— Скажи на милость, — пробормотал он совсем другим тоном, прочитав приложенную к направлению на «Заксенверке» характеристику, и добавил: — Что ж, не смею задерживать!
Людмила еще раз убедилась в предусмотрительности мюнхенских товарищей, так лестно аттестовавших переводчицу Гертруду Юргенс: «Предана интересам рейха, прошла ускоренный курс национал-политического воспитания при „Напола-IX“, [34] имеет ценный опыт работы в лагерях для иностранцев…» Чего ей бояться с этакой охранной грамотой?
Эти два поистершихся уже на сгибах листка бумаги — характеристика и направление в отдел кадров — остались единственным свидетельством ее неудавшейся попытки что-то сделать, оказаться полезной хоть под самый конец. Она иногда разворачивала их, перечитывала с горьким недоумением — неужели все это предполагалось всерьез? Уж в этом судьба могла бы ей не отказать, не так многого она просила…
Вспоминать о задании, которое она так и не смогла выполнить, было тяжело, и Людмиле иной раз хотелось даже уничтожить эти бумаги; останавливала мысль о том, что скоро придут наши, и тогда ей надо же будет как-то объяснить свое пребывание здесь, свою жизнь «на свободе», вне какого бы то ни было лагеря, да еще под видом немки. А как объяснишь это без документов, подтверждающих полученное в Мюнхене задание? До прихода же наших бумаги охраняют ее от всяких случайностей — вроде того пьяного патруля.
Впрочем, теперь все больше людей оказывалось как бы выпавшими из сферы действия быстро распадающейся системы страха и насилия. Бездомные беженки никого уже не интересовали, фельджандармы и пятнистые парашютисты охотились лишь за мужчинами в штатском: повсюду был расклеен приказ фельдмаршала Шёрнера: любой заподозренный в дезертирстве подлежал немедленной смертной казни через повышение. И действительно, вешали. В одной деревне Людмила сама видела висящего человека в сером мундире люфтваффе, с большим плакатом на груди. Издали было не разобрать, что там написано.
Чтобы не испытывать судьбу, она все же старалась не задерживаться особенно на одном месте. Переночевав где-нибудь, пристраивалась к попутной компании беженцев (те тоже брели, сами не зная куда) или шла сама по себе. Все ее имущество умещалось в небольшой брезентовой сумке через плечо, найденной среди брошенного военного снаряжения. Пальто, в котором она приехала в Дрезден тринадцатого февраля, прогорело настолько, что его пришлось выбросить, из теплых вещей остался свитер, тоже порядком пострадавший от огня, и шарф, подаренные ей Штольницами еще тогда в августе, при отъезде в Аугсбург.
Она часто думала о фрау Ильзе — и в лазарете, и теперь, бесцельно бродя по дорогам под теплым апрельским солнцем. Конечно, она погубила ее своим посещением — Людмила давно поняла это и уже привыкла относиться к этой мысли почти спокойно. Не приди она тогда — фрау Ильзе успела бы уехать; но даже если бы ей удалось дожить до конца войны — зачем? Чем была бы жизнь для старой, совершенно одинокой женщины, потерявшей все, ради чего стоит жить?
