— Я понимаю… Ты не думай, что я… навязываюсь, или как это говорится — хочу как-то тебя связать. Просто я подумала… Бавария, это ведь у самой границы? — а профессор говорил, что Западный фронт скоро уже развалится…
— Послушай, Люси! — перебил он нетерпеливо. — В отличие от профессора Штольница, я не знаю, когда развалится Западный фронт, но зато я хорошо знаю другое: если война будет продолжаться, Восточный фронт продержится дольше других, потому что все наши силы будут брошены именно туда. И рано или поздно он придет на немецкую землю — оттуда, через Польшу, через Силезию, до которой от Дрездена рукой подать. А я видел, что приходится переживать населению прифронтовой зоны, поэтому и отправляю тебя на Запад. Только имей в виду, Люси, — тебе ни в коем случае нельзя оставаться в городе — ни в Аусбурге, ни в каком другом. Понимаешь? Просись сразу в деревню, беженцев охотно направляют в крестьянские хозяйства, там тоже не хватает рабочих рук. Ты хоть немного знакома с крестьянской работой?
— Нет, откуда же. Хотя я иногда помогала немного там, в Шандау… Но коров доить не умею.
— Доить — работа мужская, тебя никто и не заставил бы доить коров. В общем, неважно, в лагере ты скажешь, что росла в деревне и хочешь работать в сельском хозяйстве… Ну, и теперь вот еще что — это очень важно, поэтому запомни все… — Осторожно отстранив ее, он достал что-то из бумажника. — Вот, смотри. Это ты тоже возьмешь с собой…
Людмила с недоумением взяла оторванный уголок почтовой открытки — верхний левый, где пишется адрес отправителя. Адрес был ей незнаком — какой-то Плотцке в Ганновере.
— Что это, Эрих?
— Просто условный знак. Ты должна всегда иметь его при себе, понимаешь? Если кто-нибудь когда-нибудь покажет тебе открытку, от которой оторван этот уголок — это легко проверить, приложишь и увидишь сразу, совпадают ли края отрыва, — этому человеку ты сможешь довериться во всем.
— Но кто будет этот человек? — воскликнула она удивленно.
— Не знаю, Люси, но что это будет друг — можешь не сомневаться. Только ни в коем случае не потеряй этот уголок.
— Нет, я спрячу… Эрих, я совсем забыла — ты завтракал?
— Да, да, не беспокойся.
— А то я могла бы сварить кофе, и у меня есть с собой бутерброды.
— Нет, спасибо. Так мы съездим куда-нибудь?
— Куда?
— За город, тут приятные окрестности. А можно и просто в Пустошь. Ты ведь любишь сосны? Вот и отлично, поедем дышать сосновым воздухом.
— А машина твоя где?
— Здесь рядом, на Ташенберге. У штаба. Я схожу, подгоню сюда, а ты пока собирайся, спустишься минут через пятнадцать…
Они выехали на Шлоссплац через Георгиевские ворота и обогнули террасу, сворачивая перед мостом направо. Людмила глянула со сжавшимся сердцем: лестница в сорок две ступени, «их» угловая скамья там, наверху, под подстриженными липами. И солнце сегодня такое же, как в тот день — шестнадцатого сентября, только еще более жаркое. Еще бы — середина июля, вершина лета. А ведь сегодня тоже шестнадцатое, — какое совпадение — день в день, ровно десять месяцев…
Машина была военная — пестро размалеванная под лягушку железная коробка с откинутым брезентовым верхом и скошенной лобовой стенкой, на которой — перед ветровым стеклом — было укреплено запасное колесо; ее всю насквозь прохлестывало встречным ветром, глаза могут стать красными и от этого, хорошо, он ничего не заметит. Слезы, впрочем, сразу высыхали, она уже чувствовала, как стянуло нижние веки. Не хватило и на год, ровно десять месяцев — и все. И конец. Это был конец, она знала это, знала с того момента, когда он заговорил о бумагах. Непонятно, как хватило сил — слушать, что-то понимать, отвечать на вопросы…
— Поедем через Антонштадт? — громко спросил Эрих. — Или прямо по набережной, а там через Лошвиц?
