В кафе Бароша, где до зари мелькают магический палочки кимвалистов, где острые пальцы щиплют струны цитры и гитары, где смуглые, курчавые люди смотрят {45} на зал с тем выражением отчужденности и презрения, о котором когда то говорил Меримэ, - пьяные кутилы оживляют себя крепким кофе и ледяными напитками. Сюда приходит множество женщин: светловолосые немки с широким румянцем на круглых щеках; подвижные, искристые венгерки; полные, низкорослые еврейки с очень черными волосами, с очень яркими губами; апатически-атлетические чешки, наивно веселые и болтливые словачки. В три часа ночи все знакомы друг с другом, на лету заключаются несложные условия и вот в предрассветный туман одна за другой уходят от Бароша пары для Краткой и легкой любви.
А на утро, - после того, как выполнена вся дьяволова программа - вино, песни, женщины, - наступает расплата. Голова и тело ощущают явственно, что создан человек из праха и что непрочной и хрупкой была глина творения. И разве можно доверить в бессмертие, когда похмельный пессимизм мучит праздного гуляку?.
"Душа, что вы толкуете мне о душе, которую облако может погрузить в меланхолию, а стакан вина в безумие".
Но от недолгого безумия и его плачевных осложнений исцеляет горячий суп из потрохов - drstkova роlevka, которую едят от Вены до Праги.
С раннего утра ее дымящиеся тарелки уже стоят на столах маленьких ресторанчиков у базара. Суп этот горяч, густ от перца и пряностей и так зол, что неизменно потрясает человека, отягощенного смутными воспоминаниями ночи.
А в Братиславе уже начинается день. От Сенной площади, до самого центра, по улицам до площади Республики, растягивается рынок.
На рогожи, разостланные на земле, навалены картошка, кукуруза в зеленых листьях, фиолетовые баклажаны с {46} тернистыми корешками, сморщенный перец, гладкие томаты, горы капусты и огурцов, груды желтой тыквы - и даже цветы гвоздики, розы, астры. Распустив юбки веером, сидят бабы на обочине тротуара, поставив под рукой корзину с товаром. Офени, оперев на палки свои короба с зеркалами, гребешками, запонками и всякой дрянью, ловко перехватывают нерешительные, ищущие взоры покупателей. Поодаль торгуют посудой, выложенной на соломе, деревянными ложками, школьными пеналами с грубо намалеванными цветами, грошовыми свистульками с красными и синими разводами и маленькими деревянными лошадками с наивно-удивленным выражением раскрашенных морд.
А дальше фрукты. Приторно пахнут дыни; у телег - темно-синие арбузы; возле них словачки в крутящихся юбках и мужики в шапках, хлопающие кнутами. На винограде сохранились еще капельки росы. Пылью покрыты лиловые, зрелые сливы.
Безногий человек в колясочке и слепцы с поводырем собирают подаяния. Цыгане поспешно удаляются при виде полицейского: у него такие рыжие, вверх закрученные усы и такая свирепая рожа, что и невинный при взгляде на него почувствует себя преступником. Когда он проходит, похлопывая своей нагайкой, торговки съеживаются, и даже ярко красный размолотый перец в мешках тускнеет. Но за его спиной - крик и шутки, возня и брань.
А вечером на той же площади опять огни, зеленые венки, стон скрипки; легкий дух вина. Опять с шумом и смехом проходят женщины и охмелевшие завсегдатаи вехетов - вновь со звоном вертится цветное колесо веселой Братиславы.
{47}
СЛОВАКИЯ
Горы, леса, речные долины, бедные села по берегам. На север и восток Татры, отроги Карпат. На юг - венгерские равнины. Здесь некогда пустошили авары. Здесь мифический Само заложил царство, охватившее и плоскогорья Вага, и бурную Ораву, и цветущие холмы Моравии.
А с Х-го века - угры, мадьяры, войны королей и распри военачальников, борьба за трон и землю - тяжелое владычество панов и рыцарей, князей и священников.