Может быть, судьба не отказала ей хоть в этой последней милости, послав легкую смерть — сразу, от тех первых бомб, свист которых Людмила услышала на лестнице бункера. Или нет, самые первые упали раньше — она еще была на улице…
Выйдя в тот вечер от фрау Ильзе, Людмила пересекла Герцогингартен и узкими ломаными переулками вышла на Веттинерштрассе. Почти сразу подошел нужный ей трамвай — 21-й; задержись он хоть на четверть часа, тревога застала бы ее в центре. Но трамвай подошел вовремя. Когда объявили «фор-аларм», [35] они уже выехали за Ринг и приближались к Ботаническому саду; по сигналу предварительной тревоги уличное движение не прекращается. А потом сирены взревели снова — Людмиле показалось, что не прошло и десяти минут, трамвай еще шел по Штюбель-аллее, справа мелькали голые деревья Гроссергартена — сирены взревели так дико и истошно, захлебываясь от ужаса, что всеми сразу овладела паника. Вагоновожатая затормозила рывком, пассажиры — к счастью, их было не много — бросились к выходам. Людмила сейчас не могла точно вспомнить, что было потом, когда она вместе с другими выскочила из вагона, — кажется, они куда-то бежали, да еще никто толком и не знал, где ближайший бункер: дрезденцы не привыкли прятаться. В конце концов они его нашли, добежали, но перед этим — за минуту или несколько до этого, Людмила не могла припомнить точно — все озарилось вдруг призрачным голубым светом необычайной яркости, словно разом взошла сотня лун. Штюбель-аллее — широкая, длинная и совершенно прямая — нацелена, если смотреть вдоль нее, прямо на центр Альтштадта, чуть левее огромного купола Фрауэнкирхе; именно туда и посмотрела Людмила в ту минуту, испуганная мертвым сиянием светильников, зажженных над городом, чтобы осветить его гибель. И именно там, в конце бульвара, в этот момент полыхнули к небу вспышки разрывов, лишь спустя секунды докатившихся сюда чудовищным обвальным грохотом и швырнувших ее ко входу в бункер. Это был первый фугасный удар по центру, но тогда она даже не успела понять, что происходит; ей просто показалось, что небо раскололось и рушится, а земля встает на дыбы…
Сейчас она с удивлением заметила вдруг, что способна думать о той ночи, пытаться что-то вспомнить: еще недавно не могла, ее сразу начинало колотить дрожью — как тогда, в машине. Странно — слышать обо всем этом от других она могла, в палате только об этом и говорили — что там было правдой, а что домыслом, сказать трудно, но вспоминали и рассказывали все. А вот думать было невыносимо. Ей были известны подробности, в которых сходились все рассказчики: и о втором налете в ту ночь, вдвое более продолжительном, через три часа после первого; и о двух дневных налетах американцев, четырнадцатого и пятнадцатого; и о том, что горел Дрезден почти неделю — пока было чему гореть. Единственное, чего Людмила не знала и ни от кого не могла узнать, — это каким образом ее спасли. Этого не знал о себе никто из спасенных дрезденцев. В справке, полученной ею при выписке, было сказано, что в радебургский госпиталь она поступила 16.2.45, но из Дрездена ее, надо полагать, вывезли раньше. Возможно, с одной из первых партий раненых — утром четырнадцатого, еще до американского налета: после него оттуда уже вообще никого не вывозили. Где она провела эти двое суток? Спасенных из Штризена сразу увозили на правый берег в Лошвиц и Вайссер-Хирш и там оказывали первую помощь. Одна из сестер говорила, что в госпиталь ее доставили уже в лубках и с наложенными противоожоговыми повязками. Словом, так или иначе спасли — не все ли равно, как. Хуже, что у Людмилы не было ответа на второй вопрос: зачем.
Мысль, которая недавно пришла ей в голову относительно фрау Ильзе — что бывают положения, когда смерть оказывается лучшим выходом, — теперь все чаще возвращалась в отношении ее самой. Людмила все чаще завидовала Эриху. Не может же быть, чтобы фрау Крумхоф обманула ее, сказав, что он убит в перестрелке; в таких случаях не обманывают даже из желания утешить. И если это правда, если он действительно умер от пули, умер как солдат, — какая это прекрасная, завидная смерть, и насколько она предпочтительнее жизни, которая становится непосильным бременем… А жизнь действительно становилась невыносимой именно теперь, под конец, этой последней весной, которая так страшно пахнет цветением и распадом.
Людмила пыталась заставить себя смотреть на все другими глазами, призывала на помощь рассудок — ведь когда-то, раньше, в прежней жизни, там, дома, ее считали рассудительной, даже рассудочной. Но других глаз у нее не было, были те самые, что видели гибель Дрездена, и, возможно, в подробностях, которых (к счастью) не сохранила память, но запечатлело подсознание. Возможно, они там и останутся. Чем же мог ей помочь рассудок? Единственное, на что он сейчас был способен, — это трезво объяснить ей ее собственное состояние. Бомбежка оказалась для нее едва ли не более сильным потрясением, чем гибель Эриха и казнь профессора Штольница, ибо смерть даже самого близкого человека — это все же естественно, объяснимо, это, увы, в порядке вещей и общей картины мироздания не искажает.
А уничтожение Дрездена перевернуло для Людмилы все ее представления о человеке — и, следовательно, о мире, в котором нам приходиться жить. Случившееся потрясло ее своей чудовищной, необъяснимо-бессмысленной жестокостью — бессмысленной, но в то же время обдуманной, хладнокровно рассчитанной. Если нельзя было соображениями «военной необходимости» оправдать — или хотя бы объяснить — оба английских ночных налета, то уж бойня, устроенная американцами на следующий день, вообще не укладывалась в сознании. Четырнадцатого около полудня их «крепости» появились над горящим городом в сопровождении целого роя истребителей, и, пока бомбардировщики волна за волной громили пожарище тяжелыми фугасками, истребители с бреющего полета расстреливали толпы беженцев на всех ведущих из Дрездена дорогах, на мостах, на набережных и в городских парках, топили лодки и катера на реке. Уж это-то Людмила никак не могла согласовать со своими представлениями о человеке вообще — человек не мог сделать такого. Такое мог бы сделать только убежденный фашист — именно убежденный, идейный, а не просто примкнувший к фашизму из трусости или выгоды ради…
Она теперь боялась одного: чтобы американцы не пришли сюда раньше наших. Никто толком не знал, где находятся фронты, радио почти не передавало сводок верховного командования, ограничиваясь истеричными призывами защищать каждую пядь немецкой земли, превратить в крепость каждый дом; но говорили, что советские войска находятся уже по эту сторону Нейссе, чуть ли не в Шпремберге, а американцы — западнее Хемница, совсем рядом, здесь не было и сорока километров. Мало-помалу хаотичное движение беженского потока начало упорядочиваться, приобретать более определенную ориентацию: на запад. Все-таки, видимо, русских боялись больше. Людмила, ни с кем не делясь своими планами, шла в обратном направлении.
У Диппольдисвальде ей встретилось асфальтированное, совершенно разбитое шоссе. На изрешеченном мелкими осколками указателе можно было разобрать: «ДРЕЗДЕН — 20 км». Господи, мы ведь здесь были однажды с профессором, вспомнила Людмила. Позапрошлым летом он ездил зачем-то в Альтенберг и взял ее с собой — показать Рудные горы. Езды туда было больше часа, ее даже немного укачало — автобус шел быстро, дорога была тогда совсем гладкой…
Сейчас по ней тащился от Дрездена какой-то обоз, похожий скорее на цыганский табор, чем на воинскую часть. Разномастные и разнопородные лошади, армейские фуры на резиновом ходу вперемежку с крестьянскими двухколесными телегами, повозками, чуть ли не прогулочными шарабанами; не лучше выглядели и солдаты, одетые в разрозненные предметы обмундирования всех родов войск. Сидящие на повозках то и дело посматривали вверх — видимо, уже по привычке: сегодня воздух был чист. Накануне похолодало, горы затянуло низкими облаками — американцы в такую погоду не летают.
Указатель, повернутый в сторону Дрездена, стоял на развилке, влево отходила узкая, вымощенная булыжником дорога к Рейхштадту, где Людмила провела прошлую ночь, а рядом была небольшая усадьба, уже основательно пострадавшая. Следов пожара не было видно, но крыши строений сквозили голыми ребрами стропил, черепица осыпалась, как бывает от удара взрывной волны.
Стал накрапывать дождь, однако зайти в усадьбу Людмила не решилась — еще примут за мародера. На полпути между развилкой и воротами усадьбы валялся вверх колесами грузовик, возможно его зацепило теми же бомбами; дверца кабины была оторвана, рядом лежала клеенчатая подушка сиденья. Людмила осмотрела ее — следов крови не было, наверное водитель успел выскочить раньше — и устроилась под защитой перевернутого капота. Ехавшие в голове обоза остановились у развилки, посовещались и стали сворачивать к усадьбе. Один из солдат, увидев сидящую под опрокинутым грузовиком девушку, направился к ней; Людмила немного испугалась — как знать, не подпадает ли под определение «мародерства» то, что она взяла подушку.
Солдат, однако, сам оказался мародером. Поздоровавшись, он снял с ремня длинную допотопную винтовку совершенно музейного вида, прислонил ее к борту и, протиснувшись в покореженную взрывом кабину, принялся что-то там ломать и отвинчивать.
— Пригодится, — объяснил он, выбравшись наружу, спрятал в карман свой трофей и уселся рядом с Людмилой. — Посижу тут покамест, а то снова распрягать заставят. Помоложе меня есть, пускай поработают…
Ему и впрямь давно пора было на отдых — неряшливо заросший седоватой щетиной, с подслеповатыми глазами за узкими стеклышками очков в железной оправе, он выглядел совсем стариком. На солдате был серо-зеленый китель, черные брюки — то ли моряка, то ли танкиста — и выцветшее горно-егерское кепи.
— А я уже наработался, — продолжал он, — с меня хватит. Хоть сейчас бы передохнуть да дожить до конца, а там ведь опять придется. Я-то сам строитель, — добавил он, покосившись на Людмилу, и принялся сворачивать цигарку. — Вот и соображай, выйдет ли мне отдыхать на старости лет…
— Не выйдет, наверное, — согласилась она.
— Ясное дело, нет. Вон, Дрезден, слыхала, что с ним сделали?
— Я была там.
— Во время налета?
— Да.
— Во-он что, — протянул он сочувственно. — А в каком месте?
— Не помню точно, где-то возле парка. Я вообще ничего не помню.
— Понятно. Тебя, значит, в беспамятстве вытащили… Так ты тогда ничего и не видала!
— Слава богу, нет. А вы видели?
— Еще бы, я ведь их там сжигал.
— Сжигали? — не поняла Людмила. — Кого, простите?
— Мертвых, понятно. Три недели собирали и жгли, это только тех, кого сверху было видать. А в подвалах… — Он махнул рукой, долго щелкал зажигалкой, наконец закурил. — Нас туда сразу отправили, как остыло. Кое-где расчистили немного, стали их свозить на площадь. Повозками, конными, потому как машине там было не пройти. А повозка — у ней колея поуже. Вот так и возили, три недели. Складывали посреди площади таким штабелем — метра два в высоту — и жгли. Сперва огнеметами, после так просто. Бензин лили и жгли. В противогазах, ясное дело, иначе вообще не подойти.
— Посреди площади, — повторила Людмила, мучительно пытаясь что-то вспомнить. — А куда… на какую площадь их свозили?
— На Альтмаркт и свозили, куда ж еще — как раз посередке, чтобы со всех сторон был подъезд, со всех улиц. Я, уважаемая, помирать теперь не боюсь, поскольку, думаю, самое плохое мы уже повидали здесь — что там твоя преисподняя… Ты-то сама дрезденка?
— Я жила в Дрездене… некоторое время.
— Пожарный водоем знаешь — тот, что на Альтмаркте позапрошлым летом выкопали? Так вот он — а в ширину там, чтоб не соврать, метров двадцать, и в длину вдвое больше, — он был полный утопших. Они в воду кидались — кругом-то огонь, на них уже и одежда горела — а глубина там три метра, и стенки ровные, отвесные, гладкий бетон, за что ухватишься? Одни, значит, плавают, чтоб на воде удержаться, а на них сверху прыгают — вот они друг дружку и топили. Которые утопшие, те все больше были сплошь в ожогах, а кто до воды не добрался, те так по площади и лежали — что твои головешки, черные, обугленные…
Людмила слушала его — слушала, в общем, спокойно, за два последних месяца она, похоже, выработала в себе невосприимчивость к чему угодно — и не могла избавиться от странного ощущения уже виденного, словно все это уже было, все это она уже видела: площадь, развалины и то, о чем говорит этот старик. Пожалуй, действительно — в том сне два года назад… если только не приснилось, что был такой сон, что она рассказывала о нем Эриху. Если не приснился и Эрих. Тогда (во сне или наяву?) они были вечером на Альтмаркте, пахло снегом, и он подарил ей томик Лермонтова — знать бы, верить бы, что это было в действительности, ведь жить можно и памятью! Но как узнаешь теперь, когда не осталось ни следа, когда ничем себя не убедишь, не скажешь себе: да, было, было, вот оно — доказательство…
Солдат докурил свою самокрутку и растер окурок подошвой.
— Табаком мы теперь богатые, — объяснил он такое неслыханное расточительство. — Вчера выдали сразу за две недели, теперь уж мне до конца войны хватит.
— Вы думаете, так скоро?
— А как же иначе, если русские уже в Берлине. А американцы, слышно, уже на той стороне Эльбы. Нас тут вовсе отрезали. А эти засранцы теперь Дрезден объявили крепостью — будем, дескать, защищать до последнего и всеми средствами… На вот, почитай!
Он протянул ей небольшую листовку, напечатанную на тонкой розоватой бумаге, — воззвание Мартина Мутшмана, «гауляйтера и имперского наместника». Наместник призывал не поддаваться слухам, грозил карами вражеским пособникам и выражал уверенность, что все дрезденцы, мужчины и женщины, напрягут силы в борьбе с жестоким врагом — «за честь, свободу и жизнь нашего народа». Сообщалось также, что командующим оборонительным районом Дрездена назначен генерал фон унд цу Гильза (надо же, подумала Людмила, какая опереточная фамилия) и что сам Мутшман остается в городе, дабы и впредь столь же успешно обеспечивать партийное руководство.
— Подписано четырнадцатого апреля, — заметила Людмила. — Почти две недели назад. Может быть, они уже все удрали.
— Вроде бы еще нет. А вообще удерут, это ты верно говоришь. Они ведь как? — понаприказывают с три короба, стоять, мол, до последнего, священная земля отечества и всякое такое, а у самих уже машины нагружены — в самый последний момент и сматываются. Бывает, конечно, что и не успевают. Вон, в Хойерсверде, рассказывают, ихний крейслейтер тоже не успел — так он застрелил жену, детишек тоже пострелял, сколько их там было, облил дом бензином и поджег. Ну, и сам, понятно, застрелился. А может, и не то что не успел, а просто понял, что никуда им теперь не деться — далеко не убегут, их, гадов, всех по одному повыловят…
Солдат поднялся и, взвалив на плечо свой мушкетон, поплелся к воротам усадьбы. Возможно, и повыловят, подумала Людмила, но всех ли? Да и другие останутся. Останется тот, кто приказал бомбить Дрезден, останутся пилоты «мустангов», которые развлекались, пуская ко дну лодки со спасшимися из огня детьми и женщинами…
Тремя днями позже, добравшись до Фрейталя (она все-таки не оставляла мысли побывать в Дрездене или хотя бы перебраться на ту сторону Эльбы, подальше от американцев), Людмила узнала о смерти Гитлера и капитуляции берлинского гарнизона.
Секретарь шведского посольства Лундберг не сразу узнал человека, явившегося к нему утром пятого мая. Берлинцы в эти дни выглядели непрезентабельно, но этот вообще был чучело чучелом: заросший многодневной щетиной, в резиновых сапогах, облезлой меховой шубе с отрезанными рукавами и вязаном шерстяном подшлемнике. За спиной у страшилища висел рюкзак, шуба была перепоясана обрывком ярко-красного телефонного провода. Обозрев все это, Лундберг поднял брови и вынул изо рта трубку.
