы воротился на Курщину, опять бы в слесаря. Теперь же, с войной, все это может не состояться.

Думал про это и когда мы лежали в канаве, в засаде. А объявились германцы – начисто забыл, думал только, как бой сложится, как я буду действовать. Но перед боем еще раз отвлекся на постороннее, подумал: «Кто вас звал на нашу землю? Зачем пришли? Сидели б в своей Германии. А развязали войну, убиваете, и вас убивают». Донельзя не хотелось стрелять в них, тварей поганых. А приходилось! Я нажимал на спусковой крючок, бил короткими очередями по повозочным, как приказывал командир отряда. Германцы падали – от моих ли пуль, от других ли. Отстреливались. Автомат я упер в кочку, но казалось, что вся его тяжесть пришлась на мою левую ладонь и давит на нее, давит. Вообще оружие всегда мне кажется тяжелым. Даже наган, который я отдал лейтенанту Скворцову. Наган, понятно, не мой, подобрал в поле, а винтовки в бою лишился: осколком заклинило затвор. Не люблю таскать оружие, но куда же денешься, ежель ты военный? Военный – воюй. Стреляй. А то самого убьют. Правда, и так может случиться: хоть стреляешь, все равно убьют. Пуля – дура, не разбирает.

Тут застрочил пулемет. Крупнокалиберный. Пули жик-жик. Уже после сообразил, что ползу к пулемету. После того, как выбрался из канавы! Думаю: «Подберусь к пулемету и достану очередью ли, гранатой. Пускай Лобода увидит, кто я есть». Дальше думаю: «Да не заради Лободы рискую, а к общей пользе. Не утихомирь пулемет – наших покосит». И ползу. Но пулемет, подавиться ему своим свинцом, как врежет очередь перед моим носом, и еще. Чудом не полоснуло, а в следующий момент я сковырнулся в яму, на голову Лободе. Тоже полз к пулемету и тоже спасался в яме. А пулемет стегает по яме, не дает нам высунуться. Лобода нервничает, переживает, что вижу его нерешительность. Да я и сам не решался вылезти, здесь же прошьет очередью, кому это нужно? И мне не было стыдно, что не вылезаю из ямы. А неприятно было – из-за соседства Лободы. Стыдно мне стало после боя, когда узнал: Коля Пантелеев гранатой подорвал пулемет. Почему он, а не я? Высунулся б из ямы – погиб бы без пользы? Головой соображаю: правильно, что зазря не погиб. Сердцем же чувствую: в бою беречь себя – не победишь.

Покуда подбирали трофеи, налаживали повозки и приводили в норму битюгов, я присматривался к Пантелееву. Коля как Коля: высокий, белобрысый, с проплешиной, младший сержант на третьем годе службы, хвалят – краснеет, аж веснушки пропадают, словом, какой был, такой остался. А хвалили его и командир отряда, и комиссар, и другие, даже Лобода что-то бормотнул одобрительное. Я тоже одобряю, но помалкиваю. У меня привычка – перемолчать. Вот ежель вообще, про жизнь покалякать – изволь, всегда пожалуйста. Но без конкретностей… В этом бою убило у нас одного. Санитаром был. Не успел никому оказать помощь, как очередью окрестило. Да никому и не нужна была помощь: раненых не было, а самого убило наповал. Вот и спрашивал я себя: уничтожь ты или Лобода пулемет раньше, может, и не досталась бы очередь нашему санитару? А ежель мне б досталась? Заторопился бы, замельтешился – и схлопотал бы пулю? А?