Этот народ вырос в скудости и бедности. На каменистых тропах пастухи водили чужие стада, от зари до зари, из века в век. И всегда было одно и то же: жалобная песня тростниковой дудочки, хата у черных сосен, волнистое руно овец. Там, где щедрая земля давала хлеб, а на деревьях золотились плоды, крестьяне работали на панов и магнатов, живших в замках и каменных домах. От Моравы до Карпат привык простой люд к поклону и покорности. В бедных хибарках, покрытых соломой и берестой, шла безымянная жизнь барщины и труда. Когда отпускала забота и разгибалась спина, парубки в расшитых рубашках пели песни, грустные и протяжные, как русские, и танцевали с девушками в кичках и монистах.
И сейчас, на кривых уличках сел, невеселые стоят хаты. Суровы горы, покрытые сосной и буком, {48} величественны столетние тополя на дорогах, дубы на перекрестках, и грустны полевые цветы перед статуями Мадонны.
Маленькие города похожи на большие села, убоги храмы, куда по воскресеньям идут толпой - и мужчины и женщины, и дети: крепка их вера в божью награду за нелегкий земной путь.
Конечно, есть в Словакии и большие города с каменными домами, с трамваями и фабриками. Они растут и богатеют. Но это царство немцев, венгров и евреев. Их еще надо отвоевать, эти города, на мирном состязании ума, культуры и выносливости. Может быть это и придет, потому что с каждым годом все больше овладевает Словакия самой собой - но покамест, словаки живут на городских окраинах, в деревянных домиках пригорода, тех самых, в которых дрожит такой неверный, жалкий свет, когда уезжаешь ночью из Кошиц или Жилины, и когда в темноте исчезают и станция, и огни города.
На маленьких вокзалах встречаешь порою толпу мужчин и женщин с деревянными сундуками, узлами и коробами. У них испуганные лица, они толкают друг друга, путаются и бегают, как заблудившееся стадо, на них летом зимние полушубки и тяжелые платки. Это переселенцы. Их повезут через океан в вонючих трюмах эмигрантского парохода; на бойнях Чикаго и в копях Скрентона услышат они презрительную кличку - "эй ты, словак". На консервных фабриках и каменоломнях, там, где труд смывает румянец и загар, а лен волос делает седой мочалой, будут они клясть чужое небо и зарабатывать трудные центы. Дети тех, кто выдержит, будут носить клетчатые кепки и курить короткую трубку. А слабые вымрут, безвольные побегут обратно, в убогие избы, к неласковым полям.
От того, что их угнетали столетиями - робок и {49} темен словак. Древней и глухой жизнью живет он в своих деревеньках и горных селениях. У него простые и быстрые радости, кладези безропотности и одинаковая судьба. У него почти нет героев. Ему нечем вспомянуть прошлое, однообразное и безотрадное, как барщина на хозяйском дворе. Разве что в песнях расскажет про разбойников, некогда населявших горы.
--
От злости господ и притеснений правителей убегали смельчаки и отчаявшиеся в татранские дебри. Там под облаками, в лесах между озерами "горные парни" ("horni chlapci") вели суровую, но вольную жизнь. Они про себя говорили, что не знают иного господина, кроме смерти и свободы ("kteri pana neznaji mimo smrt a vuli").
Двести лет тому назад, от Яворины до Моравы гулял с вольными людьми атаман Яношик, гроза богатых, надежда обиженных. Прежде, чем уйти в горы, был он бедняком, крестьянским сыном, знал нужду, ел хлеб, посоленный слезами, целовал руку пану. Когда заболела мать Яношика, ни он, ни отец его не встали на работу. За это били их батогами на панском дворе, в замке. Отец испустил дух под палками, но Яношик стиснул зубы, выдержал сто ударов. На телегу с навозом бросили мертвого отца и обеспамятевшего сына и отвезли в хату, к матери. Ночью и она умерла, а на утро в хате нашли только трупы стариков: Яношик бежал в горы.