Людмила, придерживая волосы, кивнула, показала рукой — прямо. Эта дорога была длиннее, но куда спешить? Некуда. Некуда спешить, нечего ждать. Вот разве что того сообщения по радио, о котором он говорил; так ведь, наверное, ничего хорошего в нем не будет, и он сам это знает, прекрасно знает, иначе к чему бумаги? Как он сказал — Гертруда Юргенс? Господи помилуй, только этого ей не хватало — стать «фольксдойче»…
Пересекли Саксонскую площадь, проехали вдоль длинного, усаженного островерхими башенками здания егерских казарм. Нелепая машина — Эрих сказал, что солдаты называют такие «корытами» — «Kubelwagen», — бежала быстро, но прыгала на каждой неровности дороги и была ужасно шумной, вся лязгала и громыхала; хорошо еще, мотор выл где-то сзади. Разговаривать поэтому было трудно, приходилось перекрикиваться — или молчать. Людмила вдруг подумала, что так лучше, и это испугало ее, что же ей — нечего сказать ему в их последний день вместе? А выходит — нечего. Нечего, потому что все уже сказано, можно лишь повторять — люблю, люблю, не хочу, чтобы ты уезжал, хочу быть вместе с тобой, — но что толку, первое уже известно, второе невыполнимо. Остается молчать, чтобы не выть в голос, как воют на проводах деревенские бабы, и даже не плакать слишком уж открыто — пока он здесь. Молчать, вот единственное, что ей остается, самое последнее, это когда уже действительно конец — вот как теперь. В июле сорок первого, — ровно три года назад! — когда Таня провожала своего Сергея, какой крик стоял над забитой красными вагонами товарной станцией, как они кричали, те женщины, как голосили, но, наверное, им было легче: горе-то было одно, общее у всех, и потом, у каждой была надежда — даже тогда, даже тем страшным летом каждая надеялась, что снова увидит своего… А когда нет надежды, остается молчать: «дальнейшее — молчанье»…
Все-таки они действительно ехали быстро, набережная Гинденбурга окончилась, машина прогромыхала по улицам Блазевица, с высоты висячего моста справа и слева распахнулась внизу сверкающая гладь реки. Впереди высился Лошвицкий холм — сады уступами, один выше другого, белые стены, красная черепица крыш, ползущая в небе кабинка подвесной дороги. Потом Вайссер-Хирш, тонущие в зелени виллы и пансионаты, лабиринт крутых извилистых переулков — машина то сердито подвывала, карабкаясь вверх, то облегченно катилась под уклон с примолкшим двигателем, весело позвякивая и погромыхивая. И город кончился сразу, как обрезанный.
— Не могу понять, почему это называется Пустошью, — сказала Людмила, когда они въехали в неширокую просеку между громадными стволами сосен. — Всегда считала, что пустошь — это где растет вереск. Такое ровное открытое место.
— Когда-то, наверное, так оно и было… Потом вырос лес, а название осталось. Хорошо здесь, правда?
— Очень… Тихо так. Хотя, конечно, это не совсем лес, слишком он аккуратный и прибранный. Впечатление такое, что здесь каждый день ходят с граблями и метлой. Лес все-таки должен быть более диким…
— Это ведь, в сущности, нечто вроде пригородного парка. У нас есть и дикие леса — например, Гарц. Брокен — слышала такое место?
— Это где ведьмы?
— Совершенно верно — в прошлом. А сейчас там делают «оружие возмездия».
— На Брокене?
— Рядом. Нордхаузен, Блейхероде… все под землей — заводы, лаборатории, туда перебрались наши ракетчики… после того, как их выбомбили с Узедома.
— Профессор слышал одну передачу из Лондона, они говорят, что «фау» оказались совсем не такими страшными — их сбивают совершенно легко…
— Да, это «фау-один». Конечно, почему не сбивать — обычный беспилотный самолет с гироскопической стабилизацией курса, скорость не выше, чем у «спитфайра», защиты никакой нет. Браун сейчас лезет из кожи, готовит в серию свой «агрегат-четыре» — это будет пострашнее. Хотя тоже, конечно… Ну что, выйдем?
Свернув с просеки, он выключил двигатель. Людмила открыла дверцу, выбралась наружу — ее сразу охватила знойная тишина, безветрие, запахи смолы и хвои. Где-то стучал дятел — Эрих подошел и остановился рядом, запрокинув голову.
— Не вижу, — сказал он. — Дятлы обычно облюбовывают одно место и постоянно прилетают туда расклевывать шишки. Никогда не видела? Под таким деревом всегда валяется шелуха. Находит удобную развилку, вставляет туда шишку, как в тиски, и работает. У нас в Груневальде дятел стучал перед окном спальни, я его иногда видел…
Людмила помолчала, потом спросила:
— Скажи, а твоя жена… она тоже физик?
Эрих удивленно глянул на нее и рассмеялся.
— Рената — физик? Да она не знает таблицы умножения! С чего это тебе пришло в голову?
— Не знаю… просто подумала. Это было бы естественно.
— Ничего естественного в этом не было бы, а что касается Ренаты, то она снимается в кино. Снималась, во всяком случае; не уверен, получится ли это у нее в Бразилии.
— Ах, так она киноактриса…
— Я нарочно не употребил этого слова. Актриса, мне кажется, это уже всерьез — ну, там, Гарбо, Дитрих, не знаю. Хотя некоторым она нравилась, в «Императорском вальсе» ей дали главную роль. Ты этого фильма не видела?
— Пожалуй, нет.
— Ничего не потеряла. Да, представляю себе Ренату-физика! Я, впрочем, вообще не знаю выдающихся физиков-женщин, если не считать Марии Кюри и нашей Мейтнер.
— Мейтнер? Не слышала…
— Ну, что ты. Она сейчас в первой десятке теоретиков. Хотя долгое время ее тоже не принимали всерьез. Году в двадцать третьем или двадцать четвертом, точно не помню, она прочитала в Берлине свою первую лекцию на тему радиоактивности в космических процессах. Знаешь, как об этом сообщили берлинские газеты? «Фрейлейн доктор Мейтнер выступила перед берлинскими студентами с чрезвычайно интересной лекцией „Значение радиоактивности для косметических процессов“…
— Косметических?
— В том-то и дело! Репортер решил, что фрейлейн доктор ни о каких других говорить не может…
Они отошли уже довольно далеко от просеки, где остался их лягушачий «кюбельваген». Эрих бросил на землю пиджак, она села, он лег рядом, положив голову на ее колени.
— Не тяжело? — спросил он, глянув снизу вