Случай этот представился двумя неделями позже: танковый корпус Кемпфа, нанося удар в направлении Кривой Рог — Запорожье, прорвал нашу оборону под Куприяновкой. Войска 26-й армии начали отходить к Днепру, и вместе с ними, мешаясь с обозами, артиллерией и пехотными колоннами, потянулись по занавешенным черной пылью шляхам бесконечные толпы беженцев. Какой уж тут противотанковый ров!
Вернувшись домой, Людмила застала мать укладывающей чемоданчик. «Как хорошо, что ты успела, — сказала Галина Николаевна, — а я уже написала тебе письмо. Дело в том, что эти умники решили вдруг эвакуировать лабораторию — мы целую неделю демонтировали установки, вчера наконец отправили оба вагона. Я лечу сегодня ночью — там ведь надо все подготовить заранее, пока эшелон будет в пути…»
Людмила ничего не поняла сразу, до нее как-то не дошло, она стала расспрашивать. Оказалось, что эвакуируется не только лаборатория доктора Земцевой, эвакуируется весь Институт токов высокой частоты, и не куда-нибудь, а в Среднюю Азию. Впрочем, самолетом сегодня вылетают лишь несколько ведущих сотрудников, чья работа связана с оборонными темами. Их семьи, а также все остальные работники института должны ехать следующим эшелоном — об этом позаботится замдиректора. Все это Галина Николаевна разъяснила дочери спокойно и терпеливо, как положено разговаривать с детьми; при этом она рылась в книжном шкафу, отбирая то, что необходимо было взять с собой. Она заставила Людмилу еще раз записать телефон зама, повторив, что тот все устроит и все организует и беспокоиться решительно не о чем — скорее всего, добавила она, эта нелепая эвакуация вообще не более чем проявление перестраховки. Людмила вспомнила увиденное за этот день и подумала, что мысль о «перестраховке» никому, кроме мамы, пожалуй, и на ум не могла бы прийти.
Через полчаса — Галина Николаевна едва успела объяснить дочери, где что лежит, и еще раз наказать ей не распускаться и держать себя в руках (что особенно необходимо в такое трудное время) — на улице знакомо просигналил институтский «газик», и Людмила осталась одна. Той памятной для нее ночью город бомбили — впервые с начала войны. И на следующий день тоже, еще сильнее. Бомбили свирепо и прицельно, с пикировщиков, особенно пострадали вокзал и сортировочная станция, так что ни о каких эшелонах теперь не могло быть и речи. К тому же Людмила узнала от одной маминой сотрудницы, что замдиректора, которому было поручено «все организовать», после второй бомбежки бежал за Днепр, нагрузив своей мебелью последнюю институтскую полуторку. Через неделю пришли немцы.
Вместе со школьной подругой, переселившейся к ней из разбомбленного дома в центре, они прожили до холодов — вернее, не прожили, а просуществовали, потому что это уже не было жизнью в привычном для них понимании. Они никуда не выходили, ни с кем не общались, читали старые романы из огромной земцевской библиотеки и старались не думать о том, что будет, когда кончатся запасенные Галиной Николаевной (как ни странно!) мука и картофель. Особнячок, построенный еще Людмилиным дедом, стоял в запущенном саду на зеленой и тихой улочке, здесь была уже почти окраина города и немцы появлялись редко. У Земцевых останавливались переночевать всего два раза — солдаты, к счастью, попались в обоих случаях немолодые и смирные. Они мылись в саду у водопроводного крана, гремели котелками на кухне и укладывались спать, попиликав на губных гармошках.
Так что ничего страшного вроде и не происходило, но все равно — это уже была не жизнь, а нечто бредовое и нереальное. Людмила и ее подруга принадлежали к поколению, не умеющему сомневаться; они слепо верили всему, во что им предложено было верить, а слепая вера боится резких ударов. Вера их сверстников, остававшихся по нашу сторону фронта, не подвергалась столь жестокому испытанию на прочность; испытания, выпавшие на их долю, были совсем иного рода. А для молодежи, попавшей в оккупацию в первые же месяцы войны, слишком внезапно рухнуло многое из казавшегося незыблемым, вечным, как небо и земля…
В октябре кончились продукты, а тут еще явился однажды полицай из местных — спросил, почему девушки не зарегистрировались до сих пор на бирже труда, и пригрозил суровой карой за уклонение от общественно полезной деятельности. Пришлось идти регистрироваться. Тане повезло — ее отправили на уборку развалин в центре, а Людмила имела неосторожность показать при начальнице хорошее знание немецкого. Ей тут же предложили стать переводчицей, она отказалась, и обозленная отказом начальница проштемпелевала ее «кеннкарту» жирной буквой «R» — это означало работу на территории рейха. В Германию ее отправили первым же эшелоном.
Она находилась тогда в состоянии какого-то душевного окоченения. Мир вокруг нее продолжал рушиться, не оставалось даже соломинки, чтобы ухватиться; единственным, пожалуй, во что она еще не потеряла веру, была привязанность к ней оставшейся дома Тани, они дружили давно, и это — хоть это! — уцелело, но все равно их разлучили. А все остальное было кошмаром, немцы взяли Киев и овладели Украиной до самого Донбасса, стояли у ворот Москвы, Ленинграда; кошмаром были пересыльные лагеря, унизительные медосмотры, ругань охранников и надзирательниц. Даже воспоминания о доме были мучительны. Людмила осуждала мать не за то, что та уехала: она понимала, что не эвакуироваться Галина Николаевна не могла. Но хоть бы заплакала тогда, прощаясь, хоть так проявила бы страх за судьбу дочери, оставляемой в прифронтовом уже городе! Нет, ее и тогда больше беспокоило — не забыть бы нужный справочник…
Чуть просветлело, когда в одном из лагерей девушки узнали о начале нашего контрнаступления под Москвой. Забрезжила робкая надежда — а вдруг что-то переменится еще в лучшую сторону… Впрочем, для них — полонянок, угнанных в неволю точно так же, как триста лет назад угоняли их соотечественниц на невольничьи рынки Кафы и Карасубазара, — для них пока мало что могло измениться. Группа Людмилиных землячек редела: часть отобрали в Оппельне, часть — в Бреслау, остальных повезли дальше. Хмурым январским деньком поезд остановился на большой товарной станции с множеством забитых составами путей, девушкам велели выходить, построили в колонну. «Ты не видела, что за город?» — спросила Людмила у Наталки Демченко. «Да Дрезден якись, хай ему», — ответила та.
Их долго вели по улице унылого фабричного предместья, с серого неба сыпался снежок пополам с дождем, ноги промокли. Людмила пыталась вспомнить все, что знала о Дрездене, но вспомнилось не много — знаменитая картинная галерея, одна из лучших в Европе, король Август Саксонский… Еще река Эльба. «Но спят усачи гренадеры в долине, где Эльба шумит…» «Под снегом холодным России» — это понятно, а почему в долине Эльбы? Разве Наполеон и здесь побывал? А впрочем, конечно. По всей Европе, и даже «под знойным песком пирамид». Совсем как эти. Неужели у этих может кончиться иначе?
Девушек привели в помещение со стеклянным потолком, вроде пустого цеха. К счастью, здесь было относительно тепло. Выдали бумажные тюфяки с соломенной трухой, велели идти в баню, вещи сдать на санобработку, процедура была уже привычной. Вечером дали по миске брюквенного супа с кусочком хлеба в ладонь. Утром, в этом же зале — после того, как тюфяки были убраны и пол тщательно подметен, — состоялся очередной «аукцион».
Людмила, впрочем, не знала, действительно ли это было аукционом и покупали ли немцы своих рабынь, или те распределялись как-то иначе. Может быть, по ордерам? За столом с бумагами сидел обычно чиновник, с ним и имели дело покупатели — после того как отобрали себе нужный «товар», оптом или в розницу. Иногда брали целыми группами, иногда поодиночке. Это тоже было уже привычным делом; Людмила только всякий раз удивлялась, как это они еще не додумались выставлять рабынь нагишом.
Ею самой никто не прельстился и на этот раз. «Аукцион» закончился и чиновник за столом уже собирал бумаги, когда переводчица подошла к нему и, говоря что-то, указала на Людмилу — та сразу заметила это, ей стало не по себе. Чиновник тоже посмотрел, поманил пальцем.
— Скажи-ка, — спросил он, когда она подошла к столу, — у тебя тут на карточке помечено «хорошо владеет немецким» — ты случайно не из фольксдойче?
— Нет, разумеется, — сказала Людмила, — меня бы тогда не забрали.
— Но ты действительно владеешь языком?
— Как слышите. «Хорошо» — это преувеличение.
— Могу предложить место переводчицы, — сказал чиновник, продолжая складывать бумаги в портфель. — В лагере при небольшом промышленном предприятии, там тоже работают девушки с Украины.
— Мне уже предлагали место переводчицы, но эта работа мне не по душе.
— Скажи на милость. Ладно, дело твое, не хочешь — не надо. Одевайся и возьми свои вещи, пойдешь со мной…
Людмила попрощалась с девушками, взяла свой чемоданчик и натянула пальто, севшее от многократного прожаривания в дезкамерах. Вдобавок оно еще выглядело жеваным и омерзительно пахло какой-то химией — чиновник, когда они вышли на улицу, явно старался держаться от нее подальше. В трамвае он знаком велел ей остаться на площадке, а сам прошел в полупустой вагон и сел там, взяв у кондукторши билеты и пальцем указав через плечо — для той, мол, вон оно торчит, восточное чучело… Людмиле было немного страшно, кто знает, куда ее теперь отвезут? Может быть, стоило согласиться… Все-таки была бы среди своих, а с другой стороны — если работать переводчицей здесь, то чего же ради она отказалась от этого там, дома…
Трамвай привез их в другой район города — здесь были высокие красивые дома старинной постройки, много деревьев. На одной из остановок чиновник вышел на площадку, свистнул Людмиле, как собачонке, и дал знак следовать за ним. Они вошли в подъезд мрачного серого дома — здесь помещалось какое-то учреждение, чиновник вел Людмилу коридорами, мимо дверей, за которыми стрекотали пишущие машинки, слышались телефонные звонки и голоса. Потом она ждала одна в коридоре, чиновник ушел и велел ей не отлучаться. За высокими окнами уже смеркалось, когда он наконец вернулся и снова поманил ее за собой.
Высокий худощавый старик в роговых очках поднялся со стула, опираясь на трость, когда Людмила вошла в комнату вместе со своим конвоиром.
— Ну, вот это она и есть, эта особа, — сказал чиновник и подтолкнул ее вперед — Не знаю, что и посоветовать, господин профессор, решайте сами. Если надумаете взять, зайдете потом ко мне и мы все оформим.
С этими словами он скрылся за дверью. Людмила стояла, оцепенев от внезапно нахлынувшего страха; старик церемонно указал ей на стул.
— Садитесь, пожалуйста. Рад познакомиться, фрейлейн… — он справился по бумажке, которую держал в руке, — фрейлейн Зем-цоф — я правильно произнес? Меня зовут Иоахим Штольниц, и я имею сделать вам некоторое предложение. Вы хорошо понимаете меня, фрейлейн?
— Да, я хорошо вас понимаю, — Людмила кивнула, глядя на немца настороженно Он говорил очень ясно, не спеша, с четкой артикуляцией.
— Сядьте же, прошу вас, нам надо поговорить, — немец повторил свой приглашающий жест. Когда Людмила опустилась на стул, он тоже сел, сложив пальцы на набалдашнике трости.
— Фрейлейн, я хотел бы предложить вам работу в моем доме, в качестве — ну, помощницы, назовем это так. Нас двое, жена тоже немолода, ей уже трудно. Разумеется, мы не хотели бы принимать помощь от человека подневольного, поэтому обдумайте сами. Если вы предпочитаете работать в другом месте… скажем, на заводе или в крестьянском хозяйстве, вы вольны отказаться. Но я обещаю вам, что у нас вы будете как член семьи. Работы не так много — ну, я не знаю, прибрать, сходить за покупками, постирать — впрочем, у нас есть эта, знаете, — он покрутил пальцем, будто что-то размешивая, — такая машина. А готовит жена сама, этого она никому не доверит. Хотя что сейчас можно готовить? Да, если вас интересует, кто я такой, то могу сказать: я преподаватель, вернее бывший, читал курс истории искусств, специальность — итальянское Возрождение. Ну, и у меня есть еще несколько книжек на ту же тему. Вот так, фрейлейн. А о себе вы расскажете позже — если захотите. И если, конечно, вообще согласитесь принять мое предложение…
Людмила понимала каждое слово, но общий смысл все еще как-то не доходил до ее сознания, может быть просто потому, что у нее кружилась голова от голода и усталости. Утром им выдали по кружке ужасного суррогатного кофе и по куску хлеба с маргарином, и это было все; после «аукциона», вероятно, оставшихся должны были накормить обедом, но забравший ее чиновник об этом и не подумал. Она все-таки постаралась сосредоточиться — немцу, вероятно, надо дать ответ? Она не знала, что о нем и думать, выглядел он приличным человеком и говорил с ней, казалось бы, искренне, но… Мало ли кем он может оказаться? Все-таки немец. Но тут же ей вспомнился врач в одном из лагерей — на медосмотре он отозвал ее и, делая вид, будто занимается обмерами головы, сказал о провале немецкого наступления на Москву. Он ведь тоже был немец, и даже довольно молодой, но явно из антифашистов. Он еще сказал ей тогда: «В Германии есть люди, которые вам помогут…»
У меня нет оснований верить этому старику, подумала она, но нет оснований и не верить, в таких случаях, наверное, лучше избирать доверие. В конце концов, рискует она только собой. А жить, никому не доверяя, вообще не стоит…
— Вы хорошо меня понимаете? — опять спросил немец и добавил, словно прочитав ее мысли, еще один вопрос: — Вы вообще верите в мою искренность?
— Да, господин профессор, — ответила она. — Хорошо, я согласна работать у вас в доме…
Профессор Штольниц не обманул ее доверия. За полтора года, прожитых в этой семье, она и в самом деле стала чувствовать себя почти родственницей. Фрау Ильзе, правда, казалась ей слишком уж расчетливой и экономной; Людмила признавала, что основания к этому у фрау были: Штольницы жили очень небогато, почти бедно, хотя и в просторной квартире, обставленной старой дорогой мебелью. Все это было остатками прежнего благополучия, сейчас профессор не преподавал и книги его не переиздавались, так что было даже не совсем понятно, на какие средства они вообще существуют. Но все-таки — охать и всплескивать руками по поводу толщины картофельных очисток! Если не считать этого, фрау Ильзе была женщина добрая, хотя и недалекая. Людмила относилась к ней покровительственно.
О сыне, служившем в Африканском корпусе, фрау Ильзе говорила часто и с умилением, профессор же — никогда; можно было предположить, что отец с сыном не очень-то ладят. На фотографиях Эгон выглядел красивым, но несимпатичным — этакая надменная «белокурая бестия». Людмила побаивалась его приезда. Ему должны были дать отпуск еще прошлой осенью, но англичане остановили Роммеля под Эль-Аламейном и сами перешли в наступление; отпуска тогда были отменены, и Эгон приехал только весной. Оба предположения подтвердились: и то, что не ладит с отцом, и то, что бестия. В последний день они с профессором совсем перессорились — Людмила случайно услышала часть разговора — речь шла о безнадежном положении на фронтах, и профессор сказал, что «нордическая верность» тех, кто продолжает слепо исполнять приказы, теперь уже оборачивается соучастием в преступлении…
Эгон вернулся в свою часть в начале апреля, а десятого мая на мысе Бон была подписана капитуляция войск Оси в Северной Африке; с тех пор о нем не было ни слуху ни духу.
Что касается политических симпатий профессора, то он с самого начала не скрывал их от Людмилы, хотя первое время и не высказывал открыто — они проявлялись скорее в поступках. В тот первый день, например, когда они вышли вместе из трудового управления, он отобрал у нее чемоданчик и понес сам. Она пыталась протестовать — ей действительно было неудобно: все-таки он (немец или не немец) был намного старше, но профессор ответил ей полушутливо-полувсерьез, что мужчина, идя с дамой, тоже не любит афишировать свой возраст. До Остра-аллее, где жили Штольницы, оказалось довольно далеко, они шли около получаса, хотя можно было воспользоваться трамваем. Лишь позже Людмила поняла, почему профессор предпочел пешую прогулку: иностранцам, оказывается, разрешалось ездить только на задней площадке, и Штольниц должен был бы или поступить подобно тому чиновнику — спокойно усесться внутри, оставив ее за дверью, — или же самому остаться там вместе с нею, что поставило бы в неловкое положение саму Людмилу.
Уже одним этим он сразу дал ей понять, что не разделяет официально насаждаемого в Германии презрения ко всем иностранцам и не намерен соблюдать никаких предписаний в этом смысле. То, что Людмила с первого же дня питалась вместе с «хозяевами», тоже, конечно, было особого рода демонстрацией; интересно, сажали ли они раньше за свой стол прислугу-немку. Скорее всего, нет; ведь обычная прислуга была в их глазах существом иного, так сказать, социального уровня, с нею просто не о чем было бы говорить. В Людмиле же они видели жертву временных обстоятельств.
А месяца через три профессор однажды заговорил с нею более откровенно.
— Люди порой склонны отчаиваться, — сказал он, — вспомните тот сонет Шекспира — «Зову я смерть…» — Шестьдесят шестой, если мне не изменяет память. Вполне оправданное чувство, но отчаяние и мудрость несовместимы, с возрастом это начинаешь понимать… Дело в том, что зло всегда на поверхности, оно больше бросается в глаза, а к урокам прошлого мы глухи и слепы. Ведь еще не было случая, чтобы политической системе, сознательно избравшей путь зла, было дано бесчинствовать безнаказанно. Ей дозволяется лишь проявить себя на протяжении какого-то ограниченного срока, бесконечно малого в масштабах истории, а затем неминуемо приходит возмездие. И оно оказывается тем более страшным, чем страшнее были преступления, тут уж берет слово сама Справедливость…
Это было сказано настолько недвусмысленно, что Людмила даже испугалась — а вдруг провокация? Хотя, если здраво рассудить, чего бы ради профессору ее провоцировать, да и не похож он на провокатора…
Скоро ее опасения окончательно рассеялись. Штольниц, вероятно, не был активным антифашистом, и его оппозиционность проявлялась лишь в разговорах да еще в том, что он постоянно слушал Лондон — каждый вечер из его кабинета доносился приглушенный тяжелыми портьерами бой позывных — бум-бум-бум-бум; слыша это, фрау Ильзе бросала на Людмилу многозначительный взгляд, словно призывая ее разделить негодование, и скорбно поджимала губы (за слушание вражеских передач можно было угодить в концлагерь). Но так или иначе, к нацистскому режиму профессор испытывал несомненное отвращение.
Однажды, не утерпев, Людмила решила вызвать его на большую откровенность. Он часто расспрашивал ее о жизни в Советском Союзе, интересовался любой мелочью, школами, системой образования. Воспользовавшись одним из таких разговоров, она как бы вскользь заметила, что в начале войны все ждали восстания немецкого пролетариата. Услышав это, профессор рассмеялся.
— Что ты, дочь моя! Восстание — у нас? Мы для этого слишком законопослушны. С немцем можно делать что угодно, если ты облечен властью. Перед властью — любой властью, заметь, даже перед ее атрибутами! — немец испытывает некий священный трепет. В этом наша всегдашняя трагедия — мы всегда послушны, всегда повинуемся слепо и беспрекословно — приказ есть приказ! — без тени сомнения, без малейшего протеста хотя бы где-то в душе, про себя, втайне…
— Я понимаю, — сказала Людмила. — Но так можно повиноваться, если власть — старая; ну, привычная, понимаете? Кайзер, например, в ту войну — естественно, его все слушались. Но Гитлер… он ведь не сразу стал привычной властью, я хочу сказать — был какой-то момент, когда и атрибутов у него не было…
— Да-да, — профессор закивал. — Я понял твою мысль! Ты хочешь спросить — как могло случиться, что его допустили к власти? О! — он поднял палец. — Вопрос весьма существенный. Как говорится — in media res. Кто только себе его не задавал, дочь моя, но ответить на него не так просто. Видишь ли, юридически Гитлер — не узурпатор; как это ни печально признавать, канцлером он стал вполне законно, опираясь на результаты выборов. Таким образом, в глазах любого немца он сразу стал носителем законной власти, полученной им от Гинденбурга. Это первое. Второе: ему удалось очень быстро покончить с безработицей. Тот очевидный с самого начала факт, что безработица ликвидировалась путем тотальной милитаризации нашей экономики, никого не интересовал. О будущей — и уже становившейся неизбежной! — войне никто тогда не думал, все были рады тому, что не надо больше ходить штемпелеваться на бирже труда. Понимаешь? Это что касается рабочих, то есть большинства нации. Ну, а люди образованные… — профессор пожал плечами, усмехнулся. — Мы, должен тебе признаться, долгое время просто не принимали его всерьез. Спохватились, когда было поздно. А многие и тогда продолжали сохранять олимпийское спокойствие… делали вид, что происходящее их не касается. Я помню один разговор… Есть у меня знакомый физик — молодой еще человек, сын моего фронтового товарища. Мы вместе были на Западном фронте — в ту войну, естественно! — он там погиб, и я потом принимал участие в судьбе его сына. Умный парень и, говорят, даже талантливый в своей области. Так вот, когда наци нас оседлали — а он незадолго перед тем окончил университет и женился — я, помню, навестил его в Берлине. Сидим, ужинаем, были еще какие-то гости — театральная публика, насколько помнится, жена его вечно крутилась в среде всяких режиссеров, актеров. Я спросил — как проявляет себя в столице новая власть? — и сразу почувствовал себя этаким провинциалом, не умеющим себя вести за столом и не знающим, о чем можно и о чем нельзя говорить в хорошем обществе. В самом деле — тут споры о Пабсте, о Рейнгардте, а этот неотесанный саксонец вдруг во всеуслышание интересуется черт знает чем. Словом, наступило этакое неловкое молчание, кто-то что-то промямлил, но саксонцы, знаешь ли, публика упрямая — и я обратился уже прямо к хозяину дома. А Эрих вообще интересов своей супруги не разделял и в этой компании держался особняком, я не уверен, что он хоть раз в жизни был в театре. Так вот, когда я его спросил, как обстоят дела в научных кругах, он мне ответил буквально следующее: «Да я, признаться, не в курсе, какое мне дело до этой коричневой швали». Как это тебе нравится? А ведь она, эта самая шваль, уже тогда травила Эйнштейна, начала изгонять профессоров-евреев из учебных заведений, словом, проявила себя во всей, можно сказать, своей первозданной красе. Но вот что любопытно! Меня тогда, должен откровенно признаться, ответ Эриха нисколько не возмутил. Правда, сам я — как и многие мои коллеги-гуманитарии — принимал происходившее ближе к сердцу, многое нас уже начинало тревожить всерьез… но это так, скорее в абстрактном плане. А позиция Эриха мне тогда чем-то даже понравилась — этаким, понимаешь ли, гордым «Noli tangere»…
— Господин профессор, — сказала Людмила, — мы в наших средних школах древние языки не изучаем, поэтому со мной все ваши цитаты пропадают зря.
— Да, да, извини! Идиотская старая привычка — в далекие времена моей молодости самый тупой студиозус обожал щеголять латинскими словечками. Снобизм чистой воды, но въелось на всю жизнь. Это я вспомнил фразу Архимеда, которую он якобы сказал римскому солдату, пришедшему его убить: «Не тронь мои чертежи»…
Разговор этот состоялся в самое трудное время — ранней осенью сорок второго года, когда только началась битва за Сталинград и уже трудно было надеяться на что-то хорошее. То, что профессор именно в такой момент счел возможным говорить с нею так откровенно и недвусмысленно, убедило ее, что Штольницу можно довериться во всем. И когда, полугодом позже, одна знакомая девушка — Зойка Мирошниченко из Бюлау — пожаловалась, что злыдни хозяева совсем ее довели и ей теперь остается одно: поджечь дом и наложить на себя руки, — она не колеблясь рассказала об этом профессору, спросив, не может ли он через свои связи в трудовом управлении устроить Зойке перевод на другое место работы. Профессор ответил, что таких связей у него больше нет, но почему бы не устроить девушке побег в Чехословакию? Людмила даже обиделась в первый момент, восприняв его слова как неуместную шутку, но оказалось, что говорил он вполне серьезно. И действительно, не прошло и месяца, как беглянку переправили в Бад-Шандау и там спрятали на барже, которая отправлялась вверх по Эльбе. Позже от Зойки пришла условная открытка с видом какого-то городка в Богемии…
То, что немец, в чьем доме Людмила работала прислугой, оказался человеком настолько порядочным, было для нее неправдоподобной удачей. Но это же и делало ее положение каким-то странным, двусмысленным. Будь он нацистом, в этом была бы определенная логика, а так — вроде бы рабыня, привезена сюда насильно, как полонянка, но ведь рабам положено ненавидеть своих господ, а за что ей ненавидеть Штольницев? Если только за то, что они — немцы, то чем тогда она отличается от любого хайота [2], который ненавидит ее только за то, что она — русская…
Она даже не решалась рассказывать о своей жизни знакомым девушкам из эшелона, с которыми продолжала изредка видеться. Те и без того удивлялись, что она выглядит не умученной и так хорошо одета (фрау Ильзе пожертвовала талонами на текстиль и купила ей пальто в фешенебельном магазине на Прагерштрассе — из ужасной синтетической дерюги, но зато самого модного покроя). Когда ее расспрашивали о хозяевах, Людмила сдержанно говорила, что относятся неплохо, грех жаловаться. Да ей просто не поверили бы, скажи она кому-нибудь, что у нее своя отдельная комната, что обедает она вместе со Штольницами и свободно пользуется профессорской роскошной библиотекой…
Почти все, попавшие подобно ей в прислуги, жаловались на тяжелый труд, скверные условия, грубость хозяев. Положение тех, кого распределили по заводам, было еще тяжелее; Людмила время от времени посещала некоторые рабочие лагеря, по воскресеньям (если лагерь не находился на территории завода) туда иногда пускали посетителей. Где-то было чуть получше, где-то — похуже. Всюду действовали одни и те же правила, но кое-что зависело и от местных властей — в частности, от переводчиков. Эти в большинстве своем были из «фольксдойчей» с Украины и всячески старались выслужиться, делом оправдать свою новообретенную принадлежность к расе господ, но попадались и среди них порядочные люди, пытавшиеся в меру возможностей облегчить для полонянок условия лагерного быта. Что же касается условий труда, то они были, судя по рассказам, одинаково тяжелы на всех дрезденских предприятиях. В этом смысле «Заксенверк» или «Эрнеманн» мало чем отличались от «Униферзелле», от «Хилле АГ», от фабрик парашютного шелка в Пирне или шинного корда в Хейденау: рабочий день продолжался десять часов, мастера постоянно подгоняли, едва замешкаешься, чуть ли не палкой. Плохой была техника безопасности, многие девушки уже покалечились, одна даже потеряла пальцы (правда, ее — нет худа без добра! — отправили, кажется, домой).
