Ностальгия — слова не наше, но обозначаемое им чувство мне тоже представляется преимущественно свойственным именно русскому характеру… Ну, или согласимся на том, что мы ему подвержены более других! Вы вот Хемингуэя упомянули, — читал я о нем недавно: американский писатель, а проживает постоянно на Кубе. Или англичанин Сомерсет Моэм — тот поселился во Франции. И живут себе, ничего. У нас, если не считать Тургенева, таких примеров вообще не было, для русского писателя это немыслимо, наверное… Да что 6 писателях говорить! Обычному человеку и то трудно, тут вон одиннадцать месяцев на загранслужбе просидишь, потом приезжаешь в отпуск домой — так, ей-богу, от одного воздуха московского слезы на глаза навертываются. У нас ведь и асфальт как-то по-другому пахнет, и бензин не тот, — Балмашев опять коротко улыбнулся своей беглой улыбкой. — Вы, кажется, подданства аргентинского не принимали?
— Нет, числюсь в бесподданных. Апатрид, как здесь говорят.
— Да-да, апатрид… Слово-то, между прочим, нехорошее, а? Мы его переводим как «бесподданный», а ведь точное значение хуже — «не имеющий отечества»… Ничего, Михаил Сергеевич, я скажу еще раз: все в жизни поправимо. На подошвах сапог отечество унести нельзя, это Дантон довольно точно сформулировал, а вот в сердце — можно. Хотя, конечно, и это вариант не из лучших…
Дверь приоткрылась, некто в очках просунул голову, глянул озабоченно на Балмашева, на Полунина, снова на Балмашева.
— Алексей Иванович, извиняюсь, такой вопросик: перевод документа с испанского на русский как мы обычно заверяем?
— Ну как, подпись присяжного переводчика должна быть заверена аргентинским нотариусом, а подпись и печать нотариуса — нами. По-моему, таков порядок, но вы на всякий случай уточните у Тамары Степановны.
— Да ее, понимаете, сейчас нет, а там…
— Хорошо, я подойду, — сказал Балмашев.
— Ясненько…
Дверь медленно закрылась. Полунин посмотрел на часы и встал.
— Ну что ж, Алексей Иванович… Мне пора, пожалуй.
— Не смею задерживать, — Балмашев тоже поднялся. — Рад был познакомиться и надеюсь, что это у нас не последняя встреча. Дорогу, как говорится, вы теперь к нам знаете…
— Непременно, — заверил Полунин, — непременна Я тоже рассчитываю встретиться еще не раз, но только… позже. У меня, понимаете, такая сейчас работа, что… ну, было бы нежелательно, если бы узнали, что я бываю в советском консульстве.
— Смотрите, это уж вам виднее, — сдержанно сказал Балмашев.
— Да дело тут не во мне, а… Ладно, потом объясню! А пока лучше мне здесь не бывать. Скажем, месяца два-три. Вот телефон ваш я бы записал, если можно…
Балмашев протянул ему визитную карточку, проводил до выхода и крепко пожал руку, повторив, что рад знакомству.