— Ну что вы смотрите, — ворчливо сказало чучело, стаскивая с головы подшлемник, — не узнаете, что ли…
— Господин Пауль Розе, будь я трижды… — едва выговорил швед. — На что вы похожи!
— Посмотрел бы я, на что стали бы похожи вы… доведись вам пережить то, что пережил я.
— Я все понимаю, но… эта шуба, она ведь без рукавов!
— А, черт с ними, так удобнее. Один сгорел, другой я оторвал сам — для симметрии. В сущности, она уже не по сезону, но спать на ней удобно — все-таки ночи еще холодные, а я, знаете ли, подвержен ангинам.
— Мы сейчас подберем для вас какое-нибудь пальто.
— Благодарствую, но любое ваше пальто будет на меня узко и длинно. Нет, с шубой мне расстаться трудно.
— Привычка, я понимаю. Однако, господин Розе, я чертовски рад видеть вас живым и невредимым!
— Представьте, я тоже не устаю этому радоваться. Я просыпаюсь каждое утро и говорю себе: Пауль, старый болван, ты до сих пор ничего не понимал в радостях жизни, тебе всегда была нужна куча вещей, которые, в сущности, не представляют никакой ценности, а ведь единственное счастье — это вот оно: проснуться — и услышать тишину, и знать, что рядом никого больше не убивают…
— К сожалению, в других местах еще продолжают убивать.
— Но хоть Берлин отмучился! Десять дней сплошного кошмара…
— Да, это было ужасно. А ваша семья?
— Слава богу, их я успел заблаговременно отправить в деревню. Собственно, у меня и у самого было похвальное намерение отсидеться в тиши, но черт попутал вернуться, чтобы забрать архив. У меня ведь там письма Планка, корректурные оттиски с его собственноручными пометками, черновик той статьи Гана и Штрассмана, словом сами понимаете. Суета сует, но… Я думал — заберу с собой самое главное или хотя бы спрячу в более надежное место, а тут русские начали обстреливать окраины — правда, с другой стороны, сначала они появились оттуда, с северо-востока. Кто же знал, что через три дня они уже будут у нас в Тельтове! Словом, едва я успел кое-как рассовать свои бумаги, как приносят повестку. Представляете? Я попытался было отвертеться, но куда там! Победа или Сибирь, говорят, а с трусами и пораженцами у нас разговор короткий. Выдали мне нарукавную повязку, стальной шлем и один фаустпатрон и в таком грозном виде отправили навстречу русским танкам. Начальство наше придумало тактику каких-то «оборонительных звеньев» — из трех человек каждое, со мной было еще двое мальчишек. Один сбежал сразу, но зато другой оказался таким фанатиком! Не стану описывать свои горестные злоключения во всех подробностях, но в конце концов подлый мальчишка затащил меня в чью-то пустую квартиру и мы с ним заняли огневую позицию в окнах. Я вообще боялся выглянуть, а он что-то там увидел и хотел выстрелить, но его «фауст» не сработал, и он тогда кричит мне: «Стреляй, старая жопа, чего смотришь». Представляете?
— Ужасный ребенок, — сочувственно сказал Лундберг.
— Дитя эпохи, что вы хотите. Ну, я поднял эту штуковину повыше, чтобы и в самом деле не зацепить кого-нибудь там на улице, и произвел выстрел, но огонь почему-то вылетел назад. То есть теперь-то я понимаю — это ведь реактивное устройство, но в тот момент совершенно про это забыл, а позади меня лежали какие-то подушки или перины, которые мгновенно воспламенились. Квартиру наполнил густейший дым, и это обстоятельство позволило мне бесславно покинуть поле сражения. На лестнице я содрал с рукава повязку, выбросил шлем и проходными дворами постарался уйти как можно дальше, чтобы не встретиться со своим юным и свирепым командиром.
— Господин Розе, — торжественно сказал швед, — вам на редкость повезло. Вы завтракали?
— Да, поесть я поел, а вот от чашечки кофе не откажусь.
— Это мы сейчас устроим. С русскими вам уже общаться случалось?