Здесь собрал он дружину и начал творить разбойный суд над проезжими и прохожими. В сумерки, на дорогу выскакивали парни с мушкетами и останавливали кареты и повозки. Господам не было пощады, а бедного селяка отпускали с миром. {50} Порою крестьяне жаловались Яношику на бесчинства панов и самоуправство начальников. Тайные ходоки вели Яношика по запутанным тропинкам, и ночью, для мести за обиды, появлялись из леса горные парни.
Только два года был Яношик грозой Силезии и Угорья, Татр и Моравы. В 1713 году схватили и атамана, и дружину, десять верных Яношиковых молодцов. В Липтавском Святом Микулаше пытали венгры Яношика, вырывали ему ногти, стискивали ноги в испанском башмаке, вытягивали на дыбе. А потом повесили его на крюк, загнанный под ребро, и вздернули на самый верх виселицы, на которой уже качались его товарищи. День и ночь висел он, не умирая, глядя на снеговые вершины Высоких Татр, на темные купы родных лесов. Двое суток был на крюке Яношик, и палач дал ему трубку, "дымку". Две ночи летели от нее искры во мрак, а на четвертый день, на рассвете, выпала трубка из разжавшихся зубов, перестала капать кровь из раны - умер Яношик.
...Зимою снег покрывает Татры, ветер с юга наметает сугробы у заборов, мороз росписью веселит маленькие оконца. У печи девушки прядут лен, а старик с длинной "файфкой", изогнутой трубкой во рту, рассказывает нараспев об Яношике, и об Ильчике,. и об Адамчике, и о других, не пожелавших нести креста смирения, боли и неволи, который лежал на их братьях.
--
Через сто лет после Яношика в забытых углах Словакии появились новые борцы за вольность. Но они не были ни разбойниками, ни революционерами.
Вместо кинжала и кремневого ружья они несли с собою книгу и гусиное перо. {51} В 20-х годах прошлого столетия появляется слабая и рассеянная словацкая интеллигенция.
Как и ее народ, она была наделена чувствительностью, ярким воображением, способностью мечтать и увлекаться. То, что было приглушено в словаках веками неволи, теперь вдруг прорвалось и раскрылось в их поэзии и литературе.
Быть может именно потому, что столь бедна и бессильна была их родина, люди 20-х-30-х г.г. с таким душевным жаром мечтали о грядущем царстве славян и славы, в котором Словацкая земля найдет свободу и возрождение, Коллар печалился, что "жадные иноземцы пьют нашу чистейшую кровь, а сыны, не верующие в славу отцов своих, гордятся рабством". Но он горячо, исступленно верил в будущее. В нем горела та же сила, которая Яношика продержала живым на крюке. "Славься, Славия, пел Коллар, имя твое сладкозвучно, а память о тебе горестна. Тяжелы были твои страданья, безжалостные враги раздирали твои внутренности, неверные сыны тебе изменяли.
Мы все имеем, поверьте мне, друзья мои, все, что должно завоевать нам почетное место среди самых славных и достойных народов человечества, - нам не хватает лишь единения и просвещения." "Чем будем мы, славяне, через сто лет? Чем будет вся Европа? Подобно наводнению, - славянская жизнь распространится повсюду".
В убогом крае пастухов и земледельцев родилось славянофильство, и Штур, изучая Гердера и Гегеля, верил, что в мире идей и культуры "славяне начнут там, где кончат немцы".
Это пылкое славянофильство не знало жизни и не считалось с ней. Его рождало воображение, восторженная тоска молодости и предчувствие, неясное, как {52} туманный рассвет, его питали книги и философские теории. Оно еще было расплывчато и бесформенно, но постепенно молодые славянофилы обрели предмет для обожания и надежды. Конечно, это была Россия.