Выходя на улицу, Полунин задержался в подъезде — сделал вид, будто испортилась зажигалка, и долго щелкал ею, поглядывая по сторонам. С конспирацией этой идиотской совсем к черту помешаешься, а не принимать мер предосторожности тоже нельзя. Хотя всего ведь и не предусмотришь — любого выходящего отсюда можно в принципе сфотографировать с помощью телеобъектива хотя бы вон из того дома напротив…
Сейчас, впрочем, Полунину было не до Келли, не до возможных соглядатаев; об опасности подумалось скорее машинально, в силу привычки. Странное дело — за то недолгое время, что он пробыл в консульстве, все здешнее как бы отдалилось от него, уменьшилось в масштабе, словно он смотрел теперь в перевернутый бинокль. Все то же самое, но уже мелкое, удаленное… Вообще же разобраться в ощущениях было трудно, слишком их оказалось много. А если попытаться выделить что-то главное — главным было, пожалуй, ощущение какой-то новизны… или чего-то, может быть, не такого уж нового, но, во всяком случае, давно им не испытанного. Чего-то почти забытого…
Возможность взаимопонимания — вот, пожалуй, что это такое. Живя на чужбине, от взаимопонимания отвыкаешь очень скоро. И дело вовсе не в том, что нет приятелей. Приятелей можно найти где угодно и сколько угодно. Друзья, конечно, дело другое, но ведь встретить настоящего друга не так-то просто и у себя дома. Здесь и подавно. Тот же Филипп — казалось бы, друг, во всяком случае в общепринятом смысле; но полного взаимопонимания между ними никогда не было и быть не может. К друзьям можно причислить Надежду Аркадьевну, однако и с ней они на очень многое смотрят совершенно по-разному…
А вот Балмашев — что он ему? — случайный собеседник, не провели вместе и двух часов; но это первый за многие годы встреченный им человек, с которым они говорили действительно на одном языке. Им вовсе не обязательно быть единомышленниками, не обязательно во всем соглашаться, с таким человеком можно и спорить; но они всегда друг друга поймут, вот что важно! Они могут по-разному отвечать на тот или иной вопрос, но подойдут-то к нему с общих позиций, одинаково понимая его суть и оценивая его значение. Короче говоря, они просто люди одного мира.
В этом, пожалуй, и содержится ответ на тот вопрос, который давно его занимал: почему мы не можем адаптироваться там, где так легко адаптируются другие? Дело не в разности культур, традиций и тому подобного. Конечно, испанцу или французу проще освоиться в стране романской культуры, чем, скажем, славянину; но ведь здесь так же быстро осваиваются и выходцы с Ближнего Востока. Почему коммерсант из Бейрута чувствует себя в Буэнос-Айресе как дома, хотя его предки со времен крестовых походов воспитывались в презрении к «гяурским собакам», — а наш интеллигент, с детства зачитывавшийся Гюго и Сервантесом, постоянно ощущает вокруг себя словно какой-то вакуум?
Все-таки, вероятно, у нас какие-то принципиально разные системы отсчета — политические, моральные, какие угодно. Сводить все к политическим — тоже упрощение; социальный строй, при котором жили до революции русские эмигранты, не так уж отличался от того, при котором они живут здесь. Но и этого фактора не сбросишь со счетов, — между советскими гражданами и бывшими «белыми» полного взаимопонимания что-то не наблюдается…
Как бы то ни было, но только сейчас, разговаривая с Балмашевым, Полунин словно почувствовал наконец себя в каком-то своем, привычном и родном мире. И это открытие — хотя оно пока и не сулило никаких конкретных перемен в его жизни — странным образом изменило вдруг для него все его восприятие окружающего.
Подумав, что Надежда Аркадьевна будет с нетерпением ждать его отчета о визите в консульство, он вышел из метро на станции «Кальяо». Этот буржуазный, респектабельный район, застроенный в стиле конца века и хорошо озелененный, напоминающий чем-то некоторые кварталы Парижа, вылощенной своей ухоженностью обычно вызывал у Полунина какое-то подспудное, неподвластное рассудку осуждение. Рассудок-то понимал, что глупо винить страну за счастливое сочетание геополитических факторов, удержавших ее в стороне от двух мировых побоищ; но чувство восставало при мысли, что все те страшные годы — и в сорок первом, и в сорок втором, и в сорок третьем — здесь так же пеклись о своем комфорте, занимались коммерцией и любовью, наживали и проматывали деньги, сочиняли эпигонские стихи и по воскресеньям ездили в Палермо играть в теннис. А корреспонденции из-под Сталинграда и Курска прочитывались за утренним кофе ничуть не более заинтересованно, чем биржевой бюллетень или рецензия на премьеру в театре «Майпо»…
А сейчас, свернув с проспекта на улицу Виамонте, Полунин шагал по вымытому мылом и щетками мозаичному тротуару, поглядывал на дубовые двери подъездов с протертым замшей зеркальным стеклом за кованым узором решеток и ярко надраенными бронзовыми ручками, на все эти выставленные напоказ атрибуты самодовольного благополучия, сытой, покойной и бесконечно чужой жизни, — и не ощущал ничего, кроме растущего чувства отчужденности. Что ему до этого буржуазного Буэнос-Айреса? Он и в самом деле человек другого мира, и ничто не связывает его с этим городом… кроме временных обстоятельств.
Однако товарищ Балмашев и в самом деле настоящий дипломат — главный-то вопрос тактично обошел молчанием. «Решили, значит, посмотреть Южную Америку» — и ни слова больше, будто и говорить тут не о чем. Ждал, возможно, что сам расскажет? А он в ответ пробурчал нечто невразумительное — так, мол, получилось…
Да, плохо тогда получилось Плохо и непредвиденно. Наверное, демобилизуйся он сразу после войны, как и рассчитывал, все было бы иначе; худо-бедно, но ведь возвращались же люди и тогда… Его, однако, не демобилизовали, — начали со старших возрастов, стали увольнять в запас семейных, а у него в солдатской книжке стояло: «холост, близких родственников нет». Двадцать четыре года к тому же, идеальный возраст для солдата, да и послужной список был неплох — медаль Сопротивления, «Военный крест», нашивки…
Слишком многого он не учел, слишком многого не предвидел, когда решил пойти с Филиппом на вербовочный пункт. Не учел того, что уставшие от войны французы отнюдь не склонны будут разделять мечты де Голля о возвращении Франции в разряд великих держав и предпочтут мирный труд проблематичной чести служить под знаменами Четвертой республики; не учел того, что — вследствие этого — новая французская армия будет остро нуждаться в имеющих боевой опыт кадрах; и уж никак не мог он предвидеть тех событий, которые вскоре после окончания второй мировой войны разыграются в далеком Индокитае.
А эти события, как оказалось, повлияли на его судьбу самым непосредственным образом. В августе, как только капитулировала Япония, в Ханое вспыхнуло восстание. Хотя Франция и признала Вьетнам независимым государством, ее руководители явно не склонны были примириться с потерей бывшей колонии. До начала открытых военных действий оставалось еще больше года, но подготовка к ним уже шла.
Филипп, которому тогда исполнилось тридцать, все-таки успел демобилизоваться в начале сорок шестого. Уезжая, он пообещал принять меры, похлопотать, но главным козырем — национальностью мнимого Мишеля Баруа — ходить было уже опасно: липовые документы могли сойти во время войны, когда в армию брали, как в Иностранный легион, любого желающего и практически без проверки. Чиновники мирного времени наверняка отнеслись бы к открывшемуся подлогу куда серьезнее. Словом, пришлось служить дальше, продолжая тянуть лямку в осточертевших уже казармах Рейнской оккупационной армии.
А обстановка в мире менялась между тем самым угрожающим образом — начиналась «Холодная война», Черчилль выступил в Фултоне со своей знаменитой речью. В общем-то, наверное, можно отчасти и понять тех товарищей на рю Гренель [58], куда он наконец явился, получив отпуск в Париж, — эдакий кондотьер в мундире американского образца, с французскими боевыми наградами и фальшивыми документами в кармане. Но, с другой стороны, и им следовало бы постараться понять его. Как бы фантастично ни выглядела его история, он рассказал ее подробно и откровенно, ничего не скрывая — ни фактов, ни мотивов. Мотивы, как скоро выяснилось, никого не интересовали, а факты выглядели подозрительно, особенно факт пребывания в плену. Что поделаешь, в сорок седьмом году на любую подобную биографию неизбежно накладывались обстоятельства, ни в малейшей степени не зависевшие ни от него самого, ни от тех людей, с которыми ему тогда пришлось иметь дело…
Ладно, недоверие он бы еще понять мог. Нельзя было понять другого: безоговорочного и огульного осуждения тех, кто, как выразился один из его собеседников, «отсиживались в плену», — разум противился этому чудовищному отождествлению всякого военнопленного с изменником Разумеется, были и изменники, были и сдавшиеся добровольно, — но такие, кстати сказать, в лагерях не задерживались, они довольно скоро уходили оттуда в разведшколы, в «национальные легионы», в РОА. А те, для кого воинская присяга не была пустым словом, оставались умирать несломленными. И согласиться — хотя бы молчаливо — с тем, как судил о них его собеседник, значило бы для Полунина предать мертвых, самому стать предателем.
Поэтому разговор на рю Гренель кончился плохо. Настолько плохо, что нечего было и думать прийти сюда еще раз; он просто не мог бы заставить себя снова слушать эти разговоры об «отсидевшихся», отвечать на вежливые расспросы — когда, почему, при каких обстоятельствах…
Повидать Филиппа не удалось, тот был в командировке. Париж на этот раз показался мерзким: инфляция, черный рынок, разряженные по новой заокеанской моде профитёры [59] в широченных пиджаках с вислыми плечами, в коротковатых брючатах и туфлях на белом каучуке в два пальца толщиной… Неужто ради этой мрази горели танки на кольмарских холмах, гибли в ночных перестрелках парни из «Дюгеклена»? Полунин за неделю пропил отпускные, подрался в последний вечер с какими-то подонками в заведении на пляс Пигаль и вернулся в Германию с пустыми карманами и подбитым глазом. И совершенно не представляя себе — как жить дальше.
«Дома», в казарме, его встретили слухи о скорой якобы отправке на Дальний Восток — война в Индокитае шла уже полным ходом. Это уж был какой-то бред; Полунин долго отказывался верить, думал — обойдется. Нет, не обошлось. Однажды ночью, в марте, полк подняли по тревоге, посадили в десантные «дугласы» и отправили в Тулон. Там, к счастью, случилась задержка: до погрузки на корабль еще предстояло получить новую технику — танки Т-47 и бронетранспортеры М-39, специально приспособленные для действий в болотистых джунглях.
Он дезертировал на второй день, едва дождавшись увольнительной в город, ушел налегке, взяв с собой только медаль Сопротивления и трофейный парабеллум, который за ним не числился (он просто утаил пистолет в августе сорок четвертого года, когда макизарам приказали сдать оружие). Планов не было никаких, кроме одного — не воевать в Индокитае; может быть, думал он, удастся пробраться в Италию, разыскать Дино — тот всегда был Мастером находить выходы из безвыходных положений…
Впрочем, действовал он довольно обдуманно. Купив на «блошином рынке» старый плащ, пиджак, фуфайку и потертые вельветовые брюки, Полунин внимательно изучил на автобусной станции план окрестностей и взял билет до Санари — маленького курортного местечка в четырнадцати километрах от Тулона, по дороге на Марсель. Там, найдя укромный пляж (купающихся, по счастью, не было, холодный мистраль валил с ног), он переоделся, аккуратно сложенный мундир со всеми документами в кармане оставил на песке, прикрыв развернутым номером «Пари суар» и положив сверху камень и бутылку «пастиса», из которой предварительно вылил в море три четверти содержимого. Потом, выйдя на шоссе, остановил попутный грузовик и через полтора часа был уже в Марселе.
Несколько дней он околачивался по всяким притонам в районе Старого Порта, надеясь найти какого-нибудь контрабандиста. Трудно было сказать, сработала ли инсценировка в Санари; выглядело это довольно правдоподобно: человек, вылакавший почти бутылку спиртного, запросто мог утонуть, купаясь в такой холодной воде. Но почем знать! В газетах, во всяком случае, о трагической гибели сержанта Баруа не сообщалось, хотя полицейскую рубрику он внимательно прочитывал каждый день. Контрабандиста, готового переправить его в Италию, тоже не находилось. Далековато, конечно; лучше было из Тулона уехать в Ниццу — там ближе. Этого он просто не сообразил.
А потом произошло одно из тех маленьких чудес, которые в жизни случаются гораздо чаще, чем можно предполагать.
К концу первой недели пребывания в Марселе некая Мирей привела его к себе на ночь. Утром, проснувшись, он увидел, что она вертит в руках его «люгер». Полунин с размаха огрел приятельницу по заду и отобрал пистолет. «Я искала сигареты, — объяснила Мирей, потирая ушибленное место. — Чего это ты таскаешь с собой пушку? » — «Память о маки, какого черта», — сердито сказал Полунин. Мирей понимающе покивала и похвасталась, что знает еще одного бывшего макизара — есть тут некий Жожо, арап каких мало, чем только не занимается, — так вот, он тоже партизанил где-то на севере, а сюда вернулся сразу после освобождения… «Жожо? — переспросил Полунин. — Погоди-ка, это не такой случайно — шепелявит и нос до подбородка? » Был у них в отряде один носатый балагур, его все так и называли — «Жожо-марселец»… «Точно, — удивилась Мирей, — так ты его тоже знаешь! »
«Марсельца» она разыскала очень скоро, тот обрадовался Полунину, как брату, стал расспрашивать. Полунин выложил все начистоту, терять было уже нечего, а в то, что бывший дюгекленовец побежит доносить, как-то не верилось. К тому же, если верить Мирей, у него и у самого были основания держаться от фликов подальше. Жожо выслушал с сочувственным вниманием, спросил, есть ли у него деньги, и обещал подумать. Когда они встретились в следующий раз, он сказал, что может устроить вполне надежные — само Сюртэ женераль ничего не заподозрит — бумаги апатрида. «В наше время, малыш, лучше всего быть бесподданным, — добавил он. — По крайней мере гарантия, что никуда не призовут… »
Полунин согласился — выбирать не приходилось. Жожо деловито пересчитал пухлую пачку франков и спросил, на какую фамилию делать документы. Полунин назвал свою, настоящую. Если уж скитаться, то хоть не под чужой кличкой…
Совет Жожо оказался дельным. Апатридами из числа перемещенных лиц, которых к тому времени развелось во Франции видимо-невидимо, не только никто не интересовался, — от них старались избавиться, сбыть с глаз долой как можно скорее и как можно дальше. В частности, их особенно охотно отправляли за океан, в страны, нуждавшиеся в рабочей силе и выразившие готовность принять всю эту ораву. Зарегистрировавшись в полиции и получив временный вид на жительство, Полунин подал заявления одновременно в канадское, аргентинское и австралийское консульства. Ему было все равно, куда ехать. Один черт, не пойдешь же снова на рю Гренель — здрасьте, мол, я опять к вам, теперь уже не только как изменник Родины, но еще и дезертир, разыскиваемый французской полицией…
А его вполне могли разыскивать, — попытка изобразить собой утопленника теперь, задним числом, казалась наивной. Если и разыскивали, действительно, то не так уж старательно, коль скоро выдали новые документы… Но на всякий случай он все же уехал из Марселя, забрался в самую глушь, в Савойю, нанялся там к одному фермеру пасти коз (долго потом снились ему эти своенравные твари!). Адрес знал один Жожо, — через полгода он сообщил, что получена аргентинская виза. Перед отплытием Полунин поручил ему разыскать Филиппа, который давно уже не давал о себе знать, и чтобы тот писал на Буэнос-Айрес, до востребования. Жожо исправно выполнил и это поручение — через месяц после прибытия Полунин получил письмо из Парижа. «Ты правильно сделал, старина, — писал Филипп, — я бы поступил так же, если бы эти сволочи послали меня убивать аннамитов. Что делать, мир оказался не совсем таким, как мы мечтали во время войны… »
Да, интересно, что скажет Балмашев, когда узнает все эти красочные подробности. Может, лучше было рассказать сразу? Да нет, для первого знакомства получилось бы многовато. Это уж потом можно будет продолжать разговор, когда он «рассекретится». Если, конечно, с Дитмаром все сойдет благополучно.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Зима шла к концу без особых происшествий. Советская выставка закрылась, «непримиримые» хотели было устроить под занавес какое-то шумное мероприятие с битьем стекол, но на них заранее цыкнули, — Перону сейчас не хватало только осложнений по линии МИДа. Жизнь русской колонии снова вошла в привычную колею.
В середине августа Полунин с Дуняшей поехали на ежегодный скаутский бал в «Обществе колонистов». Начало торжества омрачилось небольшим скандалом: во время выступления хора Кока Агеев решил тряхнуть стариной и пустился канканировать со своей очередной дамой, бойкой пронзительноглазой одесситкой по прозвищу Кобра, знаменитой тем, что была, по ее словам, любовницей трех генералов, двух немецких и одного румынского. Выходка Коки была тем более непристойной, что именно в этот момент в соседнем зале хор юных разведчиков проникновенно исполнял «Коль славен наш Господь в Сионе». Развратного старца вывели вместе с его Коброй, и скаутмайстер Лукин поклялся впредь не пускать его ни на одно мероприятие ОРЮР [60]. Если не считать этого, бал прошел как обычно: Дуняша отплясывала без отдыху, Полунин сидел за столиком в одиночестве, попивал крюшон и от нечего делать высматривал знакомых. К нему подсел некто Андрущенко, ядовитый молодой скептик, бывший воспитанник русского кадетского корпуса в Югославии, женатый на аргентинке и делающий карьеру в аргентинской журналистике.
— Как жизнь, Полунин? — спросил он, прищуренными глазами обводя танцующих.
— Как обычно. Ты с женой?
— Еще чего! Жены должны сидеть дома, штопать носки или вышивать.
— Тебе, я вижу, повезло, — не всякая согласится штопать носки, пока муж развлекается.
— Во-первых, на «всякой» я не женился бы. Во-вторых, моя прекрасно знает, что я не развлекаюсь. Ты считаешь это развлечением — наблюдать подобную кунсткамеру? — спросил Андрущенко, обводя зал широким жестом. — Взгляни хотя бы на этого кретина Лукина… Вырос, слава те господи, с коломенскую версту — и до сих пор верит, что умение вязать морские узлы и петь хором спасет этих мальчиков и девочек от денационализации…
— А что можешь предложить ты?
— Не предложил бы, даже если бы и знал. Чем скорее денационализируются, тем лучше. По крайней мере не будут болтаться, как цветок в проруби… Или вон, посмотри, тот усатый, с раздвоенным подбородком, — ну вон, около буфета…
— Кто это?
— Некто Мавраки, из брюссельцев. Переводил Достоевского на французский, а сейчас сколачивает новую монархическую организацию — «Государево служилое земство». Честное слово, не выдумываю. Во главе предусматривается собор, члены которого будут именоваться думными боярами. Нет, это и в самом деле кунсткамера… Я тебе говорю, Полунин, если мой сын когда-нибудь скажет слово по-русски — выпорю как Сидорову Козу.
— Врешь ведь.
— Верно, вру, — согласился Андрущенко. — Язык я его, пожалуй, выучить заставлю — это пригодится. Но русским он у меня расти не будет. Ты знаешь, почему я никогда не прихожу сюда с женой? Мне перед ней стыдно было бы. Не то чтобы она поняла, чего тут нужно стыдиться, — она для этого слишком глупа, глупа вдвойне — и как женщина, и как аргентинка. Ей, пожалуй, все это даже понравилось бы — еще бы, ручки дамам целуют, портеньо может увидеть это только в кино… Но мне все равно было бы стыдно. Эмиграция, Полунин, вообще не имеет права на существование, я давно это понял. Я имею в виду такую вот эмиграцию, — он повторил свой всеобъемлющий жест.
— Бывают разве другие?
— А почему нет? Бывают нормальные, здоровые эмиграции, когда люди едут зарабатывать деньги или просто потому, что дома слишком тесно. Возьми итальянцев, японцев… таких людей я уважаю — за трезвость, за предприимчивость. А политическая эмиграция — это нонсенс, какой-то собачий бред. Она оправдана — теоретически — только в том случае, когда эмигрант уверен, что за границей получит реальную возможность влиять на положение дел на родине. Такой возможности на практике не получает никто. Никто! Ты просто вспомни историю, — Андрущенко, подавшись вперед, принялся загибать перед лицом Полунина свои худые длинные пальцы. — Французская эмиграция времен террора; польская времен восстаний; наша, вот эта самая; немецкая при Гитлере…
— Что-то ты слишком уж всех в одну кучу, — заметил Полунин.
— А это нарочно, для наглядности. Я сейчас не разбираю, кто и почему эмигрировал, кто был прав, а кто нет; я что хочу сказать: политическая деятельность эмигранта всегда бесплодна, никакой возможности влиять на положение дел дома он не имеет, от своего народа отрывается все дальше и дальше… Лучшее, на что он может рассчитывать, это место в обозе какой-нибудь иностранной армии. Вот реальные перспективы политической эмиграции — любой, какую ни возьми. Хотя бы немцев-антифашистов… это, заметь кстати, еще самая благополучная эмиграция, потому что большая ее часть в конце концов вернулась домой победителями. Но дело-то в том, что победили Гитлера вовсе не они: если бы не наш Иван, сидели бы они до сих пор по своим калифорниям — и Томас Манн, и Фейхтвангер, и все прочие… писали бы призывы и обличения, и никто бы их уже не читал…
— Что же, по-твоему, Фейхтвангеру нужно было остаться в Германии?
— Да не-е-ет, — Андрущенко поморщился, словно досадуя на непонятливость собеседника. — Конечно, ему нужно было драпать! Когда человеку угрожает смерть, он бежит — это натурально. Но тогда и называй себя точно и без прикрас: просто беженцем. Беженцев я понимаю, сам бежал от усташей, — я не понимаю, как можно смыться, спасая свою шкуру, и потом считать себя политическим эмигрантом. А главное, я не понимаю, как можно жить в одной стране и вопить о своей любви к другой…
— Ты никогда не испытывал любви к России?
— Я не могу любить то, чего не знаю. А о России я не знаю ничего. Родитель мой рассказывал, как там было хорошо при государе императоре и как мужики обожали помещиков — в чем я сильно сомневаюсь, поскольку родился в Загребе, а не в Смоленске. Как-то это, понимаешь, не согласуется.
— Да, не очень, — улыбнулся Полунин.
— Вот я и говорю. Поэтому так называемая «земля отцов» для меня — терра инкогнита, Полунин, абстрактное понятие. Страна, где я родился, Югославия, тоже не вызывает во мне сыновних чувств… хорваты нас ненавидели, сербы относились неплохо, но все равно мы были для них чужими. А здесь я равноправен, здесь я — аргентинец, как и все прочие. Правда, я «архентино натуралисадо» [61], но уже сын мой — настоящий, коренной аргентинец, который вырастет нормальным человеком без комплексов, получит хорошее образование и будет заниматься полезным делом… а не пить водку по таким вот кабакам и проклинать большевиков. Почему я и говорю, что Лукин со своим «национальным воспитанием» — болван и кретин, и родители должны были бы прятать от него своих детей, как от чумы, чтобы он не заставлял их зубрить хронологию дома Романовых и петь «Взвейтесь, соколы, орлами»… Никуда они не взовьются, и никто из этих скаутов никогда не вернется в Россию, потому что она им не нужна и они там никому не нужны, так пусть бы лучше учились понимать и любить страну, в которой живут. Тьфу, черт, даже горло пересохло — разораторствовался…
Он бесцеремонно взял Дуняшин стакан, допил крюшон и налил из графина еще.
— Что, не прав я?
— Вероятно, прав… по-своему, — задумчиво отозвался Полунин. — Во всяком случае, ты смотришь на вещи реально…
— Просто я умный человек, — сказал Андрущенко с довольным видом, он очень любил, когда признавали его правоту. — Говоря без ложной скромности, я действительно самый умный человек во всей колонии. О тебе не говорю — временами ты тоже кажешься умным…
— А временами наоборот?
— Временами наоборот. Судя по тому, каким тоном ты меня спросил о любви к России, ты эту любовь испытываешь?
— Я ведь там родился.
— И все-таки сидишь тут? Тогда ты и в самом деле «наоборот». Знаешь, что я бы сделал на твоем месте? Пошел бы в советское посольство, — если не знаешь адреса, могу сказать: Посадас, шестнадцать шестьдесят три, — бухнулся бы на колени и сказал бы: «Вяжите, православные, я старуху убил». Как Раскольников, помнишь?
— Раскольников сказал не совсем так, но неважно. А если я никаких старух не убивал?
— Тогда вообще пес тебя знает, что ты тут делаешь…
Оркестр, который тем временем наяривал какую-то последнюю новинку сезона, оглушительно взорвался литаврами и испустил дух. К столику подошла разрумянившаяся Дуняша.
— О, Игор, здравствуйте, давно вас нигде не видно, совсем стали Эрмитом [62]…
— Не знаю, что такое «эрмит», — сварливо сказал Андрущенко, — но я человек серьезный, трудолюбивый, к тому же отец семейства. А вы все хорошеете, прямо до неприличия. Я, оказывается, ваш стакан схватил?
— Ничего, — Дуняша рассмеялась, — зато вы теперь узнаете все мои мысли… Мишель, налей мне, пожалуйста, ужасно жарко…
— Да что там узнавать, — сказал Андрущенко, — у женщин не бывает мыслей, одни ощущения. Этот тип, с которым вы сейчас танцевали, он не из «Суворовского союза»?
— Не имею понятия, Игор, а что?
— Он ничего вам не говорил?
— Говорил, что у меня хорошо получается «рок», — вообще его мало кто умеет, акробатический такой танец…
— Понимаешь, — сказал Андрущенко Полунину, не дослушав Дуняшу, — у этих идиотов «суворовцев», говорят, страшнейший скандал: исчез личный адъютант самого Хольмстона…
— А, верь ты им, — Полунин подавил зевок. — Куда он мог исчезнуть… Окружают себя таинственностью — все какая ни есть, а реклама.
— В том-то и дело, что нет. Сами они на этот счет ни гу-гу, делают вид, что ничего не случилось. Я стороной узнал.
— Кто, кто исчез? — заинтересовалась Дуняша.
— Адъютант генерала Хольмстона, — сказал Андрущенко, — какой-то Клименко, что ли.
— Кривенко?! — воскликнула она. — Боже, как интересно! Уверена, что его убили и бросили в Ла-Плату, он ведь был шпионом…
— Ну что ты городишь, Дуня, — сказал Полунин.
— Я тебя уверяю, мне говорили совершенно точно, только не помню кто, Кривенко был полицейским шпионом. Во всяком случае, это мерзкий тип. Увидите, его найдут всего объеденного, бр-р-р…
— Погодите, погодите, — Андрущенко весь подался вперед, — адъютант Хольмстона служил в полиции, вы говорите?
— Ну, так мне сказали… Мишель, помнишь, я еще тогда же рассказала тебе, — но кто мне мог сказать, в самом деле…
— Надо полагать, твоя княгиня, которая всегда все знает.
— Ты думаешь? Вообще, да, может быть, — согласилась Дуняша. — Она ужасная сплетница…
Они вернулись домой уже под утро, Полунин проспал до полудня и, проснувшись, тотчас вспомнил разговор с журналистом. Сейчас, на свежую голову, новость об «исчезновении» Кривенко представилась ему чреватой неприятностями, — вчера он воспринял ее не так серьезно. Выйдя на кухню, он сварил себе кофе и выпил его, стоя у окна и поглядывая на безлюдный по-воскресному сквер. Он мысленно обругал дурака Кривенко, а заодно и себя за то, что не предусмотрел этой дури; не хватает только, чтобы Хольмстон кинулся разыскивать своего пропавшего адъютанта и обнаружил его в Кордове…