Морено налил себе еще вина, жестом пригласив Полунина следовать его примеру, и спросил:
— Я не утомляю вас своей болтовней? Мы, южноамериканцы, вообще любим поговорить, а у меня вдобавок это еще и профессиональное — как у адвоката — и возрастное. Старики спешат наговориться перед очень долгим молчанием.
— Я слушаю вас с большим интересом, — заверил Полунин.
— Но вы пейте, пейте, у нас не принято беседовать всухомятку. Так о чем я? А, да! Так вот — семнадцатый год. Точнее, не совсем семнадцатый, чуть позже, — дело в том, что вначале никто не поверил в успех Ленина. Ну, думали, случайность… А вот уже в двадцатом, в двадцать первом, когда большевики сумели не только свалить империю, но и выиграть гражданскую войну, — вот тут мы призадумались! Вот тут мы поняли, чем это грозит всем нам. Конечно, реакция была двоякой. Дураки, испугавшись, решили противопоставить угрозе силу и сделали ставку на фашизм Муссолини, на национал-социализм Гитлера. Другие, кто поумнее, поняли, что нужно срочно перестраиваться, что куда выгоднее добровольно отказаться от части, нежели потерять все. Первым предупреждением была ваша революция, вторым — Великий кризис двадцать девятого года, а третьего уже не понадобилось: капитализм начал поворачивать на новый курс.
— Нет, я беру шире! Я имею в виду общий процесс омолаживания капитализма, но, пожалуй, начался он именно с «Нового курса» Рузвельта — каких-нибудь двадцать лет, и каковы результаты! Минутку, я предвижу, что вы хотите сказать, но позвольте кончить. Я далек от мысли, что мы живем в «обществе всеобщего благоденствия» или что у нас нет больше никаких проблем. Проблем более чем достаточно, и благоденствие весьма относительно, но мы сумели преодолеть главную опасность: нам больше не грозит мировая революция. Как бы вы ни относились к сегодняшнему капитализму, вы не можете не признать, что он уже не то, чем был капитализм девятнадцатого века — одряхлевший, пресыщенный золотом и кровью, безрассудно упивающийся своей мнимой мощью. Мы стали умнее, осторожнее, мы обрели второе дыхание. Ценою многих уступок — да, несомненно! Моего отца — да покоится его душа в мире, — вероятно, хватил бы удар, если бы ему предложили сесть за один стол с профсоюзными делегатами. Или если бы от него потребовали отчислять определенный процент прибыли в фонд социальных мероприятий А я строю для своих рабочих жилища, оплачиваю им медицинскую помощь, я регулярно встречаюсь с их делегатами, и мы торгуемся из-за каждого песо прибавки, которую они от меня требуют. Торгуемся, черт возьми, как равные: они отстаивают свои интересы, я — свои. И в конце концов приходим к какому-то приемлемому для обеих сторон решению. Поверьте, меня это нисколько не унижает! В этом году у меня в течение месяца бастовало шесть тысяч человек, я понес большие убытки, очень большие, и вынужден был уступить. Мой отец считал, что с «бунтовщиками» можно говорить только на языке полицейских винтовок, — что же, это значит, что он был сильнее? Напротив, это лишь свидетельствовало о его слабости, о его неумении решать проблемы, которые для меня вообще не являются проблемами. Именно в этом, если хотите, основная разница между капитализмом вчерашним и капитализмом сегодняшним. К чему я все это начал говорить… А! Вы спросили о моем отношении к коммунизму. Так вот, я считаю, что именно появление на мировой арене коммунизма — как противодействующей силы — создало те условия, в которых капитализм неизбежно должен был измениться к лучшему. А всякое изменение к лучшему — укрепляет. Э? Согласны?