* * *

Я шел то вместе с Игорем Петровичем, то в середине группы, то в хвосте. Это оттого, что хотелось быть везде. Смешно? Наивно? Да как сказать. Если на посторонний, поверхностный взгляд, наверное, наивно и смешно, а если заглянуть вглубь, в суть, то и не смешно: я политработник, я комиссар, я нужен везде. Разорваться, конечно, нельзя, всюду не поспеешь, но потребность эта во мне неистребима – быть со всеми людьми и с каждым человеком. Шел я, шел, и росло беспокойство: как пройдет операция, не будет ли у нас потерь? Если не в этом бою, так в других, их еще предстоит немало, потери неизбежно будут, убитые будут и раненые. И как же начинала ныть душа, когда думал об этом. И еще ныла, когда вспоминал о семье: что с женой, что с дочерью? У Игоря Петровича жена погибла, а у меня вроде бы нет повода терзаться: уехала накануне событий к ее родителям, в Шипуново, на Алтай. Туда никакая война не достанет, им будет хорошо у стариков. Я на это надеюсь. Достоверно же ничего не знаю, да и они не знают обо мне. Но жена и дочь останутся живы. А останусь ли жив я и мои товарищи, шагающие сейчас в ночи?

В чем я уверен, так это в том, что долг свой мы выполним. Как выполнили его на границе, в июньских боях. Родимый девяносто восьмой, пограничный, Любомльский! Отряд сражался насмерть и нынче где-то сражается. А я буду сражаться здесь. Хотя душой и там, с отрядом, с девяносто восьмым, пограничным, Любомльским! Не скрою: подрастерялся я, оставшись после июня один, блуждаючи по лесам. Сник как-то. Чувствовал себя покинутым и виноватым. Чем провинился? Тем, что не воевал, теряя драгоценное время. Спасибо, набрел на Игоря Петровича и его группу. Важно, чтоб человек был в себе уверен. Я и с Аполлинарием Будыкиным, с Полей, как его зовет Пантелеев, беседовал потому, что показалось: не уверен человек, что-то его гнетет. Хотя разговор был абстрактный – вообще о порядочности и подлости, вообще о вере и недоверии, – мне думается, он был полезен Будыкину. Да и мне. Любой разговор – штука обоюдная. Ну с Полей мы еще потолкуем.

После июня бой этот мог показаться пустяковым. Ну, взяли в оборот немецкий обоз. Ну, перебили ездовых, автоматчиков. Ну, уничтожили пулеметный расчет – и Лобода пополз, и Будыкин, и Пантелеев. Всё проделали быстро, но пустяком этот бой все-таки не назовешь. Потому, что убит человек. Имею в виду не врагов – их положили вдоволь, – а своего, партизана. Силен был, крепок, хромал только, одна нога короче другой. Пришли фашисты – он в лес, в партизаны. Нам объяснял, застенчиво улыбаясь: «В армию не брали, вы хоть возьмите. Деваться некуда. Воевать надо». Я глядел на залитое кровью лицо Красюка, когда мы понесли тело на плащ-палатке к повозке, и мне было страшно. Как будто не нагляделся на такое в июне. Но и на границе было страшно. Не в бою страшно, а когда смотрел на убитых товарищей. Наши приобретения – повозки с битюгами, наши потери – красивый и сильный хлопец Харитон Красюк… И вот мы положили завернутого в плащ-палатку Красюка в немецкую повозку, немецкие лошади стронули с места. Зарывать Красюка в землю мы будем дома, в партизанском лагере. Скрипели колеса, всхрапывали лошади, устало, с хрипотцой дышали люди, и среди их дыхания словно различалось дыхание Красюка. Скорей не дыхание – вздохи. Вздыхал, конечно, не мертвый Красюк, а живой Емельянов. И как не вздохнуть о загубленной молодой жизни? Не могу к этому привыкнуть.. И никогда, видимо, не привыкну.

В лагере, перед похоронами Харитона Красюка, мы разговорились с Игорем Петровичем, и он признался:

– Знаешь, Константин Иванович, я тоже никак не могу привыкнуть, каждая смерть потрясает. А смерть Красюка – первая в отряде…

Но не последняя, подумал Скворцов. Ведь боевые операции надо расширять, делать более серьезными и масштабными. Нападение на отдельные машины и обозы – это хорошо, но этого мало. Надо атаковать армейские склады, комендатуры, штабы, минировать шоссейные и железные дороги, устраивать диверсии и в городе, вступать в бой с подразделениями оккупантов и их приспешников. Со временем это будет. Когда отряд окрепнет. То время недалеко.

24

«Гражданским лицам к железной дороге не приближаться! Расстрел!»

Надпись на щитах по-русски, по-украински, по-немецки. Щиты эти установлены вдоль полотна на голых местах, – лес возле железной дороги вырублен. Чтоб можно было заметить партизан, если они будут подбираться к полотну. А если и заметишь, у них же в руках не цветочки, а пулеметы да автоматы. Для кого по-русски и по-украински – понятно. А по-немецки? И это понятно: любой немец может на месте пристрелить любого цивильного. Был случай: проезжали на автомашинах фуражиры и повстречались с крестьянской подводой. Не их забота – охранять железную дорогу, но надпись на щитах им известна, и вот сволокли с подводы. Дядьки объяснили: едут на поле, клялись, читать не умеют, неграмотные. Немцы их не слушали, поставили в ряд и расстреляли. И поехали за своим фуражом. А те дядьки, как потом установлено было, в самом деле не знали грамоты. Зато после этого случая крестьяне остерегались подъезжать к железной дороге. Враз поумнели! Да так и надо учить собачье отродье. Другой разговор, что и немцы – те же псы, только сильные, зубастые. Их тоже жалеть не приходится. Партизаны дают им перцу: склад сожгли, разгромили комендатуру, взорвали мост, а то – пустили эшелон под откос. Говорят, в лесах действуют три или четыре партизанских отряда, немцы их называют бандами. Кисло немцам! Но и нам не сладко вообще-то…

Степан Крукавец шагал по шпалам, лениво посматривал по сторонам на щиты, и мысли были ленивые, полусонные какие-то. Оттого, может, что не выспался, ночь прокуролесил? А что, гулять так гулять! И не с Агнешкой, а с чужими бабами. Крукавец то наступал на шпалу, то хрустел гравием, и ему под ноги падали тени топавших сзади двух хлопцев, а его собственная тень ломалась впереди: сентябрьское солнце било в спину, еще горячее, еще животворное. Когда он смотрел перед собой, то видел блескучие, скрывающиеся вдали рельсы, плавные холмы с полосой леса, где в зелень уже вкраплялось желтое и багряное. А еще он видел кончик своего носа – нос большой, малость сдвинут с центра, вот правым глазом и видишь кончик. Сбоку, над проселком, ветер гнал пыль, будто машина идет. А ветер дует из Польши, влажный, значит, надует дождь, Балтика на них не скупится… А за Польшей – Германия. Могучая держава. Как и Советы. Кто кого? Вроде бы немцы побивают, вон уже где, на востоке, русские пятятся. В июне он встречал немцев – солдат, не офицеров, так они под мухой откровенничали: зачем напали на Россию, дадут нам… А когда стали продвигаться – приободрились, обнаглели. «Хайль Гитлер!» Хайль, хайль, а все-таки ничего еще не известно. Россия огромная. Да и тут, на Волыни, остались ее солдаты. Бьют немцев. И нас бьют. И от этого страшновато. Нет желания гнить в земле.

А жить надо! Надо! Вот шагаешь по шпалам, дышишь, видишь лес и небо. Можешь сказать, можешь запеть, можешь закурить. Можешь выпить и закусить. Но если хочешь остаться в живых, не распускай слюни, Степан. Будь настороже. Не дай вцепиться тебе в глотку, первый вцепись. Будь жестоким, беспощадным. Наша власть должна быть страшной, – правильно говорят вожди ОУН. И моя власть здесь, на этом пятачке Украины, должна быть беспощадной и страшной. Иначе тебя, Степан, сожрут. Скорей свои подручные, чем немцы. Но оградишься ли жестокостью от партизан? Берегись, Степан! Крукавец обернулся. Хлопцы вышагивали, голенастые, как журавли, в кургузых френчиках, распаренные от духоты и горилки, на ремне – винтовки. Хлопцы уставились на него, придержали шаг. Он отвернулся, подумав: «Набрались, канальи, нет на них удержу». Он и сам приложился. Да, выпил, однако в меру. Для настроения. Ну, а пока – шагай, дыши, смотри, и да не дрогнет твоя рука.