— О да, и неоднократно. Собственно, при них я и подкармливаюсь.
— Ну и каковы ваши впечатления?
— Пока можно говорить лишь о самых поверхностных, — подумав, сказал Розе. — Главное, пожалуй, что бросается в глаза при первом знакомстве с русскими солдатами, это то, что в них есть нечто в высшей степени человечное — не знаю, поймете ли вы правильно: они человечны даже в своей дикости. Третьего дня я наблюдал такую сцену: молодой русский солдат вел небольшую группу пленных мимо женщин, стоящих в очереди за водой, — одна вдруг закричала и бросилась к этим пленным, и стала обнимать одного из шедших с краю. Как я понял, она увидела своего сына, которого считала убитым. Конвоир сначала хотел ее отогнать, но она была как безумная, и тогда он вдруг взял этого пленного за шиворот и вытолкнул из строя, сделав при этом знак, что она может его увести. Женщина так и сделала, а солдат повел остальных дальше. Но знаете, что произошло потом? Великодушный казак сообразил, что вверенная его попечению группа уменьшилась на одну единицу; недолго думая, он подходит к тротуару, хватает так же за шиворот первого попавшегося прохожего и вталкивает его в колонну. После чего ведет группу дальше, в прежнем численном составе…
Лундберг вынул трубку изо рта и захохотал, откидывая голову. Нахохотавшись, он встал и, открыв дверь, кликнул горничную — попросил приготовить кофе.
— Да, господин Розе, это великолепная маленькая новелла, — сказал он, вернувшись на место. — Просто великолепная!
— Во всяком случае, она отчасти отвечает на ваш вопрос о русских. Они отнюдь не ангелы, о нет! Я даже затрудняюсь сказать — хорош или плох этот поступок, но он человечен. Понимаете? Вот немец, пожалуй, так бы не поступил. Он не совершил бы беззакония, схватив первого встречного, но не проявил бы и милосердия, отпустив того, первого… Кстати, у вас случайно нет сведений о Фабиане?
— Есть, и отнюдь не случайно — судьба вашего приятеля занимает многих. Он пребывает в благополучии… относительном, конечно. Во всяком случае, из Флоссенбюрга его удалось вытащить сразу после казни Канариса, и сейчас он в Дахау.
— Занятные у вас представления о благополучии.
— Да, потому что при пересылке его сопроводительные документы бесследно пропали. Из Дахау он должен был быть отправлен в Инсбрук, там специально подбирается группа заключенных… как бы это сказать — ну, то, что американцы называют ви-ай-пи…
— Важные птицы, стало быть.
— Совершенно верно. Там с ними ваш бывший канцлер Шушниг, какой-то дальний родственник Черчилля, племянник Молотова, пастор Нимёллер, Леон Блюм и еще несколько персон того же ранга. О передаче этой группы американцам уже имеется договоренность с Вольфом, а что касается Шлабрендорфа, то им очень интересовался Геверниц.
— Геверниц, Геверниц…
— Да, это человек Донована в Берне. Геро фон Геверниц, из отдела стратегических служб. Американец немецкого происхождения.
— Ну, будем надеяться. Если Фабиану удастся выкарабкаться, он будет едва ли не единственным уцелевшим…
— Будьте спокойны, господин Розе, выкарабкаться ему помогут. ОСС, как правило, работает четко. И снимите вы наконец свою чудовищную шкуру, здесь ведь так тепло! Кофе сейчас подадут, а вот помыться не могу вам предложить — сидим без воды.
Розе, отмахнувшись от упоминания о воде (он уже не помнил, когда мылся в последний раз), стащил шубу и, заботливо свернув, положил на подоконник.
— Привычка к чистоплотности, — сказал он, — это самый поверхностный и легко отделимый слой цивилизации. Причем сбрасывается он, я убедился, совершенно безболезненно.
— Вы правы, — подтвердил швед. — Я вот думаю, как там бедняга Шлабрендорф. Он, знаете ли, совершенно не мог обходиться без лаванды — причем только аткинсоновской, никакой иной. Все время доставляли ему из Стокгольма, всю войну.