— Не знаю, — помолчав, ответил Полунин. — Во многом вы, несомненно, правы, — капитализм действительно приспосабливается. Становится ли он лучше… Тут у нас, боюсь, разные углы зрения: вы смотрите сверху, я — снизу, и мы, естественно, видим разные вещи…
— Но позвольте, амиго! Давайте уж уточним, что именно видите вы. Случалось вам видеть детей у ткацких станков, как в Англии сто лет назад? А чтобы полиция открывала огонь по пикетам забастовщиков, охраняющим фабрику от штрейкбрехеров, вы видели? Думаю, что нет! А я видел, и не сто лет назад, я еще не так стар, а всего тридцать. В двадцать пятом году!
— Однако активистов рабочего движения продолжают убивать и в пятьдесят пятом, — возразил Полунин. — Сеньор Келли мог бы вам кое-что рассказать по этому поводу.
— Вы можете поручиться, что такое положение не сложится завтра в Уругвае, если здесь придет к власти другое правительство?
— Нет, не поручусь! В Южной Америке, амиго, ручаться нельзя ни за что, — Морено, улыбаясь, покачал головой. — Но о сегодняшнем капитализме не стоит судить по тем формам, которые он подчас принимает в этих странах — отсталых индустриально и крайне нестабильных политически. В этом смысле более типичны те отношения между рабочими и предпринимателями, которые мы видим в большинстве стран Западной Европы — в Англии, во Франции, в Швеции. Насколько мне известно, там профсоюзные активисты ничем особенно не рискуют, а рабочие устраивают забастовки без всяких помех. Чаще всего, кстати, они добиваются своего.
— Да, обычно добиваются, — согласился Полунин. — И это, пожалуй, подсказывает мне главный аргумент против вашей теории «омоложенного капитализма».
— Любопытно, — сказал Морено. — Наливайте себе вина.
— Спасибо… Дело вот в чем: нынешний капитализм, как вы сами признаете, удерживается на плаву только ценой постоянных уступок. Вы в этом видите признак силы, — согласен, это свидетельствует об известной… ну, ловкости, назовем это так.
— А точнее — жизнеспособности, — подсказал Морено.
— Не уверен. Ну хорошо, поставим вопрос иначе: вы считаете, что все эти уступки — только на время?
— Да вот взять хотя бы то же право на забастовку. Когда-то рабочие этого права не имели, теперь они его получили. Допускаете ли вы — в принципе — возможность того, что оно когда-нибудь будет аннулировано?
— Разумеется, нет. Правда, — Морено поднял палец, — то или иное правительство может в чрезвычайных случаях ограничить право на забастовку особым законодательством. Сравнительно недавний прецедент — закон Тафта-Хартли в Штатах.
— Да, и больше пятидесяти тысяч человек. Я понимаю вашу мысль, Мигель, вы хотите сказать, что…
— Позвольте, я сформулирую сам. Мне кажется, что все это признаки не «второй молодости» капитализма, а, напротив, его упадка. Конечно, иногда уступки и в самом деле не ослабляют, — но это в том случае, если рассчитываешь рано или поздно вернуть все потерянное. Но когда сдаешь позицию за позицией, прекрасно зная, что никогда больше сюда не вернешься, — это уже не тактический маневр, это бегство, отступление… причем отступление стратегическое. Пожалуй, именно таким отступлением и представляется мне «новый курс капитализма». Нет, в самом деле, доктор, вы не задумывались, как далеко он продлится и куда в конечном итоге приведет?
Морено засмеялся и, взяв кочергу, снова наклонился к камину. Перегоревшее полено упало с решетки, взметнув рой золотых искр в черное жерло дымохода, и рассыпалось на быстро тускнеющие угли. Дон Хосе кочергой подгреб их под решетку и задумчиво сказал, глядя в огонь:
— Футурология, дон Мигель, не мой конек… А вообще-то, конечно, я об этом думал. Готов признать, что мы и в самом деле сдаем позиции. Мои наследники, возможно, утратят даже ту ограниченную независимость в делах, которой я пока пользуюсь, — государство будет осуществлять еще более жесткий контроль над действиями предпринимателей, будет забирать себе еще большую часть их прибылей и так далее. Я даже допускаю, что рано или поздно оно вообще приберет к рукам все мои предприятия. Ну что ж, если таков общий ход событий… и если это будет делаться постепенно, в каких-то законных формах… ничего не имею против! В конце концов, Франция уже национализировала более двадцати процентов своей промышленности, — мир от этого не перевернулся…
— Он не перевернулся и после того, как у нас национализировали все сто, — с улыбкой вставил Полунин.