Нога пусть тоже не дрожит. Шагай размашисто, ставь каблук твердо – вот так, со шпалы на шпалу. За спиной запыхтели, догоняя. Он не обернулся. Потом зашагал по-иному: левой на шпалу, правой на гравий. И шел так, словно прихрамывая, метров сто, загадавши: когда надоест? Еще через сто метров надоело придуряться, строить из себя неунывающего парубка. Захотелось присесть, передохнуть, перемотать портянки. Но Крукавец не сделал этого: увидел подводу на проселке. Он выматерился и сбежал с насыпи, за ним, бухая сапогами, скатились хлопцы. По вырубке, меж свежих пней, поспешали к проселочной петле, которая лежала от полотна метрах в сорока. Крукавец сопел, раздувал ноздри, не переставал материться и вслух и про себя. Злился вдвойне: нарушают дядьки, а он-то сперва принял их подводу за свою, она должна подъехать и отвезти патруль в село. Ну, за нарушение он душу из них вытряхнет. Крукавец заорал, чтоб дядьки остановились, хлопцы тоже заорали; пальнули вверх для острастки, и подвода остановилась. Уже без спешки, укорачивая шаг, он вышел на проселок, взбивая пыль.

– Сучье племя! Вы что же нарушаете приказ германского командования? По комендатуре соскучились? Пулю вам, петлю? А ну, слезай!

С подводы, как мешки, свалились двое, старый и молодой, и похожие: на узком лице широкий утиный нос, глазки узкие, зеленые, как бутылочное стекло, уши большие, оттопыренные, – видать, отец с сыном. С перепугу оба землистые, рта не могут раскрыть, трясутся.

– Чего молчите? – гаркнул Крукавец. – А ну плетей им!

И первый начал охаживать по спинам, по плечам – куда придется. Хлопцы хлестали сильно, с протягом, добавили и пинков, потом один сказал Крукавцу:

– То мой дядя, а то его сын, мой двоюродный. Прошу не отвозить к немцам, родные все ж. Хватит с них плетюганов.

Крукавец согласился: хватит. И подумал: «Я не зверь, раз родичи – уважим. А отправить в комендатуру, упекут дядьков в лагерь либо вообще шлепнут. Ну, зверь я?» Он поправил гранату на поясе, заломил верх мазепинки, нетерпеливо притопнул каблуком. Так и не проронившие ни слова дядьки кланялись в пояс, пятились к подводе, пока не стукнулись об нее задом. Поспешно выпрямившись, зашарили в сене, совали круг колбасы, шматок сала, бутыль «калгановки», первака с травкой. Хлопцы принимали все это, складывали в сумки, Крукавец сказал дядькам:

– Геть отсюда! – и хлестнул плеткой по голенищу, а дядьки сникли, словно он их огрел.

Они завалились на подводу, дернули вожжи, и лошадь понесла. А они хлестали ее вожжами, и оглядывались, и снова нахлестывали. Глядя им вслед, Крукавец ухмыльнулся, хлопцы заржали. Он перестал ухмыляться, и хлопцы не ржали. И вдруг он увидал на вырубке, за канавкой, лиловую головку колокольчика. Крупный, мясистый, на длинном стебле, колокольчик показался ему весточкой из ушедшего или уходящего лета. Цветок летний, а достоял до сентября. Делая вид, что отходит по малой нужде, Крукавец наклонился над колокольчиком, сорвал. Вернулся на проселок, небрежно помахивая цветком. Поднес колокольчик к лицу – ничем тот не пах, разве что сыростью. Но чудилось: звенит колокольчик. Звон этот чудился Крукавцу и на подводе, когда он, развалившись на сене, покусывал стебель цветка. Лиловые лепестки перезванивались, сено хрустело под локтем, и казалось, оно тоже не имеет запаха, разве что сыростью отдает. И ветер отдает сыростью, далекий, балтийский, клонит верхушки деревьев, волочит с запада дождевую тучу.

Он любил дожди. Приятно, когда вода хлюпает в бочку, по оконному стеклу стекают капли, а ты сидишь в хате, уверенный: никто к тебе в непогодь, в грязюку не притащится, побудешь один. Быть одному – разве плохо? Наверное, поэтому он любит и зимние метели, наметет, ни пройти, ни проехать. А ты в натопленной хате, ни одна собака не заскребется в дверь. Одиночество? Оно горько для ублюдков. Мне оно сладко. Я всегда один, даже если в хате Агнешка, моя Куколка. Да не моя, а общая с панами. А сейчас с кем общая? Дьявол с ней, с Куколкой. Былой ревности уже нет, за эти дни-недели поугасла… Вислозадая лошадь натужливо тащилась по песку, роняла «яблоки», колеса поскрипывали, вихлялись, и подвода вихлялась. Хозяин дремал, хлопцы звякали оружием, напевали, пересмеивались. Крукавец покачивался вместе с подводой, вертел цветок. Ветер задувал все сильнее, туча разбухала. Но солнце светило вовсю, и день под черной тучей был светлый, яркий. Немцы заставляют патрулировать железную дорогу днем, ночью самолично дежурят. А нам ночью поручают делать обходы по селу, по проселкам, в засадах сидеть по хуторам. Да вся Волынь, считай, в хуторах! Разве хватит засад? А то выдали нам трофейное, русское оружие, нацепили на рукав повязку и уже думают, что дело в шляпе? Как говорят поляки, шляпа-то с дырками.

– Поняй, поняй! – сказал Крукавец, и возница взмахнул вожжами, понукая понурую вислозадую конягу.

У околицы Крукавец ссадил хлопцев – не паны, не развалятся, дотопают до своих хат, – к нескрываемому их удовольствию, отказался от колбасы, сала и бутыли. Вознице приказал погонять к березнику, на хутор. Он не вдруг решил это. Колебался, ехать к Агнешке или на хутор, к вдовушке. Вдовушка, сдобная да ядреная! У нее не было испорченности и неистовости, как уАгнешки, но зато она была безропотна. Правда, и Агнешка все сносила. Не потому ли, что и жену, и вдовушку, и прочих баб одаривал из плывшего ему в руки? Подарунки что надо, на тебе отрез, кольцо, платье, сапожки, одеяло, зато отдай мне твои дни-недели, кохана! Любимая? Не смешите! Есть мужицкая сила, желание. Вот и вся любовь. Эта сила, убывание которой он в себе ощущал, воскресла в ту ночь, когда накануне, под вечер, застрелил советок. Тогда с ним творилось такое: приехал домой, вымылся под рукомойником, взглянул в зеркало на стене, причесался, сел за стол, начал пить и сколько ни пил – не хмелел. Но чем больше пил, тем больше росла злоба. И когда легли с Агнешкой, когда расписался в слабости, злоба эта подкатила, и он ударил жену по плечу, по животу. Она вскрикнула, этот крик подхлестнул его, он еще ударил, еще щипал, тискал, кусал, снова бил. И чувствовал, как сила пробуждается и не утихает. Агнешка извивалась, шептала бессвязно:

– Ты всегда терзай… делай мне больно, я так хочу…

Вот стерва! И тут – порченая. Но впоследствии он терзал и ее и других баб. Ему было хорошо. А им? Кроме Агнешки, никто не высказывался. А он и не спрашивал. Только одаривал. За синяки – подарки. По украински – подарунки… Крукавец трясся на ухабистом, размочаленном танками еще в июльские дожди проселке и нюхал колокольчик, который не имеет запаха, не то что роза, ландыш или жасмин. Но к ним он равнодушен, а вот колокольчик по душе. За то, что будто звенит. В тряской подводе, на скудном сенце было неудобно, жестко. Это, конечно, не взбитая перина, на которой он будет нежиться у вдовы. Побудет у нее, а вечером – к Агнешке. К законной жене. Да и поспокойней ночью, когда ты дома. Если не вышел черед обходить с патрулем сельские улицы, дороги, хутора. А кто сказал, что на каком-то -хуторе не может быть засады – партизанской? Мы устраиваем засады, почему же им не устроить? Днем на хуторах не так опасно, днем партизаны должны отсиживаться в лесах, на болотах. Немцы же считают наоборот: воевать нужно днем и на фронте, по правилам, партизан ругают лесными бандитами. Германия – держава, но доверяться ей опасно. Как поступили немцы с националистическим правительством Украины? Оуновцы создали его во Львове. А немецкий офицер вызвал к себе почтенных министров и заявил: кончайте игрушки, никакого украинского правительства, мы сами в состоянии править. Скрутили немцы добрую дулю: властью делиться не намерены. И та дуля под нашим носом так и красуется.

Крукавец пошевелился и чуть не вскрикнул: ногу словно пронзило электричеством, в икре покалывало иголками, и была она онемелая, чужая. Пересидел! Пройдет, но неприятно. Будто омертвела. Он прислушался к себе: эта омертвелость ползет выше, к животу, расползается на другую ногу, на руки, на грудь, на сердце. И уже он весь, до кончиков волос, омертвелый. Блажь! Он дрыгнул ногой, чтоб поскорей прошло онемение. Косясь на Крукавца – рассердился, что трясет на ухабах? – возница сдерживал лошадь, как будто мог этим уберечь от тряски. Степан сказал сквозь зубы:

– Поняй, поняй.

Подвода проехала до одинокого тополя, от него свернула на проселок, едва намеченный в траве, он то и привел к хутору: хата за березами. Крукавец спрыгнул на траву, велел уезжать – и лошадь и возница настороженно косились на него.

Скрип отъезжающей подводы догнал у хаты. Крукавец постоял, чтобы его догнали и шлепки первых капель. Туча ползла над печной трубой, над березами, над тополем при дороге, а за тополем – распятие, а дальше, на горке, кладбище, там полно распятий, они увиты барвинком. Вот кому – в могилах, под крестами, под кладбищенским барвинком – ничто уже не грозит. Ха-ха-ха! Так же, вроде беспричинно, смеялся Крукавец и за столом. Он пил, ел, рассеянно прислушивался к шуму дождя, рассеянно поглядывал на хозяйку, на ее мальчишку, нелюдимо жавшегося в углу. Поглядит на них – ни звука. Поглядит на положенный перед собой на стол привядший колокольчик – засмеется. И еще поглядывал на длинную немытую лавку: рядом с ним карабин и граната. Чтоб были под рукой. Мало ли что может произойти. Немцы, конечно, сволочи: не дают свое оружие, про их автомат и не заикайся. Советский бы раздобыть, у пограничников ППД были на вооружении. Мельник где-то раздобыл. Стащить с немецкого склада опасно: охраняют и в случае промашки постреляют либо вздернут. Барахлишко и жратву тащим, тут немцы не такие бдительные. Хотя, если застукают, тоже несдобровать. Отсюда вывод: хлопцы пусть работают поаккуратней! Вообще ему в точности известно: с другими группами националистов у немцев были стычки и даже перестрелки. Есть такие оуновские вожаки, что и Советы ненавидят, и немцам при возможности гадят. Крукавец себе того не позволяет: опасно, Германия – держава, немцы – хозяева.

Он рвал зубами мясо, перемалывал, сомкнув губы, пережевывал, судорожно, толчком, по-звериному проглатывал, потом смеялся, смотрел на чернокосую и чернобровую хозяйку, на черномазого ее мальчишку, который затравленным волчонком выглядывал из-за печки. Да и хозяйка затравлена: глядит с подобострастием, вздрагивает при каждом его жесте, улыбается робко, заискивающе. Будешь затравленной: одна на белом свете, где война, смерть, страх, мужик-то второй год как помер: напился, упал в грязь и захлебнулся той грязью, весной было, в распутицу. Чернявая, – может, помесь? Но он не будет распутывать это. Пока она с ним, пускай не тревожится. Он поручится, что украинка, и отстанут.