В предгрозье 1848 г. в словацких городках, в деревянных домиках св. Мартина или Микулаша и в университетах Пешта, Вены и Праги, словацкие патриоты спорили о свободе, которую народам Австрии и Венгрии принесет назревающая революция. На Славянском съезде в Праге Штур говорил об единстве с чехами и грядущей связи двух народов общего племени.
Но революция пришла и прошла, лишь слегка ослабив цепи. Бакунин сидел в каменном мешке Петропавловской крепости, войска Николая I усмиряли бунтующих венгров. Но это не помешало словацким интеллигентам молиться на Россию и верить в то, что русский царь принесет освобождение.
В 70-ые годы, в местечках и деревнях Словакии, тихим семейным кругом жили читатели "Нивы" и русских книг. В их прекраснодушии были не только восторженная мечтательность, но и боязнь действий и работы. Учителя, доктора, люди свободных профессий и образованные торговцы вспоминали Коллара и Штура и писали наивные стихи или сентиментальные рассказы для хилых журнальчиков. Когда они сходились, плотно прикрыв ставни, они говорили о русском царе и войне с Турцией и видели уже, как генералы, покорившие янычар, во главе непобедимой армии, проходят через Карпатские ворота. Скупо горели оплывающие свечи, и голоса колебали желтоватое пламя. Стены пахли сосной, было тепло, тесно, уютно.
Они говорили громко и одушевленно: о русских братьях, о том, что русский орел не позволит монгольскому {53} волку загубить свою жертву. Спасение должно было придти из Петербурга.
Поэтому здесь можно было ничего не делать, и только готовиться к приходу освободителей. И покамест патриоты на берегах Вага и Оравы любовались портретами Скобелева и Гурко, мадьяры прибирали к рукам школы и банки, земли и города, а народ все так же безропотно сгибал спину и сносил побои. О его бедах разговаривали словацкие радетели, выкуривая бесчисленное, множество трубок у огня. Консерватизм и фатализм стали для них привычкой мысли. Их пугал действенный радикализм чехов и реальное направление ума их политиков и философов. Они с неодобрением относились к той борьбе, которую твердо и упорно проводило молодое поколение в Праге. Они всячески бранили социализм и наглую молодежь, потерявшую веру в Бога. Дарвинизм представлялся им нечестивым оскорблением человечества.
Они слепо любили Россию и восхищались ее мощью. Их по детски радовало и занимало все, что говорило об ее богатстве, о силе ее оружия, о пышности царского двора. Им казалось, что от сияющей короны самодержца исходят ослепительные лучи, проникающие даже в словацкое захолустье. Они сами себя чувствовали богаче и увереннее при мысли, что их старший брат так велик и силен. Как бедные родственники, они надеялись на его защиту и строили о ней самые радужные мечты.
Бывали и такие, которые хотели проверить чувство знанием, но увлечение овладевало ими, едва они приближались к своему божеству. Они не хотели и не могли критиковать России. Самодержавие представлялось им незыблемым, а русские революционеры - исчадием ада. Русское любили они без разбора: от Пушкина до городового. Писатель Янко Есенский знал наизусть чуть ли {54} не все стихотворения Пушкина, имена Толстого и Достоевского уже начали делаться близкими и дорогими, - но властители дум 90-х годов, Гурбан Войянский и Шкультеты, зачитывались Данилевским, благоговели перед гением Победоносцева и проповедовали славянофильство царско-византийского толка.
В тогдашних культурных центрах Словакии, Турчанском св. Мартине и Липтавском св. Микулаше, господствовали настроения "Нового Времени" и славянофильства в стиле Александра III и генерала Комарова.
Только на исходе века произошла перемена. Из самой России все чаще стали доходить голоса резкой критики победоносцевских теорий, самодержавной практики и официальной церковности. Влияние Толстого начало сказываться среди словацких интеллигентов. Оно вело к сомнению, беспокойству и переоценке привычных истин.