Слушая обо всем этом, Людмила не могла не испытывать чувства невольной вины — как будто она сама, каким-то неблаговидным путем, оттягала у судьбы выигрышный билет…
ГЛАВА 3
«Эссен, 16 мая 1943
Dear Эрик,
перед отъездом из Б. я опять встретила на Кудам вообрази кого этого милого толстого г-на Розе и он сказал что ты прекрасно выглядишь и почти совсем не хромаешь. Но не беда даже если бы и хромал т.к. я считаю что легкая хромота идет мужчине как и шрамы. В общем у меня с души свалилась такая тяжесть я ведь хотела побывать у тебя но ты не представляешь что у нас тут делается кто же меня пустит. А в Э. я приехала по просьбе Клары Н. из сценарного отд. тут у нее тетка или что-то в этом роде и надо было отвезти пса он там в Б. нервничал из-за сирен совсем облысел. Эрик my dear! Г-н Розе сказал что тебя скоро выпишут и тогда ты получишь отпуск поэтому приезжай обязательно сюда у меня крайне важный вопрос. Здесь много места огромный дом никаких беженцев напротив бегут все кто может. Конечно понятно з-ды Кр. и т.п. вообще масса всего такого. Дура нашла куда отправить своего Шнукки впрочем тетка намерена уехать с ним в деревню если и тут пойдут дожди. Пока спокойно. Не выброси конверт на нем адрес: р-н Штадтгартен это от вокзала (Эссен-Гл.) под мост сразу налево. Тебе всякий покажет здесь недалеко итальянское консульство. Darling хотя ты меня никогда не понимал мне иногда так тебя не хватает. Жду!
Вся-вся твоя — Рената Дорн».
Он получил это послание накануне выписки, когда уже был заказан билет до Берлина; пришлось опять звонить в Эрфурт в железнодорожные кассы, но сделать ничего не удалось, кассирша свирепо облаяла его и заявила, что знать ничего не знает, заказ принят и зарегистрирован и порядок есть порядок. Поэтому на следующий день он уехал берлинским поездом, рассчитывая на пересадку в Магдебурге.
Пересадка оказалась тоже не таким простым делом, как было когда-то. Вообще Германия вся стала за это время какой-то не такой. Доктор Дорнбергер не был в стране уже три с половиной года — если не считать двух коротких отпусков, один из которых он провел у дальних родственников в Нижнерейнской области, у самой границы с Голландией. Перемены на железной дороге особенно бросались в глаза — расписания превратились в фикцию, вместо изысканно вежливых довоенных проводников по вагонам метались бестолковые злобные мегеры, явно видящие в каждом пассажире личного врага. Когда Дорнбергер, предъявляя билет, спросил проводницу, не сможет ли она подсказать ему какой-нибудь наиболее согласованный по времени поезд из Магдебурга на Рур, та прямо задохнулась от ярости. «Глаза у вас есть? — взвизгнула она. — Читать умеете? Вот сами и увидите!» Уже перейдя к двери соседнего купе, она выразила вслух свое мнение о разных бездельниках, которые едут до Берлина, а интересуются поездами в Рур. «Это вообще надо бы еще проверить, что за птица», — добавила она многозначительно. Капитан собрался было прикрикнуть на нее строевым голосом, но вовремя сообразил, что такую не перекричишь.
Огромное здание магдебургского вокзала было наполовину разрушено, двери в зал ожидания зашиты свежим тесом, а кассы размещались в собранном прямо на перроне новеньком щитовом бараке. Барак осаждала толпа военных, в которой преобладали пиратские бороды и белые шелковые шарфы подводников; здесь, видимо, пересаживались многие едущие из Киля и Бремерхафена.