В какой мере вторичное падение Харькова способно повлиять на ход кампании – ни Таня, ни Володя не знали. Но оба они сразу поняли, что на их судьбу это может повлиять самым скверным образом.
Да, невесело начиналась эта весна. Болховитинов опять сидел в Дрездене над какими-то проектами, – до окончания распутицы дорожно-строительные работы были приостановлены. Он писал ей каждую неделю, письма были короткими и дружескими, не больше; она сама не знала, радоваться этому или печалиться. Она сейчас ровно ничего не знала. А думать о Сергее – просто боялась.
Барон ездил домой в отпуск, вернулся мрачный, весь какой-то осунувшийся. Однажды он зашел к ней в комиссариат, долго сидел и курил молча, смотрел, как она печатает, потом, дергая щекой, начал говорить об английских террористических воздушных налетах на немецкие города. «Ну что ж, – сказала Таня, продолжая печатать, – когда-то вы летали в Англию, теперь англичане летают к вам. Каждый зверок имеет свое маленькое удовольствие, не так ли?» Зондерфюрер приподнял брови, потом молча раздавил в пепельнице сигарету и вышел, сухо попрощавшись. Глядя ему вслед, Таня подумала: а как поведет себя этот самый Валентин Карлович фон Венк, когда узнает о ней всю правду? Попытается ли он хоть чем-то ей помочь, или, наоборот, поспешит отмежеваться, станет уверять, что ничего не знал, ни о чем не догадывался?.. И вообще кто бы мог подумать: скромная девица, почти Гретхен, и вдруг пожалуйста! Ах, какой пассаж, какой реприманд неожиданный. Да, будет ей тогда реприманд...
Шли дни. Она ходила на службу, печатала на машинке, слушала в кантине разговоры на прусском, баварском, нижнерейнском диалектах, слушала по вечерам голос радиостанции имени Коминтерна. Может быть, это и было самым страшным: радио давало ей ощущение призрачной, ненастоящей связи с Москвой, с Родиной, подчеркивало ужас ее положения. Так близко, так хорошо слышно, словно диктор говорит в соседней комнате, – и так недостижимо! В средние века, она где-то читала, приговоренных к голодной смерти приковывали к стене, а перед ними – так, чтобы чуть-чуть не дотянуться, – ставили стол с яствами, и слуги все время меняли эти яства, вносили только что испеченный хлеб, дымящееся жаркое, – осужденный, прежде чем умереть от голода, сходил с ума.
Однажды ей пришло в голову, что Кривошип мог бы попытаться устроить ей побег на ту сторону – через тех же черниговских партизан. Он же сам рассказывал, как оттуда отправляют нужных людей: легкий У-2 садится ночью на лесном аэродроме, привозит партизанам оружие, свежие газеты, медикаменты, а обратным рейсом может взять одного-двух человек.
Таня долго утешала себя этой мыслью, ничего не говоря пока ни Володе, ни Кривошипу. Когда становилось особенно трудно, достаточно было подумать о Чернигове, о партизанах: у нее ведь есть отличный выход! Она думала об этом, прикидывала в уме разные возможные варианты разговора с Кривошипом, пыталась представить себе жизнь в партизанском таборе, ночной перелет на «кукурузнике». А вот представить себе приземление на той стороне она никак уже не могла, на это не хватало никакой фантазии. И еще она не могла представить себе, как выглядит сейчас Москва; столица неизменно рисовалась ей такой, как в воспоминаниях детства: солнечная, с голубями на Страстном бульваре, с дощатыми вышками метростроевских шахт, или вечерняя, предпраздничная, в зареве иллюминации, в разноцветных отблесках на мокром после теплого дождя асфальте...