С другой стороны, словацкие студенты Праги и Будапешта, Вены и Братиславы все более сближались с чешскими. Идеи национальной борьбы и социального раскрепощения зажигали умы. Все отчетливее выяснялась необходимость действия - и непременно совместного. Даже неполитики понимали, что судьбы чехов и словаков неразрывно связаны, что у них общий враг - и общими силами, в едином движении надо вступать в бой. Проповедь Масарика, с его соединением реализма и идеализма, с его критическим отношением к России вообще, и отрицательным к самодержавию, доходила и до Словакии. На смену выступало новое поколение, стыдившееся прекраснодушия отцов и заменившее утопические надежды на помощь извне решением добиться свободы собственными усилиями, делом и борьбой. Настоящее, деятельное словацкое движение, идущее рука об руку с чешским, начинается с этих пор. Сил было {55} несравненно меньше, чем в Чехии. И меньше средств, культуры, возможностей. Кучка интеллигентов слабыми руками пыталась строить запруды мадьяризадии, сохранить язык и национальные особенности, развивать Словакию хозяйственно и помогать своему народу одаренному и живому, но нищему и забитому.
Была, конечно, и борьба в своей среде. Перед войной начали определяться партии, обозначались крылья движения. А во время войны снова поднялась волна слепой веры в царскую Россию: казаки были тогда символом свободы, и в деревушках на Ораве все ждали, что с горных перевалов спустятся полки и эскадроны, и русские пики и нагайки возвестят об избавлении.
Потом пришла революция, переворот, австро-венгерская монархия треснула по швам, и с неожиданностью и быстротой исполнились самые невероятные мечты: республика чехов и словаков.
Заволновалась политическая жизнь, десятки партий занялись набором сторонников и борьбой друг против друга. Началось внедрение в промышленность, торговлю, школу.
Но еще не вышла Словакия на большую дорогу. Это там, в городах "шумят витии". А в деревнях еще неизжитые навыки забитости и страха, упорный труд и скудные плоды земли, бесхитростная вера полуграмотного люда, на которой строят свою карьеру католические священники и политические честолюбцы. Здесь еще живут по дедовским обычаям, и то, что называют цивилизацией - начиная от удобных домов и кончая смелыми идеями - это маленькие островки в зеленом море Словакии. Их все больше и больше на запад, к Мораве. Они бледнеют и уменьшаются на дорогах к Прикарпатской Руси.
Конечно, Словакия начала новую жизнь. Через два {56} десятка лет она будет неузнаваема; но она еще не отогнала от себя дрему, и тень сна лежит на ее чуть ленивом, но молодом лице.
А любовь к России не исчезла. Как прежде патриоты были монархистами и консерваторами и молились на икону самодержавного образца, так теперь они стали коммунистами, потому что официальная Россия поклоняется Ленинской мумии. Они рождены панславянским недугом, эти национальные коммунисты, верящие, что красная московская звезда светит над словацкими селами.
Но есть и другие. Встречаются старики, помнящие с обожанием ту Россию, которой уже давно нет. Как о первой любви говорят они о празднествах коронации Николая II. Они не знают ни Ходынки, ни Распутина - сияние трона и блеск штыков сливаются для них в какое то лучезарное видение мощи и славы.
Интеллигенты и средние люди попросту любят Россию, не слишком разбираясь в политических событиях и революционных превращениях. В них говорит "нутро", чувствительность, воображение. В них говорит тоска по славянскому величию.
В дымной корчме Дольнего Кубина, городка, где жили словацкие поэты, я встретил проезжего торговца с реденькой бородкой и живыми глазами. Конечно, торговля его шла дурно: он любил книги и охоту, пел песни хрипловатым голосом, оглядывался, когда входила женщина. Он рассказал мне народную повесть о том, как император помиловал Яношика, но приказ об освобождении пришел слишком поздно. Он знал о Стеньке Разине из песни "Волга, Волга." Но он знал и имена и сочинения Пушкина, Толстого, Чирикова и Немировича-Данченко. Он одинаково ценил и почитал всех четверых.
