– Девушка у меня хорошая... – задумчиво повторяет Сергей и натягивает на глаза козырек фуражки. Ему очень хочется поговорить сейчас о Тане. Рассказать, как они познакомились, как ссорились и мирились, как убежали в тот день с уроков и до рассвета просидели в парке, а потом возвращались домой – и таким тихим и голубым был утренний проспект, и как шуршала метла заспанного дворника и лохматый пес лакал из поилки... Но разве об этом расскажешь обычными словами? К тому же Мишка не поймет, он ведь ничего подобного не испытал. Сергею становится очень жаль приятеля, который попал на фронт, даже не успев обзавестись девушкой.
– Ничего, Мишка, ты себе тоже найдешь, – говорит он бодро.
– Может, убьют раньше, – озабоченно замечает Званцев. – Ребята в училище подсчитывали – насколько хватает одного лейтенанта. Не помню уже, что-то немного выходило... на месяц, что ли.
– Будешь об этом думать, хрен тебя и на неделю хватит. Чем только смотрело начальство, когда тебе давало вторую звездочку? Я бы и первой не дал. Хорош командир, который заранее высчитывает, скоро ли его убьют...
– Во-первых, не командир, а офицер...
– Видал? Он уже офицером себя вообразил. Ты стань им сначала!
– ...А во-вторых, – невозмутимо продолжает лейтенант Званцев, – я же не перед бойцами это говорю, а с тобой, с глазу на глаз...
– А перед ротой строишь из себя героя? Ты зря. Думаешь, что бойца так просто обмануть. Если ты всерьез на это рассчитываешь, так ты не офицер, а лопух с погонами, понял?
– Ну чего, чего привязался, – уже обижается Званцев, – у меня с ротой самые лучшие отношения, кого хочешь спроси, хоть старшину...
– Тогда, значит, ты здесь передо мной ломаешься, Печорина разыгрываешь. Подумаешь, фаталист!
– Да не фаталист я, иди ты к черту! Ну просто нужно же в глаза смотреть правде, верно?
Лейтенант Званцев молча курит, потом передает Сергею бычок. Тот подносит его к губам, крепко держа самыми кончиками большого и среднего пальцев, огнем к ладони; он делает глубокую затяжку, когда Званцев, обладающий на редкость острым слухом, поднимает голову и, заслонившись ладонью, начинает высматривать что-то в небе.
– Летят уже? – спрашивает Сергей.
Теперь и ему слышен далекий ноющий звук. Он бросает остаток докуренного бычка, приподнимается на локте и смотрит, щурясь от солнца. Скоро появляются самолеты, – они идут с юго-запада, очевидно с полтавского аэродрома, идут высоко – на Курск, а может и на Касторную. Лейтенанты провожают взглядом едва заметные в синеве серебристые точки; на такой высоте не разберешь, «дорнье» это или «хейнкели». Шесть, двенадцать, еще одна шестерка. Здесь их можно не опасаться, – немцы почему-то не трогают передний край. Только «рама» кружится целыми днями.
– Сходим сегодня к соседям? – спрашивает Званцев, снова укладываясь на разостланную шинель. – Девчата с узла связи приглашали. Там, кстати, у одного парня есть трофейный «вальтер».
– Можно...
– А это правда, что сюда американские истребители прислали? Ребята говорят, вроде видели. «Аэрокобры» – так, кажется, называются.
– Не знаю, может и прислали...
– Слышь, а танки у них хуже наших, верно я говорю? Я на Центральном фронте видел, зимой, когда Вязьму брали. Высокие такие, нескладные, пушка откуда-то сбоку торчит. И потом я еще английские видел, «валентайны», тоже ерунда на постном масле. Лучше нашей тридцатьчетверки нет танка, это точно.
– Ты новые немецкие «тигры» видел?
– Не, не видал еще. На занятиях только уязвимые места по схеме показывали.
– А я видел. Вон там, под Харьковом. Махина – страшно смотреть. Пушка у него сумасшедшая – калибр восемьдесят восемь, а длина метров пять, чтоб не соврать. И на конце еще дульный тормоз – вот такая блямба. Весь какой-то четырехугольный, башня широкая, низкая, – выползет такой на бугор, поведет пушкой, будто принюхивается... Ну и страшный же, черт.
– Ничего, найдем управу и на «тигров», – лихо говорит лейтенант Званцев. – Наши все-таки лучше. И потом, теперь, может, союзники второй фронт откроют, ты как думаешь?
– Должны бы открыть. Раз у них теперь развязаны руки в Африке... А вообще не знаю. Пока что они свою долю вносят в основном тушенкой, язви их в душу.
– Слышь, Сергей. Ты на Дальнем Востоке жил?
– Нет, а что?
– У нас в училище ребята были оттуда, тоже за каждым словом – «язви, язви». Я думал, ты родом оттуда.
– Будто уж и я за каждым словом, – смутившись, говорит Сергей. – А вообще точно, у меня это тоже от одного сибиряка пристало. Мы с ним под Москвой воевали в сорок первом. Хороший такой был парень, Тимошкин...
– Погиб?
– Ага. Миной ахнуло, как раз в тот день, когда я на курсы уезжал.
– На фронте хоть не заводи друзей, – с видом бывалого солдата говорит лейтенант Званцев. – Как подружатся двое – обязательно кого-то одного хлопнет.
– Опять ты за свое, ну тебя к черту.
– Да нет, это я так... Послушай, а вот есть еще, говорят, у немцев новый танк «пантера» – не видел?
– Нет, не видел. «Тигры» под Харьковом были, а «пантер» не было.
– Скажи, названия у них, а? Чтобы страху заранее нагнать, верно я говорю? Интересно все-таки, будут они тут наступать или не будут...
Потом они долго молчат, разговор иссякает сам по себе, потому что обо всем этом – и о немецкой технике, и о союзниках, тянущих со вторым фронтом, и об ожидающемся здесь наступлении, – обо всем этом уже говорено и переговорено. А нового ничего здесь не происходит, жизнь на плацдарме идет скучно, журналы и газеты в «ленинских землянках» зачитываются до того, что бумага превращается в истертые лоскутки. Земляные работы выполнены, войска считаются подготовленными, обученными; перед тем как занять этот участок обороны, они проходили спецподготовку под Старым Осколом – учились в основном отражению танковых атак. В теории это очень просто: за танками наступает пехота, вот ее-то и нужно задержать, а танки пусть проходят, пропускай их через голову, там ими займутся иптаповцы[32], твое дело – пехота, и только пехота. На танки не обращай внимания, они тебя не касаются. Но это в теории, а на практике не так просто усидеть в окопе, когда земля дрожит от приближающегося грохота, все ближе и ближе, и вдруг – этот момент всегда страшен своей внезапностью, как бы его ни ждал, – брустверная насыпь обваливается прямо на тебя вместе с тридцатью тоннами громыхающего железа, и становится совсем темно, и земля сыплется тебе на каску, за поднятый ворот шинели, а потом оглушительный взрев выхлопных труб, тебя всего обдает горячим чадом солярки, и танк проносится дальше. Всего несколько секунд, но какими долгими кажутся они тебе, особенно в первый раз! Хотя и знаешь, что над тобой своя же тридцатьчетверка и что за ее броневым днищем сидят твои чумазые земляки, наверное зубоскалящие в эту минуту над пехтурой, которую они «обкатывают», обучают тонкостям современного боя...
Конечно, пропускать над собой настоящие «тигры» будет труднее; но в целом Сергей за своих бойцов спокоен. Они ему верят, как ни странно; половина из них – солидные женатые мужики, а верят и доверяют ему, мальчишке. Правда, за эти два года он и в самом деле приобрел какой-то фронтовой опыт. Бои под Москвой, бои на Изюм-Барвенковском плацдарме, бои на Донском фронте, снова бои под Харьковом – уже вот теперь. Да, как-то совсем незаметно для себя перестал быть новичком на войне, почувствовал себя вправе учить людей, командовать людьми, посылать людей на смерть...
Нет, сейчас все должно быть в порядке. Вторая рота поверила ему в главном: в том, что он действительно знает, что говорит. Когда он снова и снова повторяет бойцам, что от танка нельзя убежать, но с ним можно бороться даже один на один, они этому верят. Он говорит им, что, конечно, вообще-то танк может раздавить человека в стрелковой ячейке и разрушить окоп даже полного профиля, если станет вертеться на одной гусенице, но что во время атаки он, как правило, этого не делает, боясь подставить под бронебойный огонь борта и ходовую часть, – и бойцы ему верят. Они верят, что этого можно и не бояться, что гораздо опаснее выскочить из окопа перед приближающимся танком. А когда бойцы доверяют своему командиру, он может доверять и им: такие не подведут. Словом, посмотрим. Здесь, когда это начнется, он будет держать свой первый настоящий экзамен на звание офицера.
Охваченный каким-то странным, томительным чувством тревоги и нетерпения, Сергей садится и, обхватив руками колени, оглядывает полого спускающуюся к югу холмистую равнину, перерезанную ложбинами и овражками. Он смотрит, щурясь от солнца и тихонько насвистывая сквозь зубы: «Таня, Танюшка, подружка моя... помнишь ты знойное лето это...» Там, на юге, за зеленеющими лугами, за дырявыми крышами разоренной деревушки, за проволокой и минными полями переднего края, лежит Белгород. Оттуда они ринутся, меченные черными крестами «тигры» и «пантеры», ринутся сюда, на север, на Обоянь, на Курск, на всю эту березовую и соловьиную Россию...
– Лейтенант, – говорит он вдруг не оборачиваясь, – будь другом, прочитай-ка еще раз те стихи, помнишь...
– Какие? – рассеянно спрашивает Мишка Званцев.
– Ну те, Симонова, что в землянке вчера читал. Ты же говорил, наизусть знаешь?
– А-а, те... Так они длинные, Сергей.
– А тебе что, некогда?
– Ну ладно, сейчас Вспомню...
Дело, конечно, не в том, чтобы вспомнить, – Мишка знает стихи от первой до последней строчки. Просто ему нужно настроиться. Сергей понимает это и не торопит приятеля. Он сидит, отвернувшись от него, в той же позе, – обхватив руками колени, – и смотрит в солнечное марево на горизонте. Там Украина: Харьков, белые в зелени мазанки Полтавщины, Днепр, бескрайние курганные степи до самого Перекопа. Там Энск, там Таня. А за спиной – за спиной вся Россия...
И лейтенант Званцев, кашлянув, начинает ломким еще юношеским баском:
Если дорог тебе твой дом,
Где ты русским выкормлен был,
Под бревенчатым потолком
Где ты, в люльке качаясь, плыл...
Если дороги в доме том
Тебе стены, печь и углы,
Дедом, прадедом и отцом
В нем исхоженные полы...
Глава десятая
Эта весна была какой-то особенной. Или, может быть, она просто по-особенному воспринималась? Звенела капель, с веселым грохотом рушился в водосточных трубах подтаявший лед, от легкого солнечного ветра ломило в висках, и мир казался радужным и первозданным.
Он мог погаснуть в любой момент, – не это ли делало его таким ярким? Нет, об этом как-то не думалось. Ни одна мрачная мысль не приходила в голову в эти звонкие и сверкающие дни, уже не по-зимнему долгие, с каким-то непонятным шумом по утрам, врывающимся в открытую форточку вместе с сыростью талой земли и горьким и нежным запахом набухающих почек, с высоким полуденным солнцем, быстро подсушивающим лужи на асфальте, с такими чистыми, высокими звездами на зеленоватом вечернем небе.
На службу и со службы Таня ходила теперь через парк, – зенитчики, стоявшие там почти с начала оккупации, наконец перебрались в другое место. По вечерам она не торопилась домой, до темноты бродила по сырым, заваленным черными прошлогодними листьями дорожкам, подолгу простаивала на мостике над маленьким искусственным прудом. Мерзость запустения царила вокруг, груда пустых немецких жестянок была свалена у подножия разбитой статуи физкультурницы, в раковине оркестра какой-то казарменный художник изобразил эмблему люфтваффе, а ниже – голую пышнозадую Madel[33] с пенящейся кружкой в руке, сидящую верхом на зенитном орудии. В пруду, окруженный рыхлым ноздреватым островком нерастаявшего льда, торчал из воды ржавый каркас счетверенной пулеметной установки. Война напоминала о себе на каждом шагу, но странно: здесь, в парке, она воспринималась не так трагично.
Подумав об этом впервые, Таня сама усмехнулась наивности своего открытия: на передовой это, пожалуй, в самом деле выглядит несколько иначе. Потом она поняла, что дело здесь вовсе не в сравнениях.
Она присаживалась на какую-нибудь скамью на солнечной стороне аллейки и закрывала глаза, и ей казалось, что она слышит шорох ярко-зеленых ростков, раздвигающих слежавшиеся прошлогодние листья. Жизнь неистребима и вечна, а война бессмысленна и, в конечном счете, бессильна. Какой-нибудь придорожный кустик, раздавленный танком, оказывается долговечнее и сильнее, чем смявшая его стальная махина: потому что смертоносный путь танка рано или поздно оборвется в огне и грохоте и ржавчина пожрет разбросанные куски металла, а слабый кустик выпрямится, окрепнет и через год будет так же тянуться к солнцу... Как скорлупа пустого ореха, раскалывается самая прочная броня от удара пятисоткилограммовой бомбы, брошенной с пикировщика; но эти же самые бомбы оказались не в силах погасить цветение обыкновенных каштанов. Недавно Таня опять побывала на бульваре Котовского, – искалеченные и посеченные осколками деревья, уже одетые яркой молодой листвой, победно горели на солнце зеленым пламенем жизни. Да, вокруг все так же громоздились молчаливые развалины, но теперь Таня смотрела на них другими глазами. Это вопрос лишь труда и времени. Как будет выглядеть эта улица через двадцать лет!
Война бессильна против природы, война бессильна против человечества, хотя и пожирает миллионы жизней. Ведь человек не исчезает бесследно; то, что он оставляет в мире после себя, не ограничивается лопухом, выросшим на могиле. И именно это невидимое человеческое наследие неподвластно войне и смерти.
Кто знает сегодня имя убийцы Архимеда? А ведь, наверное, каким всемогущим победителем чувствовал себя этот римский воин, когда под его мечом упал безоружный старик, обливая кровью свои чертежи...
И остаются не только знания, не только великие открытия; на земле остается всё: и любовь, и нежность, и доброта. Война убивает тело человека, но разве в этом главное? Говорят, что первыми гибнут лучшие, и приводят это как доказательство бессмысленности подвига; но разве в этом его смысл? Ведь тот, кто гибнет, прикрыв грудью другого, хотя бы и менее достойного жить, передает людям эстафету любви и самопожертвования, и поэтому нет бессмысленных жертв. Всякая жертва осмысленна уже тем, что на какую-то единицу увеличивает сумму разлитого в мире добра и тем самым делает лучше все человечество вместе и каждого отдельного человека. Потому что каждый человек – это частица человечества, неотделимая от него, пока живет, мыслит и чувствует. Лишь в момент смерти происходит отделение, и даже тогда истинная, бессмертная человеческая сущность не умирает вместе с телом, но растворяется среди тех, кто продолжает жить. И самая жестокая война, самое страшное оружие не в силах изменить этого закона.
Однажды Болховитинов предложил ей сходить вместе в церковь – послушать пасхальную заутреню. «Православное церковное пение изумительно красиво, – сказал он, – у католиков нет ничего подобного. Право, вы не пожалеете». Таня согласилась – даже не из любопытства, а просто потому, что был такой чудесный апрельский вечер, ясный и теплый, и ей не хотелось сидеть дома. Володя тоже собрался было идти с ними, но потом передумал и отправился играть в шахматы с Кривошипом. А они долго шли окраинными улочками, и когда добрались наконец до кладбища, где была единственная действующая в Энске церковь, то оказалось, что там уже столько народу, что попасть внутрь нет никакой возможности.
Может быть, проберись они туда, Таня восприняла бы все совсем иначе; может быть, ее смутила бы или отвлекла незнакомая обстановка и она не почувствовала бы ничего, кроме любопытства, и еще, наверное, чисто физического неудобства от давки и духоты. Но они остались снаружи, перед распахнутыми дверьми церкви, которая вся жарко светилась изнутри огоньками множества свечей и их отблесками на чем-то золотом и мерцающем, а здесь была теплая апрельская ночь и огромная, молчаливая толпа.
Таня украдкой посматривала по сторонам, – вокруг нее стояли женщины, в основном пожилые, но виднелись и помоложе. Видно было, что каждая пришла сюда со своим горем. Таня не понимала, почему именно от церкви ждали они какого-то утешения, но чувствовала, что они ждут его и, наверное, даже получают. Ее же собственное состояние было очень странным.
Она, по-видимому, сама того не сознавая, подчинилась тому общему настроению, которое обычно возникает в большом скоплении людей, охваченных единым душевным порывом. Она никогда не интересовалась религией и была ей чужда, не думала она о ней и сейчас; но не подчиниться тому, что было разлито в воздухе вокруг нее в эту минуту, было невозможно.
Что-то незапамятно древнее слышалось ей в протяжном, печальном пении женского хора, которое доносилось из открытых дверей церкви вместе с пряным запахом сладковатого ладанного дымка. Этот необычный запах, и эти древние песнопения, и скорбь на лицах стоящих рядом с нею женщин – скорбь, которая была общей и для них, и для нее, и для миллионов других женщин, молились ли они в эту минуту в таких же церквушках по ту сторону фронта, или работали в цехах военных заводов за Уралом, или стояли у операционных столов, – все это пронзило ее вдруг до самой глубины сердца, и она чувствовала нестерпимую боль и жалость, потому что думала в этот момент не только о Сереже и Дядесаше, но и о всех тех миллионах солдат, делящих с ними их ратный труд; в это же время – и это было главным – она испытывала ни с чем не сравнимое, радостное до слез сознание своей причастности ко всему ее окружающему. Она не была больше «немецкой пособницей», от которой отвернулись все знакомые; здесь ее никто не знал, здесь она была среди своих, среди родных, среди народа, плотью от плоти которого она себя ощущала...
Она стояла в этой толпе и думала о том, сколько сотен лет собираются вот так в церквах простые русские женщины, когда в стране беда. Так же стояли и молились они, когда Наполеон вел на Москву свои «двунадесять языков», и когда Минин и Пожарский собирали ополчение, и когда ратники Дмитрия Донского шли на ордынцев; и всякий раз, как воск перед огнем, таяли и исчезали бесследно силы войны и смерти – будь то татары или французы, поляки или немцы. Десять веков стояла Русь, гибла и снова – смертию смерть поправ – восставала из крови и пожарищ; разве не было это проявлением того же закона торжества жизни?
Возвращаясь домой уже под утро (комендантский час был снят на эту ночь), Таня молчала всю дорогу. Ей было очень трудно определить чувства, овладевшие ею там, в толпе женщин. Это не имело никакого отношения к религии, чуждой и непостижимой; это имело отношение ко всему тому, что было ей близко и понятно, – к России, к войне, к жизни и смерти. Она словно увидела вдруг что-то необычайно важное, самое главное – и в то же время настолько простое, настолько само собою разумеющееся, что теперь казалось странным, как можно было не видеть этого до сих пор. Как можно было придавать такое значение своим маленьким личным бедам, – какими ничтожными казались они теперь перед лицом огромной общей беды...
Ее личные беды были реальны и невыдуманны, ей действительно было трудно и страшно; смерть висела над нею как дамоклов меч, – смерть не в бою, а в застенке, что гораздо хуже, – и знакомые отвернулись от нее с презрением, как от немецкой пособницы. И все же она была не одинока, она была лишь одной из многих, крошечная частичка России.
Прошло несколько дней, но это новое чувство не ушло, а стало еще глубже и осмысленней. Переполненная им, Таня теперь почти не думала об опасности. Она понимала, что может погибнуть в любой момент, более того – она была почти уверена в том, что группе не избежать провала. Однако эта мысль уже не вызывала в ней прежнего смертного отчаяния: Таня теперь чувствовала, что это не так страшно. Человек, гибнущий за правое дело, не исчезает бесследно и бесполезно, он, в сущности, бессмертен, если бессмертен народ, если бессмертна Россия...
Примирившись с главным, Таня была бы почти спокойна теперь, если бы не Болховитинов.
Отношения между ними оставались такими же неопределенными. Таня давно уже видела, что он ее любит. Разобраться же в собственных чувствах она пока не могла, но разобраться было необходимо. Может быть, любила уже и она, – если только можно любить одновременно двоих и если любовь может быть такой разной в каждом случае.
А может быть, это и не было любовью? Ее чувство к Болховитинову совсем не походило на то, что она испытывала к Сереже; думая о Сереже, она вспоминала его губы, тосковала по его рукам, она думала о нем так, как если бы он был частью ее самой. Ничего подобного не испытывала она в отношении Болховитинова.
Он был для нее скорее другом – старшим другом, у которого всегда можно найти совет и защиту. В то же время Таня нисколько не заблуждалась насчет того, каким горем оказалась бы для нее разлука с Болховитиновым. Однажды он сказал, что в фирме ожидаются какие-то перетасовки персонала: одних хотят перебросить отсюда на Балканы, других прислать взамен из Германии или Польши, – она услышала это и сама испугалась той леденящей пустотой, которая разверзлась перед нею при мысли, что Болховитинов может уехать. Потом она долго пыталась убедить себя в том, что все дело в ее одиночестве. Но одним только одиночеством этого было не объяснить.
Она заставила себя прийти в ту аллею, где произошло их объяснение с Сережей в первый день последнего учебного года. Скамейка была разломана на топливо, от нее остались лишь два изогнутых чугунных кронштейна. Таня присела на один из них и спрятала лицо в ладони. Здесь, на этом месте, она не могла лгать ни Сереже, чье незримое присутствие было для нее в эту минуту почти реальностью, ни собственному сердцу.
Сережа верил ей, как самому себе. Болховитинов считал ее воплощением всех добродетелей. «Ты как уголь в тлеющей золе, ты, как верность, светишь сквозь измену», – прочитал он ей однажды чьи-то стихи, и это было как объяснение в любви. Они оба ее любили, а она обманывала обоих.
Может быть, строго говоря, обманом это и нельзя было назвать; но тогда это было балансирование на грани обмана, трусливое и нерешительное. Лучше уж просто обман! Болховитинов любил ее, зная, что у нее есть жених. На что он рассчитывал – на то, что новое чувство окажется сильнее старого? Очевидно. Но ведь это налагало на нее обязанность сказать в конце концов «да» или «нет». Сказав что-то, она обманула бы одного; не говоря ничего, она никого не обманывала и в то же время лгала обоим.
Сидеть на оставшемся от скамейки кривом кронштейне было неудобно. Таня поднялась и медленно побрела прочь, опустив голову и держа руки в карманах плаща. Да, нужно было что-то решать. Нужно было решать немедленно – сейчас, на этих днях. Сама не зная почему, она поняла вдруг, что времени на выяснение и улаживание своих запутанных сердечных дел у нее остается совсем мало.
Смеркалось, стал накрапывать теплый дождик. Откуда-то с Герингштрассе, из казино или из зольдатенхайма, доносилась громкая маршевая музыка, ее сменил венский вальс, потом послышались знакомые такты «Эрики» и мужской хор затянул в унисон: «In dem Heide bluht ein Blumelein...» Таня, подняв воротник плаща, продолжала ходить из одного конца аллеи в другой, по мокрому, плотно и упруго пружинящему под ногами коричневому ковру неубранных прошлогодних листьев.
Может быть, еще ничего и не придется решать и все уладится само собой. А что, собственно, решать? Таня вдруг остановилась, замерла посреди аллейки, словно наткнувшись на невидимое препятствие. Что решать? Откуда она вообще взяла, что есть проблема, которую нужно немедленно решить? Как вообще могла прийти ей в голову эта чудовищная мысль – выбирать между Сережей и Болховитиновым...
И как их можно сравнивать! Разумеется, Сережа – мальчик в сравнении с Кириллом. Но ведь Сережа – это Сережа! Это ведь тот самый, из-за которого она плакала когда-то по ночам, сначала от горя, потом от счастья, с которым однажды до самого рассвета просидела на этой вот скамейке, которому клялась, что никто и ничто на свете не разрушит их любовь. Это ее жених, это ее будущий муж, это тот, кто станет отцом ее детей, тот, кто пошел на фронт, чтобы своим телом заслонить ее от беды...
Уже совсем стемнело, когда Таня подошла к дому. Еще от калитки она увидела на крыльце красный уголек сигареты и почему-то (хотя курить здесь мог и Володя, и Кривошип) сразу поняла, что это Болховитинов ждет ее. Она не удивилась и не испугалась; чем скорее наступит развязка, тем лучше...
– А-а, Кирилл Андреич, – сказала она почти веселым тоном, – мне ужасно жаль, что вам пришлось тут мокнуть; давно вы ждете?
Болховитинов сказал, что недавно, но плащ его был совершенно мокрым, – Таня подумала, что он, наверное, долго бродил под дождем, прежде чем прийти сюда.
– Таня, я хотел с вами поговорить, – сказал Болховитинов странным голосом.
– Со мной? – отозвалась она беззаботно. («Как хорошо, что разговор начнет он, начинать всегда труднее, мне легче будет сказать...») – Ну хорошо, только я поставлю чайник, одну минуточку...
Она вышла на кухню, постояла там, пытаясь собраться с мыслями, и вернулась в комнату, забыв о чайнике. Болховитинов сидел на своем обычном месте, в кресле у письменного стола Галины Николаевны. Таня забралась подальше в уголок дивана, поджав под себя ноги.
– Приятный такой дождик, правда? – сказала она светским тоном.
– Да, дождик... просто великолепный. Таня, разговор у меня к вам весьма деликатного свойства, и... я долго не знал, как за это взяться. В сущности, разговор даже не к вам, а к вашим руководителям по... движению, назовем это так...
Таня, услышав это, приоткрыла рот, словно решив сказать что-то и забыв нужное слово. Она сразу почувствовала и удивление, и облегчение, и разочарование, – неизвестно, чего было больше в охватившем ее смешанном чувстве.
– Я слушаю, – сказала она наконец.
– Таня, помните, однажды вы попросили меня помочь вашим единомышленникам деньгами... Не скрою от вас, я в первый момент был несколько обижен вашей просьбой, – продолжал Болховитинов. – Судите сами: девушка, состоящая в подпольной организации, обращается к мужчине с просьбой – вдумайтесь в это – не войти в организацию, чтобы разделить опасность, но всего лишь быть, так сказать, благотворителем. В сущности, это прозвучало для меня оскорблением – в первый момент, повторяю. Но тут же я понял, что рассчитывать на большее доверие не имею права. Я был для вас чужаком, почти врагом, не так ли? И только позже я сумел оценить доверие, которое вы мне оказали. Поверьте, я действительно его оценил... Впрочем, это все preface, предисловие, так сказать. Я вот о чем хотел посоветоваться. У меня сейчас появилась возможность наладить довольно тесные связи с Организацией Тодт, и я подумал: ну, вы знаете меня уже несколько месяцев, и если ваши товарищи доверяют мне, то, может быть, мне удалось бы оказать вам помощь и более существенную... Словом, вы понимаете, что я имею в виду. Тодтовцы, как известно, занимаются в основном военным строительством. Разумеется, я не могу обещать, что сумею добраться до больших секретов, но ведь и маленькие тоже имеют значение, не так ли? В разговоре двух специалистов иногда проскальзывают незначительные, казалось бы, детали, говорящие о многом. Представьте себе, знакомый инженер жалуется вам – ему нужна для арматуры сталь такой-то марки, а прислали такую-то...
– Я понимаю, – тихо сказала Таня. – Вы хотите стать разведчиком?
– Я хочу служить России, – сказал Болховитинов, и эта фраза не прозвучала у него ни напыщенно, ни фальшиво. – Поймите, я больше не могу оставаться в стороне. Я хочу что-то делать. Но что? Я уже думал – саботаж; но, очевидно, для этого требуется специальная подготовка, как вы думаете? К сожалению, у меня ее нет. Единственное, что я могу в этом плане, это путать в статических расчетах. Но это примитив, это слишком легко раскрыть и дает мало результатов. И тогда я решил, что, может быть, я смог бы немного заняться разведкой...
Окончив говорить, он посмотрел на нее выжидающе. Нужно было что-то сказать, но Таня промолчала. Прошла минута или две, и Болховитинов поднялся, видимо почувствовав себя неловко.
– Словом, так, – сказал он наигранно бодрым тоном. – Вы поговорите об этом, Танечка, со своими друзьями, а сейчас мне нужно идти...
– Хорошо, я... поговорю, – сказала Таня с усилием. Болховитинов, поколебавшись, несмело подошел к ней.
– Таня, у вас какая-нибудь неприятность?
Она отрицательно мотнула головой.
– Но я же вижу, – сказал он с мягкой настойчивостью, – что вас что-то мучает, тревожит или... Почему вы не хотите быть со мной откровенной?
Он нагнулся и положил руку ей на голову, – таким жестом ласкают детей. Таня замерла на секунду и потом резко отшатнулась, прижавшись к спинке дивана.
– Не нужно, – шепнула она, глядя на него со страхом. – Прошу вас, не нужно... Да отойдите же, ну как вы не понимаете!
Она выпрямилась гибким кошачьим движением, сбросила ноги с дивана и села, нашаривая ступней упавшую набок туфельку, не замечая того, что от этого быстрого движения ее узкая и короткая юбка вздернулась, высоко открывая ноги. Прошло, наверное, всего две или три секунды, пока ее ступня нашла туфлю и скользнула в нее, но Болховитинов отвел глаза раньше.
Когда за его спиной простучали шаги, и хлопнула дверь, он отошел к креслу у письменного стола, сел и ошеломленно уставился на чернильницу.
Вернулась Таня не скоро, – прошло, пожалуй, не менее четверти часа. С порозовевшим лицом и мокрыми на лбу и на висках волосами она, закрыв за собою дверь, прижалась к ней спиной и спрятала назад обе руки, словно боясь, что они выдадут ее каким-нибудь непроизвольным жестом.
– Вы попросили быть с вами откровенной, – сказала она звенящим голосом. – Я только поэтому и говорю это сейчас. Даю честное слово, что никогда не предполагала, что так получится, и уж конечно не хотела этого. Я думала, вы для меня просто хороший знакомый, и только вот сейчас...