Была бы чистокровной, так ничье заступничество не спасло б. Немцы всех евреев – в гетто, под пулю, во рвы. Или вывозят куда-то в Польшу. Он думает, туда же, под пулю, во рвы. Да и свои, националисты, приложились: вырезали целые семьи. Польские семьи тоже вырезали. И хлопцы Крукавца к этому прикладывались. Во главе с Антоном Мельником, который расписывается: «А.Мельник» – как будто Андрей Мельник. А Крукавец поначалу хворым сказался, но после и ему пришлось участвовать кое в чем. Чтоб знали хлопцы: главный он, Степан Крукавец, а не «А.Мельник», сифилитик, батяр и иуда. Только зачем крайности? Насиловали, после груди вырезали, глаза выкалывали… Крукавец был против такого. Ну позабавились с ихними бабами, ну пограбили которых с пейсами – и пореши всех, не мучь. Конечно, вслух он не высказывался: перед ним волчья стая, он вожак, что ж, он будет слабость показывать?

По окну хлестал мутный дождь, завывало в трубе, отрыгивал Крукавец – звуки понятные и простые. А отрыгивается – значит ест с аппетитом. И это желание есть было, пожалуй, единственное его желание. Не хотелось ни слушать, ни говорить, не хотелось ни двигаться, ни ложиться в постель, ни ехать домой – да и не на чем, он же отпустил подводу. Желаний не было потому, что в теле омертвелость. И в душе – она. Он подумал об этом, стараясь вызвать жалость к себе, но она не появилась. Насытится, и охота есть пропадет. Пока же рвет острыми, подточенными зубами мясо, перемалывает с закрытым ртом. Молчит. И женщина молчит, подавая еду, и мальчишка молчит в углу. Звереныш, волчонок, дать ему что-нибудь? И вдруг воспоминание: он сам мальчишка, совсем маленький, отец везет его на санках, и он кричит: «Папа, ты куда убегаешь?» Но и это не вызвало ничего – мелькнуло и пропало.

25

– Я ему: «Кум-зернышко, ты на меня бочку не кати… Чего катить-то без толку, кум-зернышко?» – Иван Харитонович Федорук, помпохоз, сосет здоровенную самокрутку и рассказывает неспешно, слова через час по чайной ложке.

Новожилов, к которому обращен этот рассказ, нетерпеливо дергается: быстрей бы говорил, не тянул кота за хвост и вразумительней. Вроде по-русски, а понимаешь не лучше, чем если бы говорил по местному. Что за кум-зернышко, что значит —катить на кого-то бочку? Федорук не без снисхождения объясняет:

– Кум-зернышко? Так я обращался к людям. До войны. Когда был директором. Привык… А катить бочку – возводить напраслину, чего ж тут не понять? Понял, Эдик?

– Понял, Иван Харитонович, – отвечает Новожилов, морщась. Что за удовольствие, когда тебя, начальника штаба, кличут Эдиком, а ты должен отвечать: Иван Харитонович, Ибо помпохоз отряда годится тебе в отцы, он бывший директор сахарного завода, шишка и держится по-прежнему начальственно. Да он и есть начальник: помощник командира отряда по хозяйственной части, но и Новожилов не пешка, штаб под его началом, и вообще он заместитель Скворцова. Ух, что за самосад курит Федорук, дрянь вонючая, горло саднит от дыма. Но сделать замечание неудобно, да и бесполезно: все на подводе, кроме Новожилова, дымят цигарками. И на второй – тоже дымят.

– Я ему, бисову сыну, режу: «Кум-зернышко, у тебя недостача, а ты ховаешься за директорскую спину, на меня валишь. Она, спина-то, хоть и широкая, да жулика не скроет…» – Голос у Федорука сиплый, застарело-простуженный, спина действительно широкая, под большим красноватым носом вислые, по-западноукраински, усы (Новожилову кажется: слова Федорука застревают в усах, не все доходят до слушателей). А и медленно же говорит Иван Харитонович: на десять слов – десять затяжек, уж лучше б вовсе не рассказывал.