"Что наши разбойники, говорил он, жалобно качая {57} головой, у нас не было героев. Ваши революционеры! Ваши подвиги! А мы - маленький народ".
Россия казалась ему легендарной, русские - исполинами, в рост с теми Высокими Татрами, которые неясно вставали в дали.
А я говорил ему, что во многом Словакия схожа с Россией. Быть может поэтому так тянутся словаки к Москве, а русскому человеку Словакия мила точно вновь видит он родные поля, и мужицкое лапотное царство, и посиделки, и девичьи хороводы.
Но он не верил мне, обижался за Россию. Как можно сравнивать! И когда он произносил "Россия", - он невольно смотрел в раскрытое окно корчмы, точно за Татрами и Карпатами он видел благословенный и великий край.
{58}
СЛОВАЦКАЯ ИДИЛЛИЯ
Поезд останавливается только на минуту, человек в форменной фуражке трубит в рожок и уже щеголеватый начальник станции с наполеоновским видом пропускает мимо себя лязгающие и стонущие вагоны.
Оборванный мальчишка в грязно белых брюках тащит мой чемодан. Но дороге, усаженной елями, мы идем в Любохню.
Утро. Ранняя сладкая осень - жаркое солнце, и в мгновенном ветре острый холодок. Сосны очень черны, небо очень сине, серо-лиловые горы Низких Татр особенно отчетливы и близки.
Любохня в ущельи. С трех сторон ее замыкают невысокие горы в темных, хвойных лесах. И только к востоку долина, по которой течет мелководная река, неожиданно расширяется к светлеющим холмам.
Крепконогие бабы в платках проходят, сверкая босыми пятками. На возах сена, запряженных волами, мужики сосредоточенно курят длинные трубки. У домиков, закрытых садами, добродушные собаки приветствуют новоприбывшего вежливым вилянием хвоста.
В комнате маленькой деревянной гостиницы пахнет солнцем и смолой. По-словацки комната - "изба" - И деревенская простота и тишина стразу усыпляют меня. {59} Это не величавое молчание вершин. Это покой и мир горной долины. Леса и горы закрыли, охранили Любохню, - убежище для тех, кто хочет только слушать, как шумят ели и как поет, перескакивая с камня на камень, ручей Низких Татр.
Когда идешь в лесу по тропинкам, устланным хвоей, или по дороге, обегающей всю долину - все дружественно и приветливо: и эти нетрудные подъемы, и кивающие тополя в веселом парке, разбитом перед отельными домиками, и неподвижные, но не мрачные сосны. И даже когда узкая тропа упирается в стену гор и деревьев, отделяющую Любохню от мира, - покорно раскрывается ущелье, между двух сосен, точно колонны портика ведущих вдаль, белеет дорога - и есть выход для путника.
На склонах холма - тенистый парк Ирасека. Через него бежит поток. В одном месте запруда, на воде качается лодка, над беседкой из березового дерева надпись - "Русалка". Внизу - гостиницы, кофейня. Но их не видно за толстыми стволами. В беседке - и солнце и тень. Едва поскрипывает лодка. Сосна пахнет радостно и сонно. Чуть слышен шорох птицы в кустарнике. Музыкой гор шумит поток. Если лежать на траве - сквозь сучья и иглы глубокой голубизной сияет небо. Это и есть идиллия, мудрость полудня, часа, когда струится земная сила и в камне, и в человеке, и в этой хвое, и в этом потоке. Идиллия, потому что покой безмятежен, и благостно растворение в миротворном лоне Любохни.
Быть может это к лучшему, что Любохню еще мало знают, и она не успела превратиться в модный курорт, несмотря на свои гостиницы и поле для тенниса. В ее прекрасном парке не встретишь лысых и одутловатых промышленников и дам с перстнями, въевшимися в толстые пальцы-коротышки. И даже неизбежные {60} "курортные гости" как то расползаются, разбредаются по окрестностям, и легко остаться одному на лесных склонах. Сверху, сквозь ветви, смотришь на дорогу, по которой изредка, позванивая медными бляхами, проедет телега с парнем в белой рубахе. Порою старик в шляпе с отогнутыми полями, в безрукавке, отороченной бараньим мехом, стуча клюкой, пройдет по тропинке у потока и скажет, не выпуская трубки изо рта: "dobre odpoledne prajeme". И опять в лесу, как в пустыне - только слышен хруст ветки, шорох муравьиной возни и скудеющий лепет воды, истомленной зноем.
