В день прибытия шел дождь, было душно, банная мгла тяжело висела над портом, размывая по воде дым из закопченной трубы буксира. «Сантьяго» ввели во Второй док, на причале стояла маленькая группка встречающих, главным образом жены. Полунина встречать было некому. Наладив телефонную связь с берегом, он подключился к портовому коммутатору, подождал выхода на город и набрал номер Основской. Та обрадовалась, услышав его голос, поздравила с возвращением и спросила, звонил ли он уже Балмашеву.
— Нет, — ответил Полунин, — звоню вам первой. А что?
— У него для вас новость. Не догадываетесь какая? Пришли наконец ваши бумаги — все в порядке, голубчик, я так за вас рада! И очень мне приятно, что вы узнали это именно от меня.
— Я, видно, и вовсе какой-то старой дурой вам представляюсь! Впрочем, понимаю вас, я бы тоже не поверила, если бы мне вот так вдруг сказали. Нет-нет, голубчик, не сомневайтесь. Тут сейчас многим пришло разрешение, Алексей Иванович говорил, что наши ведут переговоры о — как это называется — фрахт? — да, о фрахте двух аргентинских пароходов, «Сальта», кажется, и «Санта-Фе», чтобы отправить всех разом. Репатриантов очень много — в основном волынцы, галичане, поедут прямо в Одессу, Впрочем, все это он вам сам расскажет, я уж просто не утерпела…
Закончив разговор, Полунин медленно повесил на рычаг тяжелую трубку судового телефона и некоторое время стоял в растерянности, еще как-то не до конца осознав услышанное. Его бумаги, фрахт «Сальты» и «Санта-Фе»… неужели в самом деле едет столько народу? Он знал эти суда — однотипные лайнеры среднего тоннажа, примерно по шестьсот — семьсот Пассажирских мест. Ого, значит, тысячи полторы наберется… Недоверчивая радость запоздало охватывала его, как медленное опьянение. А что такая большая группа — совсем хорошо. Приехать одному — станут еще разглядывать, как диковинку, а так вроде и проще…
Бегом вернувшись в свой опустевший уже кубрик, он торопливо пошвырял в чемодан вещи и поднялся двумя палубами выше, в каюту Свенсона. Тот тоже укладывался.
— Ну что ж, я списываюсь, — сказал Полунин. — Три рейса сделал, как договаривались!
— И уже надоело? — проворчал Свенсон, тщательно перекладывая бутылки пестрыми целлофановыми пакетами с какой-то дамской галантереей. — Тебе виднее, конечно, но мог бы поплавать и еще. Первый тобой доволен, а если насчет прибавки, то я всегда поддержу.
— Спасибо, дело не в этом. Личные обстоятельства не позволяют. Кому подать рапорт — здесь или в пароходстве?
— Зайди сейчас к первому, он подпишет что надо, а расчет получишь в компании. Жаль, парень, но что делать… эта жизнь на любителя, я понимаю. А ты, боюсь, сухопутной породы. Моряк из тебя, скажем прямо, вроде как из старого Свенсона — балерина. Ладно, я тебя у трапа обожду — сойдем вместе, поможешь мне дотащить это до такси…
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Он умер как мужчина. И именно это полыхнувшее в мозгу воспоминание о его собственных словах, которые он выкрикнул вчера в последнем споре с Беренгером: «По крайней мере я умру как мужчина! » — было единственным его утешением в тот миг, когда пуля разорвала ему горло и он, захлебываясь кровью, с автоматом в руках упал на горячий бетон загородного шоссе, в десятке шагов от врезавшегося в столб черного адмиральского «паккарда».
Накануне они проспорили всю ночь, так и не сумев убедить друг друга. Они вообще часто спорили и редко приходили к общему мнению, хотя дружили давно, еще с первого курса, и вместе были в эмиграции, где по-братски делили тесную комнатушку в припортовом квартале Монтевидео, вместе штурмовали казармы военно-воздушного училища в Кордове шестнадцатого сентября и обезоруживали сдавшихся курсантов. Тогда, по крайней мере, у них не было еще особых разногласий в вопросах тактики. Разногласия начались позже — когда оба они, как и сотни их сверстников, активно участвовавших в «освободительном движении», слишком поздно разглядели скрытую механику игры, в которой им, молодым и самоотверженным, была отведена роль слепых пешек.
На разных людей прозрение действовало по-разному. Благоразумные отходили от политики вообще, рассудив, что лбом стену не прошибешь. Циники искали лазеек, чтобы рано или поздно самим оказаться по ту сторону стены, поближе к пультам управления. Но были и другие — те, в ком полученный урок лишь укрепил твердую решимость разнести стену вдребезги. Рамон и Освальдо принадлежали к этой последней категории.
И вот тут между ними начались серьезные разногласия. Потому что оба друга были, в сущности, очень разными людьми, их еще в университете так и называли — Санчо и Дон-Кихот. Длинный и тощий Лагартиха, порывистый и легко переходящий от восторженности к глубокой меланхолии, — и коренастый, невысокого роста, всегда спокойный и уравновешенный Беренгер.
Вскоре после сентября, когда было уже ясно, что дни «рыцаря» Лонарди сочтены и к власти не сегодня-завтра вскарабкаются самые что ни на есть густошерстые гориллы, Освальдо стал решительным сторонником «прямого действия». Рамон, впервые услышав рассуждения друга на эту тему, назвал его интегральным кретином.
— Я думал, ты хоть чему-то научился, — сказал он своим ровным голосом. — Но ты до конца останешься сопляком, не способным к логическому мышлению. Коммунисты были правы, когда предсказывали, чем все это кончится. Прислушались мы к ним? Нет, нам тогда хотелось «действовать». В одиночку, слишком презирая народ, чтобы обеспечить себя его поддержкой или хотя бы пониманием…
— Коммунисты! — кричал Лагартиха. — Нашел на кого ссылаться — коммунист не может не быть прагматиком, у них все на холодном расчете! Ты помнишь в Монтевидео ту экспедицию, с которой уехала Астрид, — ну те, что собирали материал о нацистских колониях, — там был один русский, я потом скрывался у него на квартире, так он тоже проповедовал мне осторожность и необходимость рассчитывать последствия…
— Что ж, он был прав.
— Нет, нет и нет! Возможно, он и был прав, со своей, европейской, точки зрения, — но здесь не Европа, здесь Испаноамерика!
— Вот, вот, это все наше проклятое испанское наследие… Не хватайся за пистолет, кретин, во мне тоже течет кастильская кровь, — Беренгер, что с ним случалось редко, повысил голос, — и я имею право говорить так о земле моих предков! Мы полтора века назад сбросили политическое иго Испании, но остались отравлены ее традициями, ее духом, каждый из нас мечтает хоть раз в жизни выйти на арену со сверкающей шпагой матадора, — а народу мы снисходительно предоставляем роль толпы на трибунах, право рукоплескать нашей личной отваге. Но политика, дружище, это не коррида…
Такие споры случались между ними все чаще и чаще. Освальдо доказывал, что власть можно подорвать только индивидуальным террором, беспощадно истребляя наиболее беспощадных. «В конце концов, они только люди, — кричал он, — и каждый из них так же боится смерти, как и все прочие. Когда правительство поймет, что отныне ни одно его преступление не останется безнаказанным, оно из страха за собственную шкуру вынуждено будет считаться с общественным мнением». Рамон хладнокровно возражал, что все это вздор. Представители власти находятся в численном меньшинстве, это верно, но возможностей убивать — и убивать массово, а не индивидуально, — у них куда больше, уж по этой части с ними не потягаешься. А страх за собственную шкуру просто сделает их недосягаемыми для любого террориста, только и всего. Какой-нибудь Тачо Сомоса живет в крепости, окруженной минными полями и проволокой под высоким напряжением, — а людей по его приказу убивают без всякой помехи. Или Трухильо, или тот же Стресснер — поди попробуй до них доберись…
— Чтобы борьба с правительством оказалась успешной, — говорил он, — она должна быть массовой, буквально всенародной, и она должна направляться и координироваться партией, опирающейся на поддержку населения. Иначе все это детские игры, но только оплаченные кровью…
Это он сказал вчера, когда Лагартиха поделился с ним своими ближайшими планами.
— Не валяй дурака, Освальдо, — добавил Беренгер, — и останови своих друзей, пока не поздно. Вы этим ничего не добьетесь. Простая логика говорит, что это не метод — убрать одного лишнего негодяя…
Лагартиха вышел из себя.
— Это логика кастратов! — крикнул он. — А мужчины живут и действуют по другим законам! Ты знал Эрнесто с медицинского факультета — ну, того астматика, что в позапрошлом году уехал в Гватемалу? Казалось бы, что ему было там делать, да и чего он добился своим личным участием, Арбенса ведь все равно сбросили. По твоей логике, Эрнесто должен был оставаться в Буэнос-Айресе? Однако он поехал! Потому что он настоящий мужчина, а мужчина, когда видит перед собой несправедливость, он не подсчитывает шансы, а хватается за оружие. Ты называешь нашу борьбу игрой, — не спорю, элемент игры есть во всем: неопределенность, азарт, роль случая, — но это мужская игра, а что касается крови, то эта цена никогда меня не останавливала, ты знаешь. Возможно, я завтра умру, но по крайней мере умру как мужчина!
Так он и умер. Вначале все обещало успех. Они прибыли на место за четверть часа до установленного предварительным наблюдением срока, остановили фургон на обочине. Был ясный день ранней осени, отличная видимость; вдалеке, по ту сторону канала, ярко освещенные послеобеденным солнцем, четко серебрились похожие на расставленные по полю детали какого-то великаньего «конструктора» сооружения нефтеперегонного завода ИПФ [71] — ажурные башни, путаница трубопроводов, батареи реакторных колонн, цилиндрические и шарообразные резервуары. Увидев в бинокль стремительно приближающийся по шоссе черный «паккард», Освальдо стукнул кулаком по стенке — знак автоматчикам быть готовыми. Пибе вышел из кабины и нагнулся, делая вид, будто осматривает что-то под днищем, и поставил гранату на боевой взвод. Возможно, он метнул ее секундой раньше, чем следовало, или водитель «паккарда» оказался очень уж хладнокровным, — так или иначе, тяжелый лимузин увернулся от взрыва, пронзительно заверещав покрышками на двойном вираже, и пронесся мимо. Автоматчики открыли огонь с опозданием и слишком низко, от задних колес «паккарда» полетели клочья рваной резины, его занесло, бросив почти поперек дороги, и только тогда он остановился. Правая задняя дверь тут же распахнулась, ослепительно полыхнув отраженным в стекле солнцем. Телохранитель в форме морского пехотинца выскочил на шоссе с ручным пулеметом и, стреляя с бедра — в смелости ему было не отказать, — прошил кузов и кабину фургона длинной гремящей очередью.
Освальдо, сидевший справа от водителя, выпрыгнул наружу сразу после взрыва гранаты и, обегая машину спереди, оказался в этот момент под прикрытием высокого капота. Это продлило его жизнь ровно на полминуты. За эти полминуты он с какой-то необычайной, обостренной яркостью увидел и почувствовал все окружающее — пыльный чертополох у кромки бетона, солнце, запах бензина и масла от разогретого двигателя; он услышал, как страшно закричал в кузове кто-то из автоматчиков, и увидел, как упал Пибе, срезанный той же очередью; и он понял, что кончено, что опять провал, неудача, и теперь ему осталось только одно: умереть достойно, как подобает умирать мужчинам. Он знал, что сумеет это сделать, и мысль эта была последним его утешением. Ибо жизнь — это сон, сама по себе она не имеет особого значения, в жизни можно и грешить, и ошибаться; все обретает истинную свою цену и озаряется истинным смыслом лишь в самый последний момент — в момент истины, когда ты остаешься один на один со смертью…
И он покинул укрытие и бросился к черному «паккарду», рванув пальцем спусковой крючок автомата.
Полунин прочитал сообщение, сидя за выставленным на тротуар столиком одного из кафе на Авенида-де-Майо. Андрущенко, назначивший ему здесь свидание, опаздывал; соскучившись ждать, он спросил у официанта газету, и тот принес прикрепленный к палке — наподобие флага — номер «Критики».
В сообщениях из-за рубежа много писали о загадочном исчезновении в Нью-Йорке профессора-испанца, который прожил несколько лет в Доминиканской Республике и недавно опубликовал книгу, разоблачающую клан Трухильо. Политический комментатор осторожно намекал, что автор мог быть похищен агентами диктатора, а представитель министерства внешних сношений заявлял, что уполномочен категорически опровергнуть слухи, связывающие с «делом Галиндеса» объявленную вчера отставку аргентинского посланника в Сьюдад-Трухильо доктора Бернардо И. Альварадо; отставка мотивирована состоянием здоровья, а также намерением д-ра А. вернуться к преподавательской деятельности, поскольку университет Ла-Платы предложил ему кафедру истории международного права…
Полунин скептически хмыкнул. В местных новостях не было ничего интересного — обычные дела. Два убийства из ревности, убийство в результате ссоры между компаньонами, сенсационные разоблачения личной секретарши бывшего субсекретаря по пропаганде Апольда, забастовка на «СИАМ Ди-Телла», пресс-конференция в Розовом доме, попытки урегулировать конфликт между профсоюзом железнодорожников и министерством путей сообщения. На четвертой полосе бросился в глаза заголовок, выделенный более жирным шрифтом:
«Покушение на члена хунты
14 марта. Как нам сообщили в Управлении федеральной полиции, вчера во второй половине дня была произведена попытка покушения на жизнь одного из руководителей Военной хунты. Автомобиль, в котором следовал вице-адмирал Рудольфо А. Гальван, подвергся обстрелу на 5-м километре шоссе Энсенада — Ла-Плата. Благодаря энергичным действиям охраны преступная попытка не удалась и все злоумышленники погибли в завязавшейся перестрелке. Среди сопровождавших вице-адмирала жертв нет. Личности убитых террористов устанавливаются следственными органами».
Полунин покачал головой. Все-таки при Пероне такого не бывало, хотя ругали его все кому не лень. Или просто не сообщалось о подобных делах? Да нет, дело не в этом. Насилие порождает насилие, это уж всегда так.
А страну жаль. Хорошая страна, и народ хороший, только катастрофически не везет с правителями. Перон-то хоть начинал неплохо, а эти…
Он поймал себя на том, что думает теперь об Аргентине совсем не так, как думал все эти годы. Более беспристрастно, пожалуй, и теплее, без привычной неприязни. Но в то же время уже как-то отстраненно, словно наблюдая издалека. Пройденный этап, завершившийся период жизни…
— Ну, привет, — послышалось рядом. Игорь Андрущенко бросил на столик щегольскую папку, сел в плетеное кресло и, бесцеремонно забрав у Полунина его стакан, допил одним глотком. — Извини, горло пересохло. Давно ждешь? — Он поднял руку и пощелкал пальцами, подзывая «мосо». — А меня, понимаешь, задержали в редакции. Ну, как вообще жизнь?
— Живу, что мне сделается. Ты на эту тему интервью, что ли, решил взять?
— Погоди, сейчас все скажу. — Андрущенко обернулся к подошедшему официанту, который приветствовал его как завсегдатая. — Ола, Карлитос, рад тебя видеть! Тащи-ка нам пару бутылочек «Кристаль», похолоднее, ну и пожрать там чего-нибудь — только поскорее, хоть сандвичей… Так вот, Полунин, слушай! Тебе никогда не говорили, что ты идиот?
— Говорили, надо полагать. Сейчас разве вспомнишь. А что такое?
— Полунин, ты меня знаешь. Сплетен я не передаю прин-ци-пи-ально, — торжественно объявил Андрущенко, разделяя каждый слог таким жестом, словно дергал книзу свисающую над столом веревочку. — Хотя — учти! — знаю решительно все, что происходит в нашей богоспасаемой колонии. Про меня даже говорят, что я всюду вынюхиваю — не отрицаю, это у меня профессиональное, но, так или иначе, я не сплетник!
— Длинная преамбула, Игорек. Журналист должен уметь изъясняться лаконично.
— На бумаге — да, а так они все жуткие трепачи. Но могу и покороче. Я тебе хочу передать один разговор, который шел в моем присутствии и касался тебя. Не в порядке сплетни!
— Это я уже понял, валяй.
— Так вот. Был я в одном доме, русском. Называют твое имя — я уж сейчас не помню, в какой связи. И вдруг один тип — неважно кто, это несущественно, — заявляет: «А вы вообще с ним поосторожнее, он продался. Его видели, как он в советское консульство наведывается». Вот я и хотел спросить — брехня это или не совсем?
Полунин нахмурился. Сволочь этот Жорка, растрепал-таки, не утерпел…
— Ну, допустим, не совсем. Что дальше?
— Да то, что ты действительно чистопробный идиот! Не потому, что бываешь в консульстве, — я, если помнишь, сам тебе однажды советовал туда пойти. Но ведь осторожность-то соблюдать можно?
— А чего, собственно, мне бояться? Кому какое собачье дело, наведываюсь я в консульство или не наведываюсь? Кому это не нравится, пусть придет и скажет, объяснимся.
— Нет, ну ты действительно… — Андрущенко развел руками с безнадежным видом. Официант принес пиво и тарелку с бутербродами, с минуту Игорь молчал, занятый едой, потом снова заговорил:
— Послушай, Полунин, все это серьезнее, чем тебе кажется. Объясняться к тебе никто не придет, не такие уж они дураки. А вот устроить так, чтобы ты загремел в Дэвото [72], — это запросто.
— В чем меня могут обвинить?
— Это и не потребуется! Ты знаешь, что такое превентивный арест? Человек сидит месяц, год, два года, и никакого обвинения ему не предъявляют, потому что юридически это не арест, санкционированный прокуратурой, а всего лишь предупредительная мера. Это практикуется, представь себе. А сейчас, когда в стране осадное положение и, следовательно, все легальные процедуры, мягко говоря, упрощены… Словом, сам понимаешь. Давай ешь, мне одному этого не сожрать. Так ты что, действительно собрался домой?
— Собрался.
— А пустят?
— Уже пустили.
— Ну что ж… Правильно делаешь, вероятно. Не знаю, впрочем… тебе виднее, я-то себе этого не представляю совершенно. Но на твоем месте…
— Поехал бы?
— Скорее всего, — кивнул Андрущенко. — Здесь, конечно, не жизнь… таким, как ты, я хочу сказать. То есть людям, которые помнят родину. Я не из их числа, в этом все дело… Ну, мы с тобой говорили, помнишь? Поэтому я избрал другой путь.
— Денационализироваться?
— Нет! Перенационализироваться, так будет точнее. Понимаешь, Полунин, я просто устал быть эмигрантом. Всю жизнь — сколько себя помню, еще с Загреба, — я ощущаю себя чужим среди окружающих. Некоторым нашим идиотам это даже нравится, видят в этом печать избранничества, что ли… «Блаженны изгнанные за правду» и тому подобная чушь. А я не могу, я наконец хочу чувствовать себя таким же, как все вокруг меня, я не хочу выделяться…
Внимательно слушавший Полунин усмехнулся, покрутил головой:
— Желание понятное, но не всякий сможет почувствовать себя «как все»… если приходится жить среди чужих.
— Ты-то не сможешь! Именно потому, что ты помнишь Россию, ты сознаешь и ощущаешь себя русским, а вокруг тебя иностранцы. Но у меня-то этого нет, понимаешь? Я сам — я! — вечный «иностранец», для югославов, для австрийцев, для кого угодно… И мне это уже — вот так! — Андрущенко, закинув голову, полоснул пальцем себя по горлу. — Одни только аргентинцы не тычут мне в глаза моего «иностранства» — ну, ты знаешь, для них здесь этого понятия не существует, народ в этом смысле уникальный… Вот почему я и хочу слиться с ними до конца, чтобы уж никаких граней! Черт возьми, мне двадцать шесть лет, я еще успею. А ты поезжай, Полунин, таким, как ты, нечего тут околачиваться, в этом болоте… я про эмигрантский мирок говорю, сам понимаешь. Но только учти, что о тебе уже знают! Ты на «Сальте», вместе с другими?
— Вероятно, — не сразу ответил Полунин.
— Это будет не раньше июля. Мой тебе совет — уматывай раньше. «Сальту» и «Санта-Фе» будут провожать с шумом, можешь мне поверить. Там уже и демонстрации какие-то готовятся, черт знает что еще… Словом, сюрпризов будет много — униаты, я слыхал, хотят прийти к отплытию со своими попами, чтобы прямо на пирсе служить панихиду по репатриантам. Представляешь картину — судно отваливает, а с берега ему вслед: «Во блаженном успении вечный покой… » — кошмар, с этих изуверов станется. Это-то чепуха, конечно, но ведь возможны и более серьезные провокации, поэтому я и говорю: если бы ты успел оформить бумаги раньше и отплыть на любом итальянском судне до Генуи…
— Подумаю. Но, вообще, ведь там должно ехать много народу, чуть ли не две тысячи человек… Вряд ли тут что сделаешь в смысле провокаций. Вот разве что панихиду отслужат, — добавил он, усмехнувшись.
— Ну, не знаю. Береженого, как говорится, и бог бережет.
— Тоже верно. А за предупреждение — спасибо.
— Да, ты ведь знаешь наших «непримиримых» Старые-то зубры еще ничего, они больше на словах, а вот те, кто помоложе. «Суворовцы» эти одни чего стоят, там ведь вообще бандит на бандите.
— Адъютант, кстати, не объявился?
— Какой адъютант?
— Ну, генеральский, самого Хольмстона. Ты же мне сам как-то говорил, что он исчез?
— А-а, да, было что-то, припоминаю. Нет, ничего больше про него не слышал. Да они, правда, сейчас как-то присмирели — видимо, не разобрались еще в новой обстановке.
— Ничего, разберутся, сориентируются… Скажи-ка, Игорь, а как другие отнеслись к тому, что я, мол, «продался»? Из наших общих знакомых никого там не было, при том разговоре?
— Из общих, пожалуй, не было никого. Ну, а как отнеслись… да по-разному. Одни не поверили, другие повозмущались для порядка, а кто и позлорадствовал: ничего, дескать, пускай едет — ему там мозги живо вправят, где-нибудь на Колыме…
— Ну, понятно. Самый ходкий аргумент.
— Стереотип мышления, что ты хочешь. И ты знаешь, меня это даже удивило: откуда это злорадство? Казалось бы, ну чего злиться — не ты ведь туда едешь. Хочет человек рисковать, пусть рискует, тебе-то что. А тут именно злоба какая-то, понимаешь, как если бы это лично его уязвляло…
— Но ведь так оно и есть, Игорь. Когда не можешь на что-то решиться, а другой рядом с тобой уже решился, то ты почувствуешь себя именно лично уязвленным. Все понятно: я вот не смог, а он — может! Как тут не злиться. Злость, если разобраться, на самого себя — на собственную нерешительность, собственную трусость, только направлена в другую сторону.
— Пожалуй, ты прав, — согласился Андрущенко. — Я вот сейчас подумал: интереснейшая тема для психолога — заглянуть в душу типичного эмигранта… Ведь это страшное дело, Полунин, тут сплошные комплексы — то есть ничего здорового, все изверчено, выкручено… У эмигранта даже этот пресловутый патриотизм, с которым вы все так носитесь, и тот оборачивается кликушеством. Это, я помню, еще в Загребе — я был мальчишкой — соберутся у нас, бывало, мамашины приятельницы и начинают… О чем бы ни зашел разговор! «Да разве здесь яблоки, что вы, вот у нас в имении… » — и пошло, и поехало. И яблоки здесь не те, и вода здесь не та, и люди не люди… В общем-то, понять можно, но — психоз остается психозом. Что меня больше всего бесит, так это проклятая эмигрантская склонность вечно шельмовать все окружающее…
— И это можно понять. Они здесь в клетке, а клетка не может вызывать симпатии.
— Так черт же тебя дери, поезжай в другую страну, коли эта не по душе!
— А там что изменится? И в Австралии будет то же самое, и в Канаде. Понимаешь, это клетка, которую каждый обречен таскать на себе.
— Кстати, вот иллюстрация к этой теме, — Андрущенко усмехнулся невесело. — Ты не был на последнем «Дне русской культуры»?
— Я в январе плавал.
— Жаль, много потерял. Кока Агеев там отличился — такой скандал учинил, что ты! Я попал случайно, вообще-то я на эти празднества не хожу, а тут редактор попросил дать информацию. С чего это ему ударило в голову и откуда он вообще узнал, что есть на свете Татьянин день, — понятия не имею, но только он меня вызвал и говорит: «Дон Игор, ваши соотечественники отмечают национальный праздник, осветите это для газеты». Ну, по мне, так фиг с ним, что освещать, — получил я задание и пошел приобщаться к родной культуре. Сначала все шло чинно-благородно, зал сняли хороший — один католический клуб на Кальяо, присутствовал весь цвет колонии, даже аргентинцев каких-то приволокли. В общем, доклад был прочитан — о вечных ценностях и укрытых от непогоды светочах, — романсы были пропеты, были продекламированы «Пророк» и «Эх, тройка, птица-тройка» Все довольны, аргентинцы сидят в первом ряду, ни хрена не понимают, но из вежливости аплодируют вполне уважительно. И тут вдруг — уже под самый занавес — выпархивает на сцену наш развратный старик. Я, говорит, желаю прочитать стихи об Аргентине! Распорядители в замешательстве, репутация у Коки — ты сам знаешь, однако и отказать вроде неудобно: человек рвется почтить гостеприимную страну… Словом, разрешили. И что ты думаешь? Этот крашеный идиот выходит к рампе и начинает читать с подвывом: «Аргентина! Аргентина! Не страна, а просто тина! Аргентина — земли хвост, и народ здесь — прохвост… »
— Иди ты, — сказал Полунин.
— Да честью клянусь! Спроси у кого хочешь, я там всех знакомых видел. В общем, что тут началось — уму непостижимо! Коку волокут прочь, он во весь голос протестует: да как же не хвост, кричит, вы гляньте на карту — на что оно похоже! Не дай бог, думаю, если аргентинцы приперлись со своим переводчиком… Что, не сумасшедший дом?
— И как же ты это осветил?
— Да какое там «освещение». Дали информацию в пять строчек петитом на двадцатой полосе: «Вчера русская община нашей столицы в торжественной обстановке отметила свой традиционный праздник» — ты же знаешь, как это пишется. Кому мы здесь, к черту, нужны с нашей пронафталиненной культурой. Нет, Полунин, правильно ты делаешь, тут нужно так: или — или. Или становись аргентинцем, или уматывай домой, пока не рехнулся окончательно…
Полунин почему-то все время ждал, что услышит о Дуняше. Не мог же Игорь ни разу не встретить ее за все это время! Хотя бы на том же «Дне культуры», где он, по его словам, видел всех знакомых. Но Игорь ничего о Дуняше не сказал, а спросить Полунин не решился. Да и что было спрашивать?
Расправившись с бутербродами и допив пиво, Андрущенко глянул на часы и объявил, что ему пора. На прощанье он еще раз повторил совет — «уматывать» отсюда как можно скорее, при первой же возможности. Полунин сказал, что подумает.
Чувствовал он себя немного виноватым: все-таки с Игорем можно было говорить более откровенно. Дело в том, что он и сам не собирался дожидаться массовой отправки репатриантов, намеченной на июль.
Выяснилось это два дня назад, когда Балмашев пригласил его зайти в консульство и спросил, не хочет ли он воспользоваться оказией: сюда вышел из Николаева один из наших новых дизельэлектроходов, будет здесь в начале апреля, а обратным рейсом пойдет прямо на Ленинград. Полунин, естественно, согласился. «Значит, договорились, — сказал Балмашев, — бронирую вам каюту на „Рионе“. Где-то в середине мая будете дома, как раз к белым ночам… »
Полунин до сих пор не мог освоиться с этой новостью. И от Игоря ее утаил даже не из осторожности, а просто из какого-то суеверного страха — чтобы не сглазить. Не верилось, невозможно было поверить, что еще два месяца — и он увидит невские набережные.
Он попытался представить себе сегодняшний Ленинград, вспомнил Дуняшины слова о бревенчатом доме, занесенном снегом, и еще ниже опустил голову — таким почти физически ощутимым гнетом придавила его вдруг мысль о том, что возвращается он в одиночестве. Даже этого не сумел — сохранить любимую, удержать ее рядом…
Начались предотъездные хлопоты: снова нужно было делать прививки или брать справки о том, что они уже сделаны, бегать по разным «офисинам» — в полицию, в профсоюз, в налоговое управление министерства финансов. Немало хлопот доставило приобретение теплой одежды, которую Балмашев советовал купить здесь. Кое-что удалось достать в фешенебельном магазине «Стортинг», специализировавшемся на снаряжении для горнолыжников; а вот с зимним пальто было труднее, продавцы недоуменно пожимали плечами, явно не понимая, о чем идет речь. Выручила Основская — узнала через своих знакомых адрес портного, который последнее время обшивал главным образом репатриантов. Выглядел пан Лащук диковато, жил в недостроенном домике в одном из пригородов, клиентов принимал босиком и объяснялся с ними на маловразумительном русско-испанско-галицийском диалекте, но мастером оказался настоящим. За одну неделю он соорудил Полунину отличное пальто на меху, — надев обновку, тот сразу почувствовал себя как в печке.
— Файный вышел собретодо, — со скромной гордостью художника заметил пан Лащук, одергивая и оглаживая на нем свое произведение. — Зараз вы у нем хоть на Сибир можете мандровать, я ж побачьте який вам мутон поставил, — он отогнул полу и любовно погладил меховую подкладку, — ему двадцять рокив гасту не будет…
Под теплые вещи пришлось купить лишний чемодан, потом еще один — для книг, инструментов и прочего. Всего набралось движимого имущества на три чемодана, и еще кое-что по мелочи, необходимое в пути, предстояло уложить в объемистый трофейный портфель. Полунин, привыкший жить налегке, только диву давался: откуда, черт побери, столько барахла? Входя теперь в комнату, он всякий раз невольно поглядывал на сложенный в углу багаж — ничего себе, скажут, явился мистер-твистер, еще бы и сундук с собой приволок…
А потом вдруг дел наконец не стало — никаких. Первого апреля Полунин сорвал очередной лист с висящего в передней красочного рекламного календаря, подаренного Свенсону одним шипшандлером, где из месяца в месяц не спеша и со знанием дела занималась стриптизом какая-то юная, но явно испорченная особа. На апрельском листе, уже избавившись от пальто, жакета и блузки, эта красотка готовилась расстегнуть «молнию» на юбке, и при этом многообещающе поглядывала из-под скромно опущенных ресниц. Невольно заинтересовавшись, Полунин отогнул еще несколько листов и, заглянув в будущее, только покрутил головой.
Да, наступил апрель, до прихода «Риона» оставалось еще две недели, а занять их было нечем. Он бродил по улицам, прощаясь с городом, где как-никак прошло почти десять лет жизни, вечера проводил обычно у Основской. Возвращаясь домой, делал иногда небольшой крюк через площадь Либертад, садился на низкую каменную скамью, еще теплую от дневного солнца, и выкуривал сигарету-другую, поглядывая на забранную кованой узорной решеткой стеклянную дверь знакомого подъезда, на окна пятого этажа.