А потом все это лопнуло как мыльный пузырь, потому что она поняла, насколько неосуществимы эти ее мечты. Трудно было не только устроить для нее исчезновение из Энска и переброску в Чернигов; может быть еще труднее было бы убедить партизанское командование в том, что ей нужно на Большую землю, – она ведь не заболевшая партизанка, и не связная, везущая важные сведения, и вообще никто. Просто девчонка, которой невмоготу стало жить в оккупации, истеричная, избалованная девчонка. Как будто другим вмоготу!
И еще один довод встал перед нею, когда она перебирала в уме все обстоятельства, намертво приковавшие ее к Энску, и этот довод был едва ли не главным. Она поняла вдруг, что не решилась бы обратиться с такой просьбой ни к Володе, ни к Кривошипу. У нее просто язык бы не повернулся – вдруг вот так взять и заявить: «Знаете, ребята, я чувствую, что это добром не кончится, поэтому отправьте меня на ту сторону, а сами уж тут как-нибудь выкручивайтесь». Этого она никогда не смогла бы сказать, потому что, в какие бы слова ни облечь ее просьбу, смысл все равно останется именно таким.
Когда Таня это поняла, перед нею словно захлопнулась последняя дверка, через которую еще брезжил свет. В этот день приехал наконец Болховитинов; он пришел к ней сразу после работы, веселый, благополучный, напичканный последними политическими сплетнями и анекдотами. Таня даже не ощутила особой радости, увидев его.
– У вас неприятности? – спросил он. – Право, такой я вас еще не видел. Что случилось, Таня?
Еще полчаса назад ей показалась бы дикой и нелепой сама мысль, что она может рассказать об этом постороннему человеку, чужаку, что она сможет, не задумываясь и не колеблясь, выложить ему все – и свой страх, и свое отчаянье, и всю эту мучительную борьбу с собой. Но именно так и получилось.
– ...Я не могу больше, – бессвязно говорила она, зябко обхватив плечи руками и не замечая текущих по щекам слез, – я или с ума сойду, или не знаю, что со мной будет. Когда все это началось, я даже успокоилась, немного, как-то примирилась с мыслью, что мы все погибнем, а сейчас не могу, не могу, я не такая фаталистка, чтобы сидеть и дожидаться...
– Но, Танечка... – ошеломленно сказал Болховитинов, когда она умолкла, прикусив губу, словно боясь разрыдаться в голос. – Как же тогда можно... Я, разумеется, имею весьма отдаленное представление о конспиративных делах, однако мне всегда казалось, что... ну что на это идут совершенно особые люди – люди героического склада, так сказать. Я просто не понимаю, как можно участвовать во всем этом, будучи обыкновенной слабой девушкой, подверженной и страху, и...
Он не договорил и пожал плечами.
– Как можно участвовать? – переспросила Таня. – А как можно не участвовать? А? Не участвовать можно, по-вашему? Видеть все, что делается, и оставаться в стороне? Вы знаете, когда я решилась? – когда объявили еврейскую акцию, год назад. Я тогда поняла, что не могу иначе. В такие минуты ведь не прикидываешь: сможешь выдержать или не сможешь, а просто вдруг становится ясно, что иначе поступить н е л ь з я...
– Я понимаю вас, – медленно сказал Болховитинов. Они помолчали. Потом он протянул руку и накрыл ладонью Танины пальцы, судорожно стиснутые на краю стола.
– Успокойтесь, Танечка, – сказал он мягко, – успокойтесь и давайте подумаем вместе. Вы говорили со своими товарищами?
Таня закрыла глаза и помотала головой.
– Но почему же? Если вы сочли возможным сказать это мне, почему не посоветоваться с ними?
– Господи, да что я могу им сказать, Кирилл Андреевич?
– Ну... вот все то, что сказали мне.
– Вам я просто жаловалась, можно же хоть разочек кому-то пожаловаться. А им рассказывать об этом нечего, они все это знают не хуже меня...
Она только теперь заметила, что рука Болховитинова лежит на ее пальцах, придавливая их к столу. Она шевельнула ими, пытаясь освободиться; и тут же, ничего еще не успев сообразить, опустила голову и прижалась щекой к этой большой надежной руке.