— Ничего, наверняка уже научился… Теперь, Свен, у меня к вам такого рода дельце: в этом вот рюкзаке часть моего архива, которую я так и не успел спрятать. Вас не затруднит, если я пока оставлю это здесь? Конечно, на бумаги никто не польстится, но черт его знает — с другой стороны, те же русские могут подумать, что у меня тут государственные тайны, — заберут, чтобы разобраться, а потом поди разыщи… Да и тяжеловато таскать все это на себе!
— Разумеется, господин Розе, вам надо было сразу доставить сюда весь ваш архив.
— Да вот, сдуру не сообразил…
Розе раскрыл рюкзак и стал выкладывать на пол разноцветные папки, одни поновее, другие совсем выцветшие и истрепанные. Одна, неплотно завязанная, выпала у него из рук, бумаги рассыпались по ковру; укладывая их обратно, он задержался взглядом на тоненькой пачке скрепленных скоросшивателем листов журнального оттиска: «Д-р Пауль Хартек, д-р Эрих Дорнбергер. К вопросу оптимизации методов разделения изотопов ксенона». Статья эта была напечатана в его «Естествознании» летом тридцать восьмого года.
Боже мой, думал Розе, держа в руке старый оттиск и глядя в окно, где под ярким утренним солнцем сияла белизной расцветшая в посольском садике яблоня, если бы два года назад я не вспомнил про эту работу и не назвал имя Эриха в разговоре с Фабианом…
А впрочем, что можно знать о вариантах судьбы? Не вытащи его тогда абверовцы из-под Сталинграда, он погиб бы там или в лучшем случае оказался в плену: доктор и капитан Эрих Дорнбергер не принадлежал к людям, которых жизнь склонна баловать. Сейчас, правда, она вообще мало кого балует — разве что совсем уж отъявленных мерзавцев из той несгораемой и непотопляемой породы, что процветает при любых бедствиях. И все-таки, даже на таком фоне всеобщего неблагополучия выделяются характеры, в силу какой-то врожденной склонности всегда и во всем избирающие путь наибольшего сопротивления…
Ведь вот и с этим заговором — он, Розе, узнал обо всем раньше Эриха, тоже возлагал поначалу какие-то надежды, но вовремя остыл, одумался. Даже не из осторожности, а просто понял, что ничего не выйдет. И честно поделился с Эрихом своими соображениями (хотя раньше сам его и вербовал). Но на того трезвые доводы уже не действовали, тот уже избрал путь. Хотя тоже понимал, — не мог ведь не понимать! — что выхода тут нет. Просто для него не было никакого другого пути, самозаклание — вот единственное, что ему оставалось…
Дрезденцы, бродившие в эти дни по окрестностям, стали подбираться поближе к городу, как только исчезли заставы на дорогах. Никто толком не знал, действительно ли они сняты или их просто куда-то переместили, но все в один голос уверяли, что со стороны Фрейталя в Дрезден проникнуть можно и там уже никого не хватают. Говорили, что есть даже люди, побывавшие чуть ли не в самом центре. Слухи были единственным источником информации, поскольку газеты давно уже не выходили, немецкие радиостанции стали умолкать одна за другой еще раньше, а ловить передачи союзников было нечем. Оставались слухи да еще листовки, которыми время от времени американцы засыпали окрестность, чередуя их с ракетами и пулеметными очередями. Листовки эти были какими-то странными. Людмила не могла понять, зачем надо сводки о продвижении союзных войск перемежать рассказами о том, как в Соединенных Штатах празднуют День благодарения или чем американский футбол отличается от европейского; непонятно было, зачем рядом с сообщением о том, что в концлагере Дахау найдены абажуры из человеческой кожи, помещать фотографию какой-то грудастой красотки, завоевавшей титул «мисс Флорида-45». Отлично напечатанные на тонкой шелковистой бумаге, листовки эти производили угнетающее впечатление какой-то издевательской, граничащей с кощунством бестактности…