Подводы ехали лесной дорогой, то параллельно просеке, то пересекая ее. Выехали после обеда и на месте должны быть к вечеру, потемну. Теперь они так частенько раскатывают – на подводах, а то приходилось ногами отмеривать, длинные тут версты, на Западной Украине. Потому что враждебные. На каждой версте, на каждом шагу можешь напороться на немцев, оуновцев, полицейских. Поэтому разговоры разговорами, а винтовки, автоматы наготове, и глаза шарят по дороге, по лесной чаще.

Новожилов покачивался, налегая одним плечом на плечо помпохоза Федорука, другим – на спину Дурды Курбанова, повозочного; этот туркменский паренек нравится Новожилову, что ни поручат – исполняет с усердием. Лошадей любит; Федорук произвел его в конюхи, в повозочные, и тут Дурды показывает себя с самой лучшей стороны – так бы записал ему в характеристику, будь мирное время. Где оно, мирное время? Вместо него война, вместо армейской службы партизанство, вместо привычного порядка кавардак. И внешне: вместо единообразия воинской формы – кто во что горазд: гимнастерки, шинели, свитки, плащи, пиджаки, фуражки, пилотки, кепки, шляпы, сапоги, ботинки и… даже тапки. Каково кадровому командиру взирать на это? Разве красные тряпочки на головных уборах изменят положение? У него самого армейские сапоги разбиты, гимнастерка и шаровары продраны, шинель прожжена, но все равно сапоги с подвязанной подошвой обметает тряпочкой, кое-как заштопанную гимнастерку или шинель перетягивает в талии ремнем, пряжку драит толченым кирпичом, подшивает выстиранный подворотничок. Что вы хотите, внешний вид для кадрового командира не пустой звук.

– Вот ты и рассуди, Эдик. Я директор завода, член райкома партии, депутат, уважаемый в районе человек, и что же, кому больше веры? Жулик сваливает на меня. Ты спросишь: удается ли ему? Да как тебе сказать… Кое-что и удается, потому существует закон в природе: ври-ври, что-нибудь и останется…

Федорук тягуче, обстоятельно, в подробностях передавал историю, как он выводил проходимца на чистую воду и во что ему это обошлось, искурил одну цигарку, свернул вторую. Решил табачить без перерыва, уморить Новожилова. Но он слушал терпеливо. И очень внимательно. Такова уж натура: все, что делает, делает серьезно. Недаром его назначили начальником штаба. Он наведет порядок и дисциплину! Коль доверили – оправдает доверие. И он не кабинетный работник (его «кабинет» – угол в штабной землянке), он должен выезжать на местность, знакомиться с условиями боевых действий воочию, участвовать в них непосредственно.

Как на учениях складывалось ладно да приятно! Но был привкус: воюют как бы понарошке. После двадцать второго июня воевали уже всерьез, и все, кому не лень, костерили связь, которую батальон не обеспечивал. Попробуй обеспечь в той заварухе! А на учениях обеспечивали безотказно, благодарностей удостаивались, младшему лейтенанту Новожилову неоднократно вписывали их в личное дело. Был младший лейтенант Новожилов, теперь – Эдик. Командовал взводом, так к нему не обращались. Стал начальником штаба отряда – пожалуйста: «Эдик», «Иван Харитонович», запорожская вольница. Персонально к помпохозу Федоруку у него претензий нет: сугубо штатский человек, в армии не служил, несмотря на звание: техник-интендант, вот и занимайся своим интендантством. Что он и делает. Хватка есть, хозяйственный опыт. Старый коммунист, в польских тюрьмах насиделся, еще в КПЗУ состоял, в Коммунистической партии Западной Украины. Сейчас в ВКП(б). Сугубо штатский – воюет. И Новожилов, сугубо военный, – воюет. Правда, какая-то не та война. Настоящая война за тридевять земель на востоке, у них здесь – партизанская.

Он, Эдуард Новожилов, в армию пошел не воевать, а служить. Товарищи его после школы поступали в институты, он же, единственный в классе, не раздумывая, отослал приемные документы в военное училище связи.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30