– Простите меня, пожалуйста, – шепнула она, закрыв глаза. – Я этого не хотела... Просто мне иногда бывает так тяжело..
Глава девятая
Из дневника Людмилы Земцовой
20/111-43.
Вчера приехал сын моих хозяев, Эгон. Фрау Ильзе ходит как помешанная от радости. Ему должны были дать отпуск еще осенью, но потом начались сильные бои под Эль-Аламейном, и все отпуска в Африканском корпусе были отменены. Сейчас у них там, кажется, очередное затишье.
На Восточном фронте немцы опять пытаются наступать (Харьков). Профессор думает, что уже ничего не получится. «Вся эта шумиха с тотальной мобилизацией, – сказал он как-то, – начинает слишком уж походить на то, что у нас было в восемнадцатом году. Тогда тоже гнали на фронт кривых и хромых. Не может победить страна, которая вынуждена прибегать к таким мерам».
Опять сократили нормы выдачи некоторых продуктов.
22/Ш-43.
Перечитывала свои старые записи. В каком страхе я была прошлым летом! Казалось, что все кончено. Да и не только одна я так считала. Профессор, при всем его оптимизме, тоже. Кто же мог предполагать, что именно там, под Сталинградом, произойдет такой решающий перелом?
Когда сообщили о капитуляции 6-й армии Паулюса и был объявлен национальный траур, профессор вдруг пришел ко мне в комнату, совсем поздно (фрау Ильзе уже спала), и принес бутылку вина из тех, что он хранит в погребе как зеницу ока. Никогда не забуду того вечера – меня это так поразило, что я даже не осмелилась тогда записать в дневник наш разговор. Профессор спросил, верующая ли я. Я сказала, что нет, конечно. Он тогда сказал: «Я тоже, к сожалению. Никогда не испытывал потребности в Боге, но сегодня он мне нужен». Попросил включить радио – все немецкие станции передавали только траурную музыку. Я ничего не понимала, точнее я догадывалась, что у него на душе, но все равно это было как-то страшно и непонятно. Мне даже показалось на какую-то минуту, что он немного помешался. Он долго ничего не говорил, мы сидели молча и слушали эту страшную непрекращающуюся музыку, потом он раскупорил вино и сказал: «Выпьем в память тех, кто умер в Сталинграде, за русских и немцев вместе. Перед лицом смерти нет врагов, в братских могилах лежат только отцы и сыновья, которые уже никогда не вернутся домой». Мы выпили, а похоронная музыка все играла и играла, а потом он налил еще и сказал: «Выпьем за то, чтобы эта чудовищная гекатомба оказалась не напрасной. Мое пожелание относится к Германии, но оно касается и тебя, потому что перед тобой лежит еще вся жизнь – ты вернешься домой, выйдешь замуж, но будущее твоих детей никогда не будет спокойным, если здесь, на этой несчастной немецкой земле, уцелеет хоть один микроб безумия. Сегодняшняя Германия, утопившая свой разум в крови, уже гибнет; выпьем же за то, чтобы новая, которая встанет на этих развалинах, перестала быть проклятием Европы, чтобы твои дети и мои внуки никогда не встретились на поле боя».
Я привожу его слова по памяти, но довольно точно, – они хорошо мне запомнились. Кажется, я до конца жизни не забуду ту ночь, и мертвую тишину в доме, и страшную траурную музыку по радио. Тот кошмарный сон тоже, боюсь, не забыть. Он ведь мне тогда и приснился: какие-то развалины и (дальше вымарано)...
23/111-43.
Эгон оказался таким же, как на портрете: очень надменный – типичный «ариец». Впрочем, может быть, я и не права.
24/111-43.