— Ну это для кого как, — хмыкнул Морено. — Видел я в свое время в Париже ваших эмигрантов… жалкое зрелище. Вот чего я не хочу своим детям, понимаете? Чтобы их не выкинули завтра хорошим пинком в зад, пусть уж лучше я буду ладить со своими рабочими сегодня. И если когда-нибудь депутаты этих рабочих сумеют провести в парламенте закон о всеобщей национализации — пожалуйста! Я, скорее всего, буду голосовать против, но если пройдет их предложение — пожалуйста! По закону — не имею ничего против!
— В общем, — продолжая улыбаться, сказал Полунин, — вы не реакционер, необходимость переустройства мира вы признаете, но предпочитаете, чтобы это делалось эволюционным путем.
— Да, да! Именно так, — с энтузиазмом подтвердил Морено. — И знаете почему? Будущее, как я вам уже сказал, меня не интересует, а вот прошлое — очень. Да, сеньор! Когда есть время, я читаю исторические труды. Почти все, что вы здесь видите, — он повернулся в кресле и обвел жестом книжные полки, — это история. И не только ибероамериканская, — вообще история человечества. Особенно, конечно, Европы… со всеми ее курбетами. Поэтому кое-что мне известно…
ГЛАВА ПЯТАЯ
— Французы? Scheise [33]. Все до единого. Воевать не воевали, — Гудериан прошел сквозь Францию, как топор сквозь масло, — зато потом начали свинячить. Исподтишка, по-бандитски, как и положено неполноценной расе.
— Удивительно, что в первую мировую войну они еще как-то дрались…
— Что? В первую? Не говори глупостей, Карльхен!
— Виноват, герр оберст. Мне казалось…
— Тебе казалось, тебе казалось! Что ты знаешь о первой войне? Столько же, сколько и об этой…
— В этой я воевал, герр оберст, — обидчиво возразил Карльхен.
— Воевал! Ха! Три дня, если не ошибаюсь? Один выстрел из панцерфауста — и то промах. Промазать по «шерману» с дистанции в десять метров! Позор! Итак, по поводу французов. В первую войну они дрались только потому, что не оставалось ничего другого. В Вердене боялись высунуть нос из-под земли; будь Дуомон и другие форты связаны с тылом подземными коммуникациями — не осталось бы ни одного солдата. На Марне Клемансо ставил сзади заградительные отряды из сенегальцев. Ясно? А эта война с самого начала приняла маневренный характер — они и побежали. Нет, французы — дерьмо. И женщины не лучше. Шлюхи все до единой. Но какие!
Сеньор Энрике Нобле, он же Гейнрих Кнобльмайер, бывший полковник вермахта, а ныне владелец автозаправочной станции, задумчиво покачал головой, придаваясь воспоминаниям — трудно сказать, горестным или приятным.
— А другой, говоришь, итальянец? — спросил он после паузы. — Ничего себе — итальянец, русский, француз. Невообразимо мерзкая компания! Итальянцы еще хуже французов — предатели по натуре. Это у них в крови. Роковая ошибка фюрера — поверил толстому борову Музолини. Где только не предавали нас эти пожиратели макарон! Северная Африка! Эритрея! Шталинград! Сицилия! Неаполь! Нет, нет, об итальянцах не хочу и думать — повышается давление. Русские, представь себе, дело другое. Русские для нас — враг номер один, это верно; но — заметь, Карльхен, — это враг, которого можно уважать, ибо он умеет драться. О! Что верно, то верно — всыпали нам так, как еще никто и никогда. Тебе повезло, что ты свои три дня фронтовой жизни провел под Аахеном, а не на Одере. Там бы тебя, мой милый, не хватило и на три минуты! Я скажу одно: никто из тех, кто провел всю войну на Западном фронте, не знает, что такое вторая мировая война.