У выхода из Любохни, по дороге к Вагу - кладбище. Оно приютилось под каменистой горой, и над могилами нависают скалы. Среди почернелых крестов и ржавых распятий, между венков и увядших трав вдруг белизной сверкает мрамор - и потом опять одинаковые ряды и смиренные холмики - для простых покойников. Под такими холмиками лягут и те, что идут сейчас по дороге: и эта старуха с черной шалью, и парень в белой рубахе с развевающимися рукавами и расшитой цветными узорами жилетке, и пастух, подпоясанный шалью, с огромной палкой, на которой вырезаны слова, цветы и даты.
За кладбищем цыган бьет камень при дороге. У него заросшее лицо, одного цвета с бородой. Такими детей пугают. Вприпрыжку за прохожими бежит девочка - обезьянка в отрепье. А в стороне, под елью - на трех палках котел, смуглая женщина в красной юбке перебирает труху и тряпки.
По берегу Вага - приземистые мазанки, бедное жилье бедных людей. У овинов, обитых из глины, поднимается пар навоза. Тотчас же за плетнями сосны: к самой вершине взбегают их ровные ряды. Девочки в {61} платках, в длинных юбках сборками, бегут к реке, перекликаясь звонко.
Солнце закатывается внезапно и прекрасно, точно в тропиках. Еще там, за лесистыми зубцами гор - яркий день, а здесь гряда Татр обвела небо темной межой. За ней садится солнце, нестерпимо черными делая оголенные сосны на вершинах. За серые скалы все ниже катится огненный круг. Разом в долине Любохни все пустеет. В последний раз по вершинам пробегает ярко радостная полоса, зелень деревьев еще блестит празднично. Но полоса сужается, пропадает - и горы мертвеют. Одна из них - спящий двугорбый верблюд.
Мрамор на кладбище так же темен, что и железные кресты. Обтесанные деревья лежат у дороги, без коры, голые, как покойники перед обмыванием. И страшен цыган, в сумерках бьющий камень огромным молотом.
Сразу темно, ночь. Ласковая долина - точно тюрьма, мы взаперти в ней, и от темных сосен еще светлей, еще желанней это сияющее небо над нами.
Вечером туристы и приезжие собираются в гостиных и бильярдных. Шуршат газетные листы в кофейном зале.
В маленьком прокуренном кабачке возле корчмы, где в садике коза с колокольчиком - свое общество. Жандарм, с тугим воротником, режущим толстую шею, сидит неподвижно и говорит басом. Еврей торговец с пролысью и белобрысый солдат с пухлым и открытым ртом слушают рассказ приезжего коммивояжера. Двое парней любезничают с Маргитой. У нее широкое лицо, румянец, как нарисованный, и голые руки и ноги. Крепким ударом кулака отваживает она назойливых поклонников. Коммивояжер описывает чудеса пражских гостиниц. Маргита мурлычет песню. Старуха в темном платке вдовицы, в {62} черном платье до пят, подставляет кружки под тонкую струю пива, льющегося из медного крана. Человек в рубашке с распахнутым воротом из плетеных бутылей наливает молодое, мутноватое вино.