Сегодня забегала Зоя – опять жаловалась на хозяев. У них в Берлине погиб во время налета кто-то из родственников, и они теперь просто измываются над ней. Я ей посоветовала заболеть, чтобы попасть в больницу; может быть, хозяева не станут ждать, пока она выздоровеет, и возьмут себе другую работницу, а ее потом отправят куда-нибудь на завод. Она говорит, что уже пробовала простудиться – обвязывала горло мокрой тряпкой и работала на сквозняке, но ничего не получилось. Это всегда так: когда нужно, не заболеешь. Показывала синяки, – хозяин ее недавно побил за то, что она сортировала рыбу и что-то напутала.
Я спрашивала у профессора, нет ли у него связей в трудовом управлении. К сожалению, он никого там не знает. Говорит: «А почему бы ей не убежать?»
Я очень удивилась, а потом он показал мне карту, и я подумала, что это не такая уж плохая мысль. Конечно, нужно все очень продумать.
26/111-43.
Э. проявил себя во всей красе. Вот уж удивительно: у такого отца и такой сын! Впрочем, наверное, он ведь тоже воспитывался в «Гитлерюгенде». Вчера ушел после обеда с родителями куда-то в гости, насколько я поняла, а потом вернулся около девяти один, совсем пьяный. Я услышала, как он возится с ключом, и открыла ему дверь, и он тут же меня схватил. Говорит: «Идем ко мне, стариков не будет еще долго». Это было так отвратительно, что я даже не очень испугалась. Оттолкнула его и вырвалась, он едва держался на ногах, а потом говорю: «Как вам не стыдно, ведете себя, как пьяный фельдфебель». Как ни странно, подействовало. Он только обругал меня и отправился к себе, держась за стенку. Потом было очень страшно, когда я сидела запершись в своей комнате и мне все казалось, что он вот-вот явится и начнет ломиться в дверь. Ну и тип. А сегодня держит себя как ни в чем не бывало, расхаживает со своим обычным скучающим видом. Воображаю, если бы я рассказала профессору! Хорошо, что отпуск у Э. скоро кончается.
29/111-43.
Опять говорила с профессором насчет Зои. Пожалуй, его план действительно хорош. Крестьянин, к которому он мог бы ее отвезти, живет возле Бад-Шандау, где мы были прошлым летом, а до границы оттуда километров десять. Если ей удастся пробраться на ту сторону, то чехи ее, конечно, спрячут. Я спросила, можно ли доверять этому бауэру; говорит, что можно, он знает его уже много лет.
А через границу ее удобнее всего переправить на грузовой барже, можно спрятаться в трюме. Профессор говорит, что у бауэра много знакомых шкиперов, которые постоянно ходят вверх по Эльбе.
30/111-43.
Сегодня часа два болталась на улице возле магазина Зойкиных хозяев: ждала трамвая, разглядывала витрины и т. п. Наконец удалось ее подстеречь, когда она вышла в булочную. Она сначала отнеслась к нашему плану с недоверием и вообще испугалась, но потом согласилась; терять-то ей, в общем, нечего. Времени, чтобы обсудить все подробно, у нас не было, поэтому договорились, что она придет ко мне, как только сможет.
2/IV-43.
Э. уехал. Накануне он рассорился с отцом, – профессор посоветовал ему сдаться в плен при первой возможности, а он наотрез отказался. Сказал, что он не слепой и давно видит, что Германия проиграла войну, но тем более считает своим долгом воевать до конца. «Я был бы подлецом, – сказал он, – если бы предал своих фронтовых товарищей в тяжелый час. Сдаться в плен, оставшись человеком чести, можно было в сороковом году, самое позднее – в сорок первом. Тогда это можно было еще рассматривать как акт протеста, но сейчас это уже не протест, а трусость. Я, Эгон фон Штольниц, офицер, а не крыса, бегущая с обреченного судна».
Разговор происходил в соседней комнате, я все слышала. Когда Эгон сказал насчет крысы, профессор долго молчал, а потом сказал: «Спасибо за откровенность, сын. Если казарменное понимание долга значит для тебя больше, чем все то, что я старался воспитать в тебе с детства, то говорить нам больше не о чем. Иди и выполняй свой «офицерский долг» до конца, во славу фюрера».
Потом он заперся до вечера у себя, там же и ужинал, а сегодня утром простился с Эгоном очень сухо. Сегодня опять весь день не выходит из кабинета. С фрау Ильзе была истерика.
12/IV-43.
Профессор отвез Зойку в Бад-Шандау. Только бы все сошло благополучно! Бауэр сказал, что постарается устроить ее на баржу, но неизвестно, сколько времени придется подождать, – может быть, недели две. Пока она будет жить у него. Я ей дала открытку с видом Эльбы; если пришлет, это будет условный знак, что все в порядке.
15/IV-43.
На Восточном фронте какое-то затишье. Немецкое наступление под Харьковом остановилось, видимо, из-за распутицы. Газеты много пишут о том, что летом начнутся какие-то новые операции гигантских масштабов. Видела в «Сигнале» снимки новых танков и пушек, но я ведь все равно ничего в этом не понимаю. В Берлине выступал как-то Геббельс на большом митинге, тоже обещал всякие победы. Теперь уже в это не верится.
18/IV-43.
У бедняги профессора были из-за меня неприятности в арбайтзамте. Несколько дней назад зашел наш блокляйтер Гешке по делам «Зимней помощи», и попал как раз во время обеда. Профессор ушел с ним в кабинет, а я вернулась к столу, – сидела я и фрау Ильзе. Дверь в коридор была открыта. Они там поговорили, потом вышли, и блокляйтер, раскланиваясь издали с хозяйкой, увидел меня. Ничего не сказал я ушел, а вчера прислали повестку из арбайтзамта. Профессор пошел, и ему там устроили такой нагоняй: как это он разрешает восточной работнице обедать за одним столом с немцами! Какой-то бонза кричал на него и топал даже ногами, а потом дал «Памятку по обращению с восточными работницами, занятыми в немецком домашнем хозяйстве», и велел выучить наизусть. Она теперь у меня, профессор сказал: «Следовало бы снести ее в клозет, но лучше возьми себе на память – когда-нибудь это будет любопытным историческим документом».
Очень неприятно, что так получилось из-за меня. Я сказала профессору, что, может быть, лучше мне питаться отдельно, но он обиделся, и я не настаивала.
21/IV-43.
К профессору заезжал его старый приятель из Мюнхенского университета. У них этой зимой раскрыли подпольную организацию. Вернее, не то чтобы раскрыли, а они сами себя выдали: во время сталинградского траура трое студентов медицинского факультета, в том числе одна девушка, днем, при всех, разбросали антифашистские листовки с верхней площадки лестницы в университетском здании. Их, конечно, тут же схватили, и через пять дней они были казнены.
Перед таким героизмом преклоняешься, но все-таки, по-моему, это безумие. Как можно предпринимать открытые действия в такое время? Отчасти это имеет смысл как пример, но многие ли способны ему последовать? Немцы сейчас или запуганы, или одурачены. Конечно, есть такие, как профессор, как эти трое студентов, но сколько их? И как раз та часть населения, которая больше всего способна к действию, т. е. молодежь, – именно она больше других подверглась влиянию нацизма. Тот же Эгон, например. Вырос в такой семье и оказался тупым, нерассужда-ющим фанатиком. Представляю, какое это горе для отца! И сколько в Германии таких семей! Нет, я не верю, что здесь возможно какое-то широкое антифашистское движение. Разве что вот такие отдельные случаи.
8/V-43.
Англо-американцы заняли Тунис и Бизерту. Лондон говорит, что скоро война будет перенесена на Европейский материк. Пока что они здесь воюют только в воздухе. Продолжаются налеты на Берлин и другие города. В Рурской области большое наводнение – разбомбили какие-то плотины.
10/V-43.
Наконец-то! Пришла та открытка, с почтовым штемпелем «Protektorat Bohmen und Mahren»[31]. Как я рада за Зойку! Надеюсь, там ей будет легче. Только бы не получилось осечки с документами, – ей ведь придется доставать какое-нибудь удостоверение личности. Я почему-то за нее теперь не боюсь. Хотя там тоже немцы, но все же совсем другое дело, когда можно рассчитывать на помощь местных жителей.
11/V-43.
Вчера капитулировали все немецкие и итальянские войска в Северной Африке. Наверное, для того, чтобы отвлечь внимание от этого события, газеты на все лады расписывают подготовку генерального наступления на Восточном фронте. Пока там тихо. У нас уже началось лето, стоит чудесная погода, все цветет. Скоро опять переезжаем в Шандау.
Мартовское контрнаступление Манштейна, отбросившее Воронежский и Юго-Западный фронты почти на полтораста километров от достигнутой ими в феврале линии Лебедин – Красноград – Синельниково, немецкие военные историки впоследствии назвали «чудом на Северном Донце» (явно в противовес «чуду на Волге»). Но, так же как не было никакого чуда в нашей победе под Сталинградом, не было его и в поражении под Харьковом. Чудо было в другом.
Карикатуристы доктора Геббельса изображали советских генералов въезжающими в освобожденный Харьков на запряженных тощими коровами розвальнях, во главе оборванных бойцов, плетущихся на костылях, тянущих на себе связанные веревочками допотопные пушки. Корреспонденты из пропагандных рот СС, описывая состояние разбитых в районе Красноармейска частей первой гвардейской армии и танковой группы генерала Попова, сопровождали издевательский текст фотографиями пленных, – для этой цели специально отбирались низкорослые, как можно хуже одетые бойцы среднеазиатского происхождения, чьи скуластые узкоглазые лица могли бы служить подтверждением излюбленного тезиса берлинской пропаганды об «ордах с Востока, нависших над тысячелетней европейской цивилизацией»...
Все это делалось привычными методами, по давно испытанным образцам; но теперь, на исходе второго года войны с Россией, слишком многое изменилось в сознании даже самого правоверного из бюргеров. Подобные снимки, статьи и карикатуры вызывали в немецком тылу недоумение (на фронте они вообще не имели хождения дальше солдатских нужников). Обыватель смотрел в газету и не мог понять, каким образом эти «унтерменши», – если они действительно таковы, какими их изображают, – каким образом ухитряются они столь долго и столь успешно противостоять гениальной стратегии фюрера, наследственному, веками взлелеянному военному мастерству прусского офицерского корпуса, истинно арийской отваге германского солдата. Ответа на этот вопрос карикатуры не давали, и обыватель – впервые за десять лет – начинал ломать отвыкшую от подобных упражнений голову. Ведь, в конце концов, иудейским коварством можно объяснить что угодно, но не гибель трехсот тысяч арийцев под Сталинградом...
Впервые с тысяча девятьсот тридцать третьего года стала срываться на холостой ход и крутиться впустую гигантская и безотказно действовавшая до сих пор машина всенародного оболванивания. Впервые с начала второй мировой войны немцы переставали верить своим газетам.
И самым парадоксальным было то, что именно на этот-то раз газеты в известной степени заслуживали доверия.
Разумеется, наши военачальники не разъезжали на коровах, и наши орудия не приходилось подвязывать веревочками, – уж что-что, а это хорошо знал каждый немецкий солдат, хоть раз побывавший под огнем советской артиллерии. Но что касалось общего состояния материальной части, снабжения и оснащенности наших частей, дравшихся на Северном Донце в марте сорок третьего года, то все это немецкие газеты освещали в общем довольно точно. Авторы фронтовых корреспонденции не понимали только одного: способность воевать в таком состоянии свидетельствовала не о слабости Красной Армии, а о ее силе.
Эта армия за каких-нибудь полтора месяца совершила беспримерный рывок от Волги к Северному Донцу, пройдя с непрерывными боями более четырехсот километров по разграбленной и опустошенной земле, скованной жестокими январскими морозами; по земле, где не было ни хлеба, ни фуража, ни пристанища. Армия прошла эти четыреста километров буквально на одном дыхании, не задерживаясь ни для отдыха, ни для восполнения потерь. К середине февраля практически уже не было связи между базами снабжения и войсками первого эшелона, линии коммуникаций были непомерно растянуты, для их обслуживания не хватало транспортных средств. Начавшаяся распутица сделала положение еще более тяжелым: в войсках ощущалась острая нехватка продовольствия, боеприпасов, горючего, запасных частей. Невосполненные потери в людях и технике превратили в фикцию все штатные расписания, – существовавшая на бумаге пехотная дивизия была на самом деле полком далеко не полного состава, мотострелковые батальоны насчитывали по два десятка бойцов, в некоторых танковых корпусах оставалось к концу зимнего наступления по шестнадцать-семнадцать исправных машин.
Таким было состояние армии, которая с ходу, не произведя перегруппировку и не подтянув резервы, сумела одним ударом выбить немцев из Харькова, очистить от них десять тысяч квадратных километров между верхним течением Северного Донца и Псёлом и глубоким прорывом на Синельниково создать непосредственную угрозу для Днепропетровска и Запорожья – главных баз снабжения южного крыла Восточного фронта. И не было никакого «чуда» в том, что эти части, обессиленные непрерывными трехмесячными боями, не выдержали удара свежих, хорошо отдохнувших и отлично вооруженных танковых корпусов СС. Чудо было в том, что они сумели вовремя организованно отойти на левый берег Донца, избежав окружения и этим разрушив надежды Манштейна сделать битву на Северном Донце реваншем за Сталинград. И уж конечно чудом можно считать то, что эта битва вообще имела место ранней весной сорок третьего года, что уже через какой-нибудь месяц после капитуляции Паулюса наши войска вели бои на границах Украины – за полтысячи километров к западу от исходных рубежей второго зимнего наступления.
К началу апреля окончательно установилась линия фронта, отброшенная от Харькова контрударом Манштейна. С востока она огибала город по течению Северного Донца, круто поворачивала на запад за Белгородом и, пройдя по прямой около ста километров, плавно загибалась вверх – к Рыльску и Севску. Эта стокилометровая прямая, перерубившая ведущие к северу шоссейные и железнодорожные пути в полутора часах езды от Харькова, образовала нижний край того обращенного к западу выступа, которому тремя месяцами позже суждено было войти в историю под именем Курской дуги.
Он еще никогда не видел такого количества перекопанной земли. И здесь, у Завидовки, и между Березовкой и Верхопеньем, и под Ивней – до самой Обояни – десятки тысяч лопат кромсали белесую меловую почву, выгрызая в ней траншеи, огневые точки, эскарпы и контрэскарпы, ямы под блиндажи и дзоты, щели и ходы сообщения – километры, десятки и сотни километров ходов сообщения, связывающих всё вместе в единую систему обороны.
Обычно ее эшелонируют на пять, на десять, от силы – на пятнадцать километров в глубину. А тут, мать честная, ни конца ни краю не видно: четыре линии траншей в одном только батальонном районе, потом вторая полоса в восьми километрах позади первой, там тоже траншеи линия за линией, потом – километрах в сорока – армейский рубеж обороны, а еще дальше – фронтовой. Километров сто в глубину и наберется, никак не меньше. Что там до Обояни! До самого Курска наверняка. А по ту сторону, с севера, Центральный фронт тоже небось шурует лопатами. Вызвали бы нас на соцсоревнование – кто больше накопает...