— А таких, наверное, и не было, — заметил Карльхен, расставляя по полкам желтые банки моторного масла. — Командование их все время перебрасывало туда-сюда.
— Некоторым удалось отсидеться! Исключительные случаи, конечно. Я тебе говорю, только мы, солдаты Восточного фронта, видели истинный лик Беллоны. Поэтому к русским у меня отношение особое Разумеется — как к врагам, это не требует уточнений! Впрочем, этот русский, может быть, и не враг. Ты говоришь, живет в Аргентине? Возможно, из тех, кто воевал на нашей стороне. Или из белогвардейцев. Да, Карльхен, русских мы недооценили… как противников, я хочу сказать. Тоже фатальная ошибка фюрера.
— Вас послушать, так фюрер только и делал что ошибался.
— Фюрер был человек, Карльхен, не больше. Нельзя было так слепо ему доверять: простой ефрейтор, никакого представления о стратегии, — возмутительно…
Тяжелый грузовик с двумя прицепами свернул с шоссе, направляясь к станции. Герр оберст оживился: наконец-то хоть один клиент за все утро.
— Если в баках у него пусто, такой возьмет не меньше трехсот литров, — сказал он, подойдя к окну и наблюдая, как автопоезд выруливает к заправочным колонкам. — Ты ему намекни, Карльхен, что дизельного топлива он дальше не найдет до самого Каакупе. И обрати внимание — правая верхняя мигалка у него не горит. Скажи, что у нас гарантированные лампочки фирмы «Бош»!
К сожалению, клиент оказался не из выгодных — газойля взял всего девяносто литров, от предложения заменить лампочку в верхней мигалке отказался, заявив, что нижняя, мол, мигает, и ладно. Зато проклятый индеец-унтерменш не упустил случая попользоваться всем тем, что входило в даровой сервис: долил воды в радиатор, под самую пробку заполнил запасные водяные баки, подкачал воздух в нескольких скатах; компрессор работал не меньше десяти минут — опять же прямой убыток.
— Мерзость, — энергично сказал герр оберст. — Чернозадые должны жить в резервациях! Немедленно свяжись с ближайшим постом жандармерии, скажи, что у сукиного сына не работает верхний сигнал правого поворота, пусть ему воткнут хороший штраф…
Несколько минут он сидел молча, барабаня пальцами по столу нечто вроде Баденвейлеровского марша и уныло глядя в окно, из которого открывался тот же осточертевший вид: заправочные колонки — желтая «Шелл», зеленая «Тексако», голубая «ИПФ», пустынное шоссе, гнусная тропическая зелень. По шоссе на ржавом велосипеде с вихляющимся передним колесом медленно ехала толстая индианка с сигарой во рту и огромным тюком поклажи на голове. Герр оберст зажмурился от глубочайшего отвращения.
— Непонятно, — сказал он Карльхену. — Какого черта притащилась сюда эта так называемая «экспедиция»? И, главное, что делает немка в столь омерзительной компании? Ты уверен, что это действительно немка?
— Разумеется, герр оберст, я ведь с ней разговаривал.
— И что выяснил?
— Они тут что-то изучают. Народные обычаи, что ли, я не очень хорошо понял. А девушка — настоящая немка, герр оберст.
Плохо скрытое воодушевление, прозвучавшее в последней фразе Карльхена, заставило Кнобльмайера поинтересоваться:
— Хороша собой?
— По-моему, да, герр оберст. Впрочем, после местных любая европейская женщина кажется нам красавицей, — рассудительно добавил молодой немец.
— Ты прав! И заметь странную вещь: немка, которая родилась здесь, не идет ни в какое сравнение с уроженкой фатерланда. Во время войны я не понимал этого деления — «народные немцы», «имперские немцы», — какая разница, если те и другие принадлежат к одной расе? Разумеется, я имел в виду чистое потомство, не тех, кто смешал свою кровь с туземцами. Теперь вижу — ошибался. Возьми здешних немок, хотя бы в Колонии Гарай, — все они неполноценные, даже самые молоденькие. А ведь от хороших родителей! Помню, у нас дома девушка в шестнадцать-семнадцать лет — кровь с молоком, кругленькая вся, здоровая — не ущипнешь… А эти какие-то худосочные. Климат, надо полагать, или здешние продукты. Так эта, говоришь, хороша? Да, давно я не видел настоящей германской девушки — с хорошим цветом лица, с косами…
— У этой, герр оберст, кос тоже нету. Прическа у нее короткая совсем, и еще очки.
Кнобльмайер разочарованно фыркнул:
— Ну какая же это немка — без кос! Проклятые янки со своими модами Добрались, видно, и до нашей молодежи, Граубе в прошлом году летал в Федеративную Республику — не узнать, говорит, старой доброй Германии, всюду кока-кола, гангстерские фильмы, молодежь одета, как цирковые обезьяны… Проклятое время! Ничего, человечество еще поймет, что оно потеряло, позволив жидам и большевикам раздавить нас, последний оплот европейской культуры… Карльхен, внимание, новый «бьюик», этот будет заправляться суперэкстрой…
Низкая открытая машина величественно развернулась и замерла у колонки, качнувшись на рессорах. Карльхен кинулся к двери, надевая полосатое кепи с эмблемой «Эссо».
— Прослушай мотор! — крикнул ему вслед Кнобльмайер. — Скажи, свечи ни к черту, нужно сменить как минимум половину!
Карльхен вставил конец шланга в горловину бака и, пока урчащая помпа перекачивала высокооктановый бензин в ненасытную утробу трехсотсильного конвертибля, успел протереть замшей ветровое стекло и проверить давление во всех шинах, включая и запасную. Хозяин «бьюика» свечи менять не захотел, сказав, что нет времени, но согласился взять про запас и купил всю коробку — комплект восемь штук, самой дорогой марки «Чемпион».
— Вот это клиент! — удовлетворенно сказал герр оберст, убирая выручку в кассу. — Надо полагать, из Азунциона. Машина стоит не меньше четырехсот тысяч.
— Если не больше, по новому курсу. Доллар дошел уже до семидесяти гуарани [34]. А девочка с ним была ничего, правда, герр оберст? Ничего, хотя и метиска.
— От метисок меня уже с души воротит. Видеть не могу. Мерзость! Нужно будет, чтобы ты познакомил меня с этой немкой из экспедиции. Она молодая?
— Лет двадцать, я думаю…
— Да, мне уже не по зубам. Впрочем, не имел в виду ничего серьезного — просто поболтать с соотечественницей. Давно она из Германии?
— Сразу после войны. Жила где-то не то в Голландии, не то в Бельгии, я не разобрал. Герр оберст, я, пожалуй, прокачаю тормоза в вашей машине — педаль начинает пружинить, мне это не нравится.
— Согласен, можешь выполнять!
Карл вышел и начал звать запропастившегося куда-то мальчишку-помощника. Герр Кнобльмайер, поигрывая сцепленными за спиной пальцами и выставив круглый живот, прошелся по комнатке, постоял перед рекламными плакатами, вдумчиво сравнивая двух голых красоток, блондинку и брюнетку, потом строго оглядел полку с расставленными Карльхеном банками. Вид строя ему чрезвычайно не понравился. Из парня никогда не будет толку — не умеет сделать даже такой простой вещи. Ведь сколько раз объяснял: банки должны стоять совершенно ровной шеренгой — ganz genau! [35] — и каждая повернута лицевой стороной вперед, дабы фирменная марка была видна точно на середине каждого цилиндра, подобно кокарде на лбу солдата. А это что такое? Невиданное свинство, просто невиданное!
Пыхтя от возмущения, герр оберст принялся поворачивать двигать банки, время от времени проверяя результат своих трудов при помощи деревянной рейки. Наконец банки выстроились как надо — положенная вплотную рейка прикасалась к каждой и была строго параллельна краю полки. И фирменные знаки с надписями тоже выровнялись в безукоризненную шеренгу: «ШЕЛЛ Мотор-Ойл», «ШЕЛЛ Мотор-Ойл», «ШЕЛЛ Мотор-Ойл»! ШЕЛЛ! Мотор-Ойл! Первый! Второй! Первый! Второй! Первый! Второй!