На дворе тихо, тепло. Голоса из корчмы - неясный дальний отзвук. Ночь пахнет травами и спящей хвоей, лесом, легкой влагой. Звезды такие блестящие - точно влажные. Облака то закрывают луну, то мимо светлой ее короны плывут за черную границу гор. Последние огоньки мечутся и потухают на селе. И такая тишина лежит над мирною, безмолвною Любохнею, что собственное дыханье кажется ненужным вторжением в этот покой земли. {63}
ГОРОД БЕЛОЙ ДАМЫ
Семьсот лет тому назад выходцы из Саксонии решили основать свой город у подножья Татр. Вокруг бушевали войны, через Карпатские ворота авары и татары врывались в долины Угорья и Словакии, - и поселенцы окружили холм валами, стеной, рвом и бастионами. Так в 1245г. возник укрепленный город Левоча.
За его неприступными башнями, пользуясь привилегиями, полученными от императоров и князей, жители Левочи стали развивать торговлю, ремесла и искусства. Ее живописцы и скульпторы славились по всему краю. В эпоху Возрождения Левоча сделалась центром наук и искусств для Восточной Словакии. Ее посещали польские и венгерские короли. Ее купцы говорили по латыни, а в ратуше кописты переписывали книги и отмечали события в летописи. Искусные ювелиры и резчики по дереву, часовщики и строители жили в XVI веке в кругу ее стен. Вольным городом, на подобие Гамбурга, была тогда Левоча, не признававшая ничьей власти, кроме Сената, выбранного из местных купцов и патрициев. И даже в начале XVIII века, когда Левоча втянулась в распри религий и властителей и была завоевана войсками австрийской короны, она все еще держалась независимо и гордо. Она торговала со Смирной и Дамаском, с Генуей и Триестом, {64} лила пушки для Вены и принимала посольства московского царя. Ее правители входили в договоры c арабскими шейхами и гайдамацкими атаманами, и левочские караваны шли под охраной сарацинских воинов и карпатских разбойников.
Но в XVIII веке пришло падение. Опустели после чумы и пожаров левочские дома, заросли травой ее разрушившиеся стены. Новые люди начали селиться вне крепостной черты. Захирели торговля, искусство резьбы и плавки чугуна.
И когда дожила Левоча до того времени, что флаг чехословацкой республики заменил на ее башнях желтого орла Габсбургов, она оказалась маленьким, забытым городком, лежащим в стороне от словацких центров.
Но и сейчас, за той чертой, которой обвели пределы города саксонские выходцы, сохранилась Левоча такой, какой была века назад.
Тропинка среди полей ведет в Левочу с железнодорожной станции.
Нижний, новый город - на склонах холма. Верхний - со всех сторон окружен оградой. Крепостные стены обегают его кольцом, и на востоке и на западе башни с узкими проходами - ворота. Стены осыпались, частью обрушились. Под ними, у вала из дерева и глины, - бульвар, по которому гуляют парочки. Внизу - ров. Там теперь буйно разрослись деревья и травы. А вокруг лежат цветными полосами поля, разбегаются невысокие холмы.
К северу - Мариинская гора. Белый костел с острой колокольней светлеет на ее вершине, в зеленой роще. Еще в средние века приходили сюда тысячи паломников. И теперь, ежегодно, в июле на Мариинской горе - "pout". По обеим сторонам крутой дороги стоят {65} продавцы лимонада и пива, торговки грушами и леденцами. На ларьках лежат пряники, булки, свечи. Уроды и нищие однозвучно просят милостыни.
Отирая пот с бронзовых лиц, идут старики в тулупах, наброшенных на плечи. Старухи в длинных черных платьях сгибаются под тяжестью белых узлов. Девочки и мальчишки, одетые, как взрослые, бегут, подымая пыль. Поскрипывая высокими сапогами, взявшись за руки, цветным рядом идут девки в ярких платках, из под которых спускаются косы с огромными бантами, хлопающими по пояснице. Их бока неестественно широки от десятка юбок - этого деревенского пережитка кринолина. Идут и парубки в свитках и белых штанах в обтяжку: на них, по бедрам и ляжкам, вышиты узоры черною тесьмой. Кое где играет гармошка, раздается песня, все говорят разом, кричат и бранятся, и гнусавый стон слепца пронизывает весь этот гомон.