Не сосчитать, сколько тут народу собралось, на этом Курском плацдарме. И все роют землю. Саперы – как им и положено, и пехота тоже привычно вкалывает до седьмого пота, и девчата колхозницы – курские, воронежские, ливенские, елецкие, ефремовские – русоволосые да голосистые помощницы фронта, трудятся и они не покладая рук. Уму непостижимо, под Москвой не было таких укреплений.
– На хрен им этот Курск, не могу понять, – бормочет вслух Сергей, не открывая глаз. Уже совсем горячее майское солнце приятно жжет лицо, просвечивает красным сквозь зажмуренные веки. Рядом блаженно покряхтывает Мишка Званцев – такой же лейтенант и такой же командир роты, только совсем еще зеленый.
– Кому «им»? – лениво спрашивает он не сразу.
– Немцам, кому же. Если так укрепляют какое-то направление, то уж наверное чего-то ждут, – задумчиво говорит Сергей. – Я говорю, под Москвой ничего подобного не было... а тут какой-то Курск – и оборона на сто километров в глубину.
– Объясняли же – немец здесь готовится наступать...
– Знаю, что готовится. Об этом можно догадаться и без объяснений. Вопрос: почему он решил наступать именно здесь, под Курском?
– Может, ему эта самая нужна, ну как ее... – Мишка зевает протяжно, с подвывом. – Ну, магнитная аномалия.
– Ах, вот оно что, – уважительно говорит Сергей, – выходит, все дело в аномалии. Силен ты, лейтенант, силен, язви тебя в печенку. После войны небось в академию будешь держать, на генерала захочешь учиться?
– Я после войны девушку себе заведу, – мечтательно говорит лейтенант Званцев. – Такую, знаешь... чтобы все смотрели и завидовали.
– Чего же до войны не завел?
– Да так как-то, не успел.
– «Не успел»! – передразнивает Сергей. – Тюфяк ты, лейтенант. Так и после войны не успеешь: летчики и танкисты понаедут, да все с орденами...
– Все равно после войны девчат больше останется, – подумав, успокоенно говорит Мишка. – Нам с тобой хватит.
– У меня уже есть, чего мне беспокоиться.
– Еще довоенная?
– Довоенная. Учились вместе.
– Во, еще и учились вместе. Письма пишет?
– Какие там письма, – помолчав, говорит Сергей. – Я ж тебе говорил, что до войны жил в Энске. Что она, через фронт станет писать?
– Так нет, я понимаю, – смущенно оправдывается Званцев, – просто я думал, что она не там сейчас... А отчего же так вышло, что не эвакуировалась?
– Я почем знаю! Значит, не эвакуировали. Не сама же захотела остаться, верно?
Лейтенант Званцев долго молчит, потом говорит бодрым голосом:
– Ладно, вот скоро пойдем через Днепр, может, осенью и увидитесь. Хорошая девушка-то?
– Хорошая, – кратко отвечает Сергей, закидывает руки за голову и потягивается. Жарко припекает майское солнце, высокое синее небо стоит над оврагами и холмами, над березовыми перелесками и тощей, проросшей сорняками и полувытоптанной зеленой пшеницей, над зарывшимися в землю дивизиями. К западу, к северу, к востоку – на десятки и десятки километров – танки и полевые кухни, штабные блиндажи и солдатские землянки, склады боеприпасов, хлебопекарни, пушки и гаубицы, вошебойки, бани и гвардейские минометы – всё под землей, под бревенчатыми накатами, под аккуратно уложенным дерном и маскировочными сетями. Когда бьют большие калибры – 152, 203, 305 миллиметров, – от бешеных ударов раскаленного воздуха сети рвутся и мечутся, словно клочья изодранных шквалом парусов; но сейчас молчат опущенные и зачехленные брезентом орудийные жерла, молчат и дремлют, дожидаясь своего часа, и неподвижно висит над ними плетенная из веревок паутина; лишь теплый ветер играет желтыми и зелеными лоскутками камуфляжа. Мирная тишина стоит над передним краем, над дивизионными и армейскими тылами, над всем южным фасом Курского плацдарма.