Выставив обтянутый комбинезоном зад, полковник Кнобльмайер приложился щекой к полке и зажмурил левый глаз. Да, теперь строй был безупречен. Довольный собой, полковник еще раз строго оглядел банки и упругим строевым шагом, наигрывая губами Баденвейлер-марш, отправился распекать Карльхена.
— «… Парагвай, таким образом, это единственная в Латинской Америке страна, где население говорит на двух языках. Хотя официальным является испанский, не менее восьмидесяти процентов парагвайцев пользуются в повседневной жизни мелодичным языком своих предков… »
— Своих кого? — переспросила Астрид, не поднимая головы от машинки.
— Предков, — повторил Филипп. — Не потомков же!
Астрид допечатала слово и, повернувшись к Филиппу, пальцем поправила съехавшие на нос очки.
— Откуда вы взяли этот процент — восемьдесят?
— Неважно откуда. Дальше! Абзац. «Гуарани — язык со странной и трагической судьбой. Обязанный своим происхождением древнему праязыку тупи — этому санскриту Южной Америки… »
Астрид, продолжая печатать, хихикнула и покрутила головой.
— Что вам еще не нравится? — вздохнул Филипп.
— Мэтр, я подавлена вашей эрудицией… И подумать, что все это надергано из путеводителей… «санскриту Южной Америки»… дальше?
— Вы меня сбиваете с мысли, — сердито сказал Филипп. Он диктовал, расхаживая по комнате из угла в угол и то и дело поглядывая на дорожную маленькую «оливетти», которую Астрид по своему дурацкому обыкновению держала на коленях. Печатала она быстро, машинка стрекотала и раскачивалась, в конце каждой строчки выдвинувшаяся до отказа каретка перевешивала и кренила ее так, что Астрид всякий раз приходилось спасать равновесие, чуть приподнимая левое колено перед тем, как потянуть пальцем за рычажок интервала.
— Послушайте, — сказал вдруг Филипп, — неужели нельзя держать машинку на столе, как делают нормальные люди?
Астрид отрицательно мотнула головой.
— Так удобнее, — сказала она. — На столе слишком высоко. «С середины тридцатых годов»… дальше?
— «… Пьесы на гуарани прочно завоевывают себе место в репертуаре парагвайских театров. Наиболее интересным автором является, пожалуй, Хулио Корреа, глубокий знаток народного быта, как немногие понимающий душу простого парагвайца. Пьесы Корреа „Иби-Яра“ („Кровопийца) и „Карай Эулохио“ («Господин Эулохио) до сих пор исполняются бродячими труппами в самых глухих углах страны… “
— Погодите, — сказала Астрид. — Я тут, кажется, что-то напутала…
Пока она перечитывала лист, придерживая его за верхний край, Филипп задумчиво смотрел на ее колени. Конечно, вот что все время отвлекало его, а вовсе не машинка. Круглые и загорелые колени мадемуазель ван Стеенховен были первым интересным открытием, которое экспедиция сделала в этой стране.
Филипп, например, раньше и не подозревал об их существовании, постоянно видя Астрид в одних и тех же вытертых до голубизны джинсах. Ее костюм никого не удивлял ни в Монтевидео, ни на аргентинском экскурсионном пароходике, где многие туристки тоже были в брюках. Но уже на пристани в Асунсьоне стало ясно, что переводчице придется срочно менять свой гардероб — на нее так глазели, что Филипп не знал куда деваться. Сама-то она, конечно, и ухом не повела — ну, смотрят и пускай смотрят. Может, аборигены просто в восторге?
В гостинице разразился скандал. Портье сделал ей замечание, Астрид стала кричать, что не намерена жертвовать своими привычками в угоду провинциальному ханжеству, что весь цивилизованный мир давно носит джинсы и что у нее, наконец, просто нет ничего другого — в бикини, что ли, разгуливать!
Решили поймать ее на слове. Дино, всегда хвалившийся безошибочным глазомером, побывал в магазине готового платья, и наутро, когда ничего не подозревавшая Астрид прошествовала по коридору в купальном халате, из ее номера были изъяты джинсы и заменены обновками. К сожалению, хваленый глазомер Дино оказался не таким уж точным. Когда Астрид вышла наконец к завтраку, члены экспедиции молча переглянулись. «Ты просто идиот, — сказал потом Филипп итальянцу, — где ты это покупал, в магазине „Все для малюток“, что ли? » — «Э, какая разница, — отмахнулся тот, — зато ты видишь теперь, какие у нее ноги? Кто мог подумать, мамма миа… »
— Да, — вздохнула Астрид, — тут и в самом деле пропущена часть фразы… Ну-ка, Филипп, попытайтесь вспомнить — насчет Роа Бастоса, я вам прочту начало… Филипп, вы слышите?
— Что? Да-да, я слушаю, читайте…
Они проработали еще с полчаса, пока наконец не дотянули очерк до нужного объема. «В нашем следующем „Письме из сельвы“, — отстрекотала Астрид с пулеметной скоростью, — мы расскажем вам, дорогие читатели… »
— Так о чем же мы будем рассказывать в следующем письме вашим легковерным тартаренам, мсье Маду? — спросила она. — Давайте про гигантских тарантулов! Вчера один сидел у меня на оконной сетке. Я прямо, как увидела…
— Мы все-таки этнографы, а не энтомологи. Напишите… м-м-м, ну хотя бы… о ритуальных танцах племени тупиру.
— А оно действительно существует? Потому что если вы имеете в виду тапиров, то это не совсем то, — ехидно сказала Астрид.
— Идите к черту, — огрызнулся Филипп, но все же задумался. — Нет, мне где-то попадалось это название… именно «тупиру», не мог же я спутать? Но проверить не мешает, вы правы. Поезжайте-ка на следующей неделе в Асунсьон и побывайте в двух музеях: «Историко Насьональ», это в парке Кабальеро, и еще в «Сьенсиас Натуралес» — в Ботаническом саду. Возьмите с собой блокнот и подробно запишите все, что сможете узнать о местных племенах.
— Чтоб мне лопнуть, — сказала Астрид. — Ничего себе задание! А может, нам съездить вместе? Мсье Маду, дама вас приглашает…
— Нет, вы поедете сами, — непреклонно сказал Филипп.
Надувшись, Астрид достучала одним пальцем заманчивое обещание рассказать о танцах тупиру, потом отпечатала подпись: «Ф. Маду, ваш специальный корреспондент в Южной Америке». Выдернув лист, она бросила его на стол, к уже отпечатанным, и сунула машинку в футляр.
— Ну что ж, — сказал Филипп, пробегая глазами последнюю страницу очерка. — По-моему, на этот раз получилось вполне убедительно… Я сейчас посмотрю, готовы ли у Дино отпечатки, и вы тогда собирайтесь-ка сейчас на почту, хорошо?
— Только если дадите джип, на велосипеде я туда больше не поеду…
— Хорошо, поезжайте на джипе, — нехотя согласился Филипп. Этот старый вездеход, который они смогли взять напрокат благодаря щедрости доктора Морено, был теперь для него постоянным источником дополнительных забот и тревог. Особенно с тех пор, как выяснилось, что и у Астрид, как у Дино, тоже есть международные водительские права. Водила она хотя и довольно лихо, но как-то очень уж по-любительски.
— И не забудьте переодеться, — добавил он. — Если я еще раз увижу, что вы пытаетесь вскарабкаться за руль в этой вашей юбчонке…
— Великолепная мужская логика! — Астрид даже взвизгнула от восторга. — Насколько помню, наше прибытие сюда ознаменовалось великой Битвой за Джинсы, вы же сами тогда влетели ко мне в номер и закричали страшным голосом: «Как шеф экспедиции — я требую — чтобы вы, мадемуазель, — немедленно сняли эти проклятые штаны! » Я была ошеломлена, и не удивительно, мсье, поставьте себя на мое место! О нет, я не хочу сказать, что меня так уж шокировало само требование, поймите правильно, — но, думаю, боже мой, при чем тут «как шеф экспедиции»? Если бы…
— Ну хватит, хватит, — прервал Филипп, — умерьте свою порочную фантазию, Астрид. Я вовсе не кричал на вас «страшным голосом». И уж, конечно, мое совершенно разумное требование уважать местные обычаи не могло быть выражено в такой… м-м-м… двусмысленной форме.
— Двусмысленной!! Ничего себе! Ворваться к беззащитной девушке с криком «снимай штаны» — это, по-вашему, двусмысленность?
— Мадемуазель, вы забываетесь, — сказал Филипп ледяным тоном.
— С вами забудешься… — Астрид выразительно вздохнула. — Не тот случай, мсье! Ладно, идите готовьте пакет, я сейчас еду.
На почте, как всегда, она провела много времени. Служащий за барьером долго разглядывал плотный конверт из желтой манильской бумаги, читал и перечитывал адрес, потом со старанием алхимика взвешивал пакет на старинных весах, при помощи пинцета уравновешивая его крохотными аптечными гирьками. Потом оклеивал со всех сторон дюжиной роскошных парагвайских марок, разглаживая каждую пальцем, чтобы ни один зубчик не отставал. Потом с грохотом колотил штемпелем на длинной деревянной ручке, похожим на томагавк. Потом еще выбирал из стоечки какие-то штампы, любовно дышал на них и прикладывал с торжественным видом канцлера, скрепляющего большой государственной печатью договор между двумя великими державами.
Прошлый раз эта церемония довела Астрид чуть ли не до истерики, но сейчас торопиться было некуда, и она наблюдала за действиями почтового служащего даже с интересом. Сколько удовольствия можно, оказывается, извлекать из выполнения самых скромных обязанностей… Получив наконец свою квитанцию, Астрид не отошла от прилавка — благо больше в почтовой конторе никого не было.
— Скажите, у вас можно купить столичные газеты? — спросила она.
— Конечно, сеньорита, почему же нет. Если желаете, я могу оставлять для вас каждый день, все три.
— Три, вы сказали?
— Ну да, все — вот вам, пожалуйста, — почтмейстер выложил газеты на прилавок. — «Ла Трибуна», «Эль Паис», «Патриа». Аргентинских мы здесь, к сожалению, не получаем.
Астрид подняла брови: в столице всего три газеты? В Монтевидео их выходит не меньше пятнадцати… шесть или семь вечерних, а утренних еще больше. Какая удивительная страна!
— Как продвигается работа вашей ученой экспедиции? — осведомился почтмейстер. — Мы все здесь очень гордимся, сеньорита, что нас посетили такие почтенные и знаменитые люди науки, и еще из самой Европы…
В голосе бедняги было столько самого искреннего почтения, что Астрид покраснела.
— Сеньор, вы очень любезны, — пробормотала она, — я непременно передам ваши доброжелательные слова… тем, к кому они могут относиться. Потому что сама я, видите ли, не имею к науке никакого отношения. Это крайне любезно с вашей стороны, благодарю вас…
В придачу к газетам она накупила еще кучу открыток с парагвайскими видами, плохо отпечатанных, в грубых, кричащих красках. Открытки были ей совершенно ни к чему, но она подумала, что этим доставит почтмейстеру удовольствие. За три недели, прожитых в Парагвае, она успела полюбить эту удивительную страну и этот еще более удивительный народ. Такой нищеты, как в Парагвае, Астрид не видела еще нигде и никогда; но здесь люди относились к ней как-то совершенно иначе, чем относятся к бедности жители более цивилизованных стран. Здесь она не принимала отталкивающих форм, не вызывала ни горечи, ни озлобления. Так, во всяком случае, это выглядело для постороннего наблюдателя…