— Салют, — бросила Дуняша, проходя мимо. — Очарована тебя увидеть…
Поднявшись по ступенькам, она толкнула дверь и вошла в маленькую гостиную, полутемную от спущенных жалюзи. Ладушка, помедлив, вошел следом. Дуняша швырнула сумку на стол и, не снимая очков, стала сдергивать с пальцев перчатки.
— Так что же ты хотел мне сказать? — спросила она звенящим голосом и продолжала, машинально перейдя на французский: — Мари уверяет, ты прямо-таки рвался со мной встретиться! Вероятно, чтобы порадовать рассказом о своих захватывающих авантюрах? В общих чертах я с ними уже знакома. Что еще?
Ладушка, стоя у двери, вздохнул и вытер о комбинезон испачканные цементом руки. Высокий блондин скандинавского типа, он был бы красив, если бы не странное несоответствие между мужественными чертами лица — прямым носом, твердым волевым подбородком — и общим выражением какой-то бесхарактерности, неуверенности в себе. Эта бесхарактерность не шла такому лицу, она раздражающе искажала общее впечатление — как может уродовать безобразная шляпа или галстук вульгарной расцветки. Да, подумала Дуняша, характера у него за пять лет явно не прибавилось…
— Доди, — сказал он тихо. — Ты не думай, что я претендую на… прежние отношения. Я бы вообще не приехал, если бы знал. Но я думал… ты понимаешь… я не имел представления, как ты живешь. Думал, тебе трудно и тебе нужна помощь…
— Как трогательно, — сказала Дуняша. — Теперь ты можешь быть в ладу с совестью — помощь мне не нужна.
— Да, я понимаю… Я очень обрадовался, когда Мари сказала, что ты отлично устроилась, много зарабатываешь… Это для меня было самое страшное — там… думать, что ты одна и нуждаешься. Я ужасно рад, Доди, и знаешь — меня не удивляет, я всегда видел, что ты умнее и талантливее меня, впрочем здесь неуместен компаратив, я никогда не был ни умным, ни талантливым…
— Нет, почему же! У тебя есть бесспорный талант — исчезать и появляться в самый удачный момент. Ни днем раньше, ни днем позже. Это ведь тоже надо уметь, согласись. Дай мне воды…
Ладушка вышел. Раскрыв сумку, Дуняша сорвала очки и торопливо промокнула глаза платком.
— Я ведь появился, Доди, только чтобы тебя увидеть, — сказал Ладушка, входя со стаканом воды. — Я уеду, не бойся, я не такой уж болван, чтобы не понимать простых вещей. Кстати, Мари дала мне понять, что у тебя кто-то есть…
— Естественно, — Дуняша отпила глоток и поставила стакан на стол. — Ты, надеюсь, не думал, что я буду хранить тебе верность еще пять лет?
— О нет, нет, я ведь не в порядке упрека, да и Мари сказала вовсе не для того, чтобы тебя осудить. Напротив, она во всем винит меня, и… я все понимаю, Доди. Я действительно уеду, мне говорили, можно подписать контракт на Фолклендские острова, там эти — ну, которые ловят кашалотов и других морских зверей…
— Потрясающая идея! Ты, конечно, прирожденный ловец кашалотов, прямо капитан Ахав, недостает лишь костяной ноги. Ты хоть когда-нибудь — хоть на старости лет — перестанешь быть недорослем? Конкретно, за что тебя посадили?
— Видишь ли, я в свое время подписал ряд обязательств… ну, там насчет неустоек, погашения гарантийных сумм и всякой такой ерунды. Они мне сказали, что это не имеет ровно никакого значения, чистая формальность…
— Они сказали! С адвокатом ты советовался, прежде чем подписать? И не смей молчать, когда я тебя спрашиваю. Советовался ты с адвокатом?
Ладушка пожал плечами.
— Доди, это ведь не всегда удобно… Ну посуди сама — компаньон просит меня подписать деловые бумаги, а я, по-твоему, должен ему сказать: «Пардон, но я хочу сначала убедиться, что вы не жулик… »
— Нет, — Дуняша вздохнула и покачала головой, — ты абсолютно безнадежен. Бог мой, чему тебя учили на этих твоих знаменитых Высших коммерческих курсах?
— Коммерция не мое призвание, я это понял. Если с кашалотами ничего не получится, пойду работать шофером на дальние перевозки… Я ведь уже работал так до всей этой истории, возил вольфрамовую руду из Оруро в Антофагасту — в Чили. Восемьсот километров, но дорога в один конец занимала почти неделю. Все время по горам, представляешь… Здесь ездить гораздо проще — прерия, шоссе гладкое, как стол. Ты не беспокойся за меня, Доди, мне только важно знать, что ты на меня больше не сердишься. Тогда я буду совсем спокоен, потому что в целом это лучше, что так получилось… Я ведь неудачник, ты знаешь, а неудачники — они должны ходить стороной, как прокаженные, и звонить в колокольчик, чтобы никто не приближался…
— Что ты несешь вздор! — взорвалась Дуняша. — Нашел себе оправдание — «неудачник», «прокаженный»! Если ты будешь считать себя неудачником, то уж точно пропадешь.
— Скорее всего, но что же делать, Доди, у каждого своя судьба. Поэтому я и говорю: лучше, что наши судьбы разошлись. Для меня это было там самым страшным все эти годы, — думать, что я и тебя втянул в свою орбиту… Такой человек, как я, должен жить совсем один, понимаешь…
— Такой человек, как ты, — не «неудачник», не смей повторять это идиотское слово! — а просто растяпа и бездельник, — такой нелепый человек дня не проживет один! — крикнула Дуняша. — Потому что ему нужна бонна, а без нее он шагу не сумеет ступить, вот почему! Ты еще, мой дорогой, очень легко отделался — тебя могли убить, искалечить, сослать на каторгу в какую-нибудь Гвиану, куда даже Макар не гонял своих коров!
— Могли, — согласился Ладушка. — Со мной, я давно это понял, может случиться что угодно… поэтому мне и было страшно за тебя. Я не мог простить себе, что привез тебя в Южную Америку. Единственным оправданием было то, что я ведь это ради тебя сделал… Ты не представляешь, Доди, чем ты была для меня там, в Париже. Ты была как луч солнца, и когда я представлял себе, что тебе придется всю жизнь прожить в каком-нибудь Пятнадцатом аррондисмане… как жили все русские — подсчитывая каждый франк… мне это было невыносимо, Доди, я хотел, чтобы у тебя было все: прислуга, бриллианты, серебряный «роллс-ройс», самолет с твоим вензелем на фюзеляже… Я знаю, это звучит ужасно глупо, но что ты хочешь — вспомни, нам было тогда по девятнадцать лет. Не верится, правда, Доди? Я иногда чувствую себя таким старым, таким никому не нужным…
— Ты просто идиот, — сказала Дуняша, шмыгая носом.
— Вероятно… Какое счастье, что у человека есть память, иногда это единственное, что остается. Грустно, конечно, что мы с тобой были счастливы всего каких-нибудь три месяца… это немного, если подумать, но это уже кое-что, не правда ли? Я никогда не забуду, как нам было хорошо здесь, когда мы только приехали… в самые первые дни, помнишь? Какие мы тогда были молодые и свободные, и верили, что все будет так, как мы захотим… Помнишь, как мы сидели вечером в нашем номере в «Альвеаре» — я в тот день накупил туристских буклетов — и спорили, где лучше провести следующее лето, в Майами или Акапулько… Кстати, я тебе привез одну вещицу…
Ладушка вышел из комнаты. Дуняша, сидя на диване, опустила лицо в ладони и закусила губы, чтобы не разреветься в голос. Услышав его возвращающиеся шаги, она быстро выпрямилась и поправила прическу.
— Вот, — робко сказал он, разворачивая бумажку, — возьми на память, а? Я это купил в Потоси… мы там в тюрьме кое-что зарабатывали, деньги мне выдали потом… Как раз хватило на железнодорожный билет и еще вот на это…
Она протянула руку, на ладонь легла маленькая брошка — грошовое изделие низкопробного боливийского серебра, что-то вроде сердечка, украшенного инкаическим орнаментом. Дуняша опустила голову, пытаясь разглядеть узор, но ничего не увидела — подарок дрожал и расплывался в ее глазах…
Полунина еще в Таларе подмывало позвонить Балмашеву — узнать, какое впечатление произвела в консульстве не совсем обычная биография нового кандидата в возвращенцы. Но не позвонил, выдержал характер. Не позвонил и в субботу, — благо, пока вернулись домой, короткий рабочий день уже кончался.
А в воскресенье, когда Дуняша уехала в церковь, он с утра отправился навестить Основскую. Та оказалась дома.
— Ну, голубчик, вы меня действительно удивили! — воскликнула Надежда Аркадьевна. — А я-то, старая дура, и впрямь думала, что он там индейские песни записывает… Честно скажу, сердита на вас ужасно.
— Жена тоже обиделась, когда узнала. Но я ведь действительно не имел права рассказывать…
— Да бог с вами, я не о том вовсе! Что не рассказывали — правильно делали, еще не хватало — с бабами обсуждать подобные вещи. Меня сама эта затея рассердила, безответственность ваша, да, да, голубчик, именно безответственность!
— Перед кем, Надежда Аркадьевна?
— Да прежде всего перед женой! Что собой вздумали рисковать — это, в конце концов, дело ваше. Мужчины в чем-то до старости мальчишками остаются. А о жене вы подумали?
— Когда все это начиналось, мы с ней еще не были знакомы.
— А потом?
— Потом уже было поздно.
— Да-да… — Надежда Аркадьевна выразительно вздохнула. — Прав Алексей Иванович, вы теперь за Лонарди и всю эту их компанию денно и нощно богу должны молиться, что вовремя подоспели со своим переворотом… И с Альянсой еще связался, — да вы знаете, голубчик, что это были за люди?
— Знаю, конечно, — Полунин пожал плечами. — Я с Келли, вот как сейчас с вами, разговаривал. И даже обедал с ним однажды… имел такую честь. Да нет, Надежда Аркадьевна, игра была рискованная, не спорю, но все же не до такой степени, как вам представляется. А свеч она стоила. Ну что, не прав я?
— Бог с вами, победителей и в самом деле не судят… А вообще одно могу сказать: вовремя вы уезжаете, голубчик, во всех отношениях вовремя. Только не рассказывайте никому, что решили возвращаться. Жене, главное, накажите не болтать в церкви.
— Балмашев меня уже на этот счет предупреждал.
— Он прав, это и я вам советую. Понимаете, люди ведь есть разные… среди наших «непримиримых» могут найтись такие, что и в полицию дадут знать.
— Какое дело аргентинской полиции до того, кто куда уезжает?
— Казалось бы, никакого. Но уже было несколько случаев, когда людей с советскими паспортами арестовывали по какому-нибудь совершенно дурацкому поводу. То вдруг спровоцируют драку, то явятся ночью с обыском и «найдут» пакетик героина… Не хочу сказать, что это официальная политика, скорее всего просто усердие отдельных чиновников, но от этого не легче.
— Что вообще говорят о новом правительстве? — помолчав, спросил Полунин. — Скажем, сослуживцы вашего мужа?
— Что говорят… — Основская пожала плечами, перекладывая на столе карандаши. — Вы же знаете аргентинцев… Тогда ругали Перона, теперь ругают Лонарди и Рохаса. Дело не в том, что говорят о новом правительстве, а в том, какие у этого правительства намерения. Кстати, я — как женщина — заметила уже один довольно безошибочный признак: цены начали расти, да как! Буквально все вздорожало.
— Ну, цены росли и раньше…
— И все-таки не так быстро. Газеты, конечно, уже пишут, что Перон оставил в наследство разваленную экономику, что стране придется подтянуть пояс, и все в таком роде…
— А что собой» представляет Рохас?
— О нем мало что известно. Вид самый заурядный — такой обычный морской офицер, маленький, носатый… Но, говорят, настоящая власть у него. Считают, что это ставленник Ватикана, фигура, пожалуй, самая реакционная… Как относится к отъезду Евдокия Георгиевна?
— Не силком же я ее собираюсь увозить.
— Я понимаю. У нас был однажды разговор на эту тему… Вы тогда сказали, что вряд ли она способна решить всерьез.
— Ну, я мог и ошибаться. Сейчас, мне кажется, она вполне понимает, что делает.
— Удачно, что у вас нет пока ребенка, — задумчиво сказала Основская, — иначе бы вам не уехать так просто.
— Детей действительно не выпускают?
— В Советский Союз? Нет, до восемнадцати лет не выпускают. Конечно, можно уехать сначала, скажем, в Италию, а уже оттуда… Но это все невероятно сложно. Я, во всяком случае, знаю несколько семей, которые не смогли вернуться именно из-за этого… в свое время. А теперь дети выросли, но уже сами не хотят уезжать, Аргентина для них стала родной страной…
В два часа Полунин откланялся. Дуняша должна была вернуться к четырем, они собирались сегодня пойти в кино, в «Гран-Рекс» была премьера французского фильма с только что взошедшей, но уже довольно знаменитой звездой.
В половине четвертого он поставил разогревать обед, намолол кофе, накрыл на стол. Когда обед разогрелся, он выключил газ и выглянул в окно — не видно ли Дуняши, она должна была появиться со стороны станции метро «Трибуналес».
В четверть пятого ее еще не было. В пять Полунин снова разогрел обед и поел в одиночестве, решив, что Дуня зашла куда-нибудь к знакомым. Хотя странно — билеты уже куплены, таких вещей она обычно не забывала. Сеанс начинается в шесть, а уже было двадцать пять шестого, — Полунин начал тревожиться.
Он все-таки повязал галстук — на тот случай, если Дуняша прибежит в последний момент (до кинотеатра было пять минут ходу). В шесть, еще раз выглянув в окно и опять ее не увидев, он поинтересовался уже вслух, где в самом деле носят черти эту пустоголовую дуреху, содрал галстук и швырнул его в угол.
Дуняша пришла в девятом часу. Услышав, как щелкнул замок, Полунин выскочил в прихожую.
— Ну что ты, Евдокия, разве так можно — обещала прийти в четыре, я уж собирался всех обзванивать…
— Я задержалась, прости, — ответила она странным голосом. — Погаси, пожалуйста, свет, у меня болят глаза…
Ничего не понимая, он протянул руку, щелкнул выключателем. Дуняша вошла в комнату, слабо освещенную отблеском уличных фонарей на потолке, остановилась у окна.
— Да что случилось, Дуня? — спросил он, совершенно уже перепуганный.
— Сейчас, подожди… — Она помолчала, потом выговорила с усилием: — Понимаешь, Владимир приехал…
— Приехал — кто?
— Господи, Владимир, мой муж…
— Так, — не сразу, сказал Полунин. — И что же?
— Я просто не знаю, как тебе сказать…
— Понятно…
Он прошел в темноте к столу, сел, побарабанил пальцами.
— Понятно, — повторил он. — Не ломай голову, Евдокия, объяснения тут… ни к чему.
— Я не могу оставить его, пойми!
— Догадываюсь.
— Только бога ради, не говори со мной таким тоном! Ты ведь ничего не знаешь!
— Я и не хочу ничего знать. Главное ты сказала, а детали меня не интересуют. Если разрешишь, я включу свет, мне надо собрать вещи.
Она обернулась к нему, словно собираясь что-то сказать, но не сказала — выбежала из комнаты и заперлась в ванной. Полунин посидел еще, бездумно глядя на светлеющий широкий прямоугольник окна, потом ему пришла в голову мысль, что завтра ей придется забирать обратно свои заявления и анкеты, — хорошо, если они еще здесь, а если отправлены в Москву? Балмашеву теперь хоть в глаза не смотри. Ничего себе, скажет, провел «воспитательную работу»… А впрочем, сама пусть и объясняется. Еще он подумал о том, что хорошо сделал, не перетащив сюда от Свенсона свои инструменты и детали, — вчера только хотел забрать, но потом решил, что лучше работать там, Дуня не любит запаха расплавленной канифоли…
Думалось обо всем этом как-то замедленно, тупо. А ощущаться вообще ничего не ощущалось — словно все чувства были отключены, вся система обесточена, выведена из строя. Упало напряжение и в мозгу, он работал как-то вполнакала, отказывался еще воспринять случившееся во всем его значении, ограничиваясь мелкими, частными деталями. Так всегда и бывает, когда случится беда. Нервная система, надо сказать, устроена на диво рационально — где еще встретишь такую безотказную блокировку…
Включив наконец свет, он постоял, крепко растер лицо ладонями, словно сгоняя сонную одурь, достал из стенного шкафа свой чемодан. Сборы заняли не много времени, он укладывал вещи спокойно и аккуратно — блокировка продолжала действовать. Когда все было готово, он вынес чемодан в прихожую, положил на него туго набитый портфель, пачку перевязанных бечевкой книг. Постояв у двери в ванную, поднял руку, чтобы постучать, но услышал звук приглушенных рыданий и, дернув щекой, отошел.
Уже на площадке, нажав кнопку вызова лифта, он вспомнил про ключ — вернулся, положил его на стол и снова вышел, аккуратно прихлопнув за собой входную дверь.
Свенсон сидел на кухне умеренно пьяный, сосал мате.
— Садись, есть разговор, — буркнул он и подлил кипятку в коричневую выдолбленную тыковку. — Как у тебя с работой?
— Работаю, — неопределенно ответил Полунин, присев к столу. Свенсон протянул ему мате, он поблагодарил молчаливым кивком и стал тянуть через серебряную витую трубочку горький напиток.
— Судовую телефонию знаешь?
Он пожал плечами и вернул тыковку Свенсону.
— Разберусь, если надо. А что?
— Заболел один парень, а в субботу выходить в рейс. Не хочешь поплавать?
Полунин долго молчал, разглядывая выщербленные плитки пола. Балмашев говорит, что дела по репатриации разбираются месяца четыре, а то и дольше; с ним — учитывая все обстоятельства — наверняка решится не так скоро. Торчать все это время здесь…
— По контракту или как? — спросил он.
— Можно и без контракта. Спишешься, когда захочешь, но пару-другую рейсов сделать придется. А там видно будет — вдруг прирастешь? «Сантьяго», парень, — и это я тебе говорю честно, — самое вонючее из всех вонючих судов, которые когда-либо оскверняли Атлантику, но команда у нас — первый сорт. Это тебе Свенсон говорит, не кто-нибудь. Словом, подумай.
— Да ладно, что тут думать…
В понедельник он вместе со Свенсоном побывал на судне и осмотрел свое будущее хозяйство. Три дня ушло на формальности — в пароходной компании, в полиции, в профсоюзе моряков, у врачей. За всеми этими хлопотами он так и не выбрался позвонить Балмашеву, вернее, не решился это сделать, предвидя расспросы по поводу Дуняши. В пятницу вечером, снабженный новенькой матросской книжкой и всякого рода справками, свидетельствами и удостоверениями, Полунин явился со своим чемоданчиком на борт и получил койку в четырехместном кубрике, где кроме него помещались двое радистов и помощник штурманского электрика. В ту же ночь, приняв в трюмы семь тысяч тонн пшеницы, «Сантьяго взял курс на Кейптаун.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Полунин позвонил в консульский отдел в конце ноября, вернувшись из первого рейса, который продолжался ровно месяц. Балмашев был на месте; он сказал, что новостей пока нет, да и рановато их ждать — ответ может прийти где-нибудь в марте-апреле, не раньше.
— Как моя автобиография — не испугала вас, когда вы прочитали все это черным по белому?
Балмашев посмеялся в трубку.
— И пострашнее читывали, мы не из пугливых. А вы-то куда опять исчезли, неугомонный вы человек?
— Плаваю, — сказал Полунин. — Решил вот на прощанье свет посмотреть.
— Мрачновато звучит, Михаил Сергеич. А в общем, правильно, поплавайте, чего вам тут торчать…
Они договорились, что Полунин даст о себе знать, когда снова вернется в Буэнос-Айрес. Он еще раз позвонил Основской, с которой так и не повидался тогда перед отплытием, но ее не оказалось дома. Больше делать на берегу было нечего, он собрал теплые вещи и вернулся в порт.
Судно стояло в Третьем доке, у элеватора «Бунхе и Борн» — им опять предстояло везти пшеницу. Тонкая пыль клубилась над раскрытыми трюмами, куда были опущены хоботы зернопогрузочных транспортеров. Запах этой пыли напомнил Полунину далекое довоенное лето, которое он проводил у деда в Новгородской области, — на току грохотала высокая красная молотилка, бежал и хлопал длинный приводной ремень, летела по ветру полова…
Он едва успел переодеться у себя в кубрике, как его позвали к первому помощнику: что-то случилось с временной телефонной линией, связывающей судно с берегом. Полунин быстро нашел и устранил неисправность, позвонил для проверки на ближайший пост Морской префектуры — телефон действовал исправно, и он уже собирался уйти из каюты, как вдруг что-то заставило его набрать еще один номер. Когда в трубке пропел сигнал вызова, он протянул руку к рычажку, чтобы тут же дать отбой, но услышал совсем не тот голос, который хотел и боялся услышать. Голос был женский, но явно аргентинский — с той особой хрипотцой и резкостью тембра, что отличает голоса испанок и испаноамериканок.
— Ола, — повторила женщина, — вам кого?
— Извините, — сказал Полунин, — я, вероятно, ошибся, но этот телефон был у меня записан — мои знакомые…
— А, это, верно, прежние жильцы! Сеньора с иностранной фамилией? Она съехала в начале ноября, тут ей все звонили из разных ювелирных фирм. Погодите, я вам дам новый адрес, она оставила у портеро, — это какой-то пансион в Бельграно, на улице Крамер, — минутку, сейчас я найду…
— Спасибо, сеньора, не стоит. Простите за беспокойство…
Вернувшись в кубрик, он забрался на свою верхнюю койку и пролежал до самого отхода, посвистывая сквозь зубы и пересчитывая заклепки на переборке.
И снова потянулись привычные уже судовые будни: утомительное безделье между вахтами, партии в покер или канасту, бесконечные разговоры соседей по койкам — о женщинах, о футболе, о том, где, что и на какую валюту можно купить или продать. Поначалу Полунин, чувствуя себя чужаком, пытался из вежливости принимать посильное участие в таких беседах, но ничего не вышло: футболом он не болел, о женщинах говорить не любил, а купля-продажа вообще была для него тайной за семью печатями. Жильцы кубрика, судя по всему, скоро пришли к выводу, что молчаливый гринго — парень с заскоком, и оставили его в покое. Теперь он обычно проводил свободные часы где-нибудь наверху, на шлюпочной палубе, загорая на тропическом солнце или глядя, как низкие колючие звезды медленно раскачиваются вокруг топ-блока грузовой стрелы — Сириус, Канопус, Ригель…
Он не жалел, что пошел плавать. Коротать последние — самые трудные — месяцы ожидания в Буэнос-Айресе было бы хуже. Одиночество не тяготило его, к нему он привык и там, давно уже привык. А думалось здесь хорошо — в этой особой корабельной тишине, ничуть не нарушаемой шумом волн, гудением ветра в такелаже и ровным, всепроникающим рокотом механизмов…
Дуняша не раз говорила, что верит в конечную целенаправленность всего происходящего, Что ни делается, утверждала она, все к лучшему. С подобным взглядом на жизнь Полунин встречался и у других и всегда завидовал этой благостной, хотя и не подкрепленной реальным опытом вере в разумность мироздания, проявляющуюся на всех уровнях — от законов небесной механики до судьбы отдельного человека. Сам он, к сожалению, этой верой не обладал.
Сейчас он пытался убедить себя, что в данном случае все получилось именно так, как и должно было. Недаром он так долго не мог сам определить свое отношение к Дуняше — физически им было хорошо друг с другом, а вообще-то… Как знать, что было бы с ними потом, не явись вдруг ее непутевый супруг. У Полунина и раньше были очень серьезные сомнения насчет того, как скоро удастся ей приспособиться к жизни в сегодняшней России, и удастся ли вообще. Строго говоря, он взял бы на себя огромную ответственность, забрав ее туда с собой. Ему очень хорошо запомнился тот случай — во время их первого посещения советской выставки, — когда он вдруг так остро ощутил Дуняшину «инородность», словно увидев ее глазами человека оттуда… А если бы она так и не смогла вписаться в нашу действительность?
Возможно, именно этого он всегда и боялся — пусть подсознательно. Возможно, именно это и заставило его сразу отступить, не попытавшись даже ничего выяснить. За это, правда, он себя теперь упрекал. Не за то, что отступил, — за то, что ушел молча. Гордость гордостью, но, вероятно, можно же было расстаться как-то… человечнее. Обиды на Дуняшу у него уже не было, он давно понял, что у нее должны были быть достаточно серьезные причины вернуться к своему Ладушке. 3 самом деле, он ведь ничего не знает, — что, если тот явился больным, инвалидом? В таком случае она и не могла поступить иначе, это естественно.
Полунин раздумывал обо всем этом, убеждая себя в предпочтительности именно такой развязки, и разум охотно принимал все доводы. С сердцем было труднее, оно не поддавалось на уговоры, оно вообще не рассуждало. Оно просто помнило. Помнило ее большие, всегда словно удивленно распахнутые глаза на треугольном личике, помнило ее низковатый голос и ее смешные галлицизмы, помнило все те слова, что они говорили друг другу весенними ночами в Таларе, когда в комнате пахло травами и серебряная от луны пампа лежала за окном. Сердце — оно помнило все, и этих воспоминаний не заглушить было никакими доводами рассудка…
«Сантьяго» шел на этот раз в Гамбург. На пятнадцатый день плавания температура начала падать, в Бискайском заливе их встретила осенняя непогода — на шлюпочной палубе было уже не позагорать, аргентинские свитеры не спасали от пронизывающего норда. Полунин, чтобы не торчать в кубрике, приходил греться в машинное отделение — любовался обманчиво невесомой пляской многотонных шатунов, бесшумными взмахами кривошипов, жирным блеском надраенной стали и латуни. В старой технике есть своя привлекательность, а машина «Сантьяго» — вертикальная, тройного расширения — была реликтом тех времен, когда еще не знали массового производства, каждый болт вытачивался и шлифовался вручную. Размеры ее устрашали — огромный цилиндр низкого давления, с обшитым деревянными рейками защитным кожухом верхней части, высился как башня, весь опутанный тонкими и толстыми трубами, лесенками, решетчатыми площадками и мостками. Иногда Полунин видел здесь Свенсона — тот бегал по трапам с ловкостью старой обезьяны, быстрый и деловитый, совсем не похожий на вечно пьяного забулдыгу, каким бывал дома.
Они благополучно миновали занавешенный туманом Ла-Манш, где в тусклых сумерках хрипло и угрожающе взвывали сирены встречных судов, потом ледяная бутылочно-зеленая вода Северного моря сменилась темной водой Эльбы. Над Гамбургом тоже стояла мгла, где-то за кранами и пакгаузами глухо рокотал, звенел трамваями и перекликался автомобильными гудками огромный чужой город. Полунин не стал сходить на берег — у него не было желания видеть Германию даже спустя десять лет, какой бы процветающей и денацифицированной она ни стала. Пшеницу быстро выгрузили, кран принялся снимать с железнодорожных платформ и опускать в трюм огромные ящики, крупно маркированные трехлучевой звездой в круге и отбитой по трафарету надписью «Мерседес Бенц Аргентина». Вероятно, это было оборудование для строящегося под Буэнос-Айресом автозавода. Полунин слышал об этой стройке, на том скаутском балу, в августе, кто-то ему говорил, что сейчас многие идут на «Мерседес»…
Он стоял, облокотившись на релинг, и неприязненно наблюдал за слаженной работой докеров. Большинство были молодые, но попадались и постарше, — некоторые вместо пластмассовых защитных касок носили традиционные темно-синие фуражки с лакированными козырьками, в какой изображался на портретах Эрнст Тельман. Возможно, это были самые обычные люди, рабочие, знаменитый немецкий пролетариат, когда-то один из самых сознательных в Европе. Тем более — гамбуржцы, — город, можно сказать, с революционными традициями. Строго говоря, не было никаких оснований смотреть на докеров с неприязнью — если не считать того, что каждый старше тридцати, вероятно, носил в свое время мундир со свастикой. Но неприязнь оставалась, разумная или неразумная, тут уж Полунин ничего не мог с собой поделать. Он принадлежал к поколению, для которого не так просто было подчинить доводам трезвого рассудка свое отношение к Германии и к немцам…
Он был рад, когда «Сантьяго» тронулся в обратный путь. Из устья Эльбы выходили утром, — позади, за плоским побережьем земли Шлезвиг-Гольштейн, вставало из тумана багровое студеное солнце. Где-то по этой равнине шел к северо-востоку Кильский канал, за ним лежала Балтика — двое суток ходу до Ленинграда. Впервые за много лет Полунин думал сейчас о родном городе без привычной тоски — не как изгнанник уже, а просто как человек, который слишком долго не был дома и предвкушает скорое возвращение. Хорошо бы весной, к белым ночам…
Но пока он плыл обратно на юг — к черным, пылающим чужими созвездиями ночам низких широт. На третий день прошли по левому борту желтые скалистые берега Астурии. Южнее Канарских островов сильно штормило при ослепительно ясном небе, старик «Сантьяго» скрипел и стонал всеми переборками, переваливаясь с борта на борт, и то медленно задирал нос, то вдруг тяжко проваливался во внезапно расступившуюся перед форштевнем седловину — сотни тонн атлантического рассола с пушечным грохотом рушились на бак, кипящими водоворотами омывая лебедки, брашпили, протянутые по палубе якорные цепи. Пенистые потоки еще низвергались за борт через шпигаты и клюзы, а наперерез судну уже шел, грозно взбухая и набирая силу, новый водяной холм — мутно-зеленый, с мраморными разводами в основании, стеклянно просвеченный солнцем в своей верхней части, дымящийся срываемой с гребня пеной.
Перед тропиком Рака океан утих, и вторая половина обратного пути была спокойной. К Буэнос-Айресу подходили утром, сквозь голубую дымку медленно проступала, розовея на солнце, панорама порта — батареи элеваторов, серебристые цилиндры нефтехранилищ, мачты, трубы, надстройки, километры причалов и пакгаузов, геометрическое кружево кранов. Здесь лето было в разгаре — около десяти утра, когда Полунин сошел на берег, термометр показывал тридцать два градуса в тени, но сейчас даже эта жара была приятна, после Гамбурга Буэнос-Айрес казался удобным, привычным, обжитым…
Он не стал связываться с транспортом, пошел пешком через Пласа-де-Майо. У подъездов Розового дома, вместо традиционных конногренадеров, пестро одетых в мундиры эпохи Сан-Мартина, стояли в караулах автоматчики морской пехоты в стальных шлемах, счетверенные стволы эрликонов смотрели в небо с крыши дворца, поверх лепнины карнизов; президент Арамбуру (уже второй по счету после сентябрьской «революции»), судя по всему, чувствовал себя не очень уверенно…
Полунин шел по Диагональ Норте, с удовольствием ощущая под ногами прочные плитки тротуара, не подверженные ни бортовой, ни килевой качке. С непривычки даже пошатывало. Жара, однако, давала себя знать — дойдя наконец до улицы Талькауано, он устал и взмок, словно просидел одетым в парилке. Квартира встретила его отрадной прохладой. Он поставил под вешалку свой чемоданчик и еще не успел снять пиджак, как дверь его комнаты с грохотом распахнулась и в прихожую выскочил Лагартиха, держа перед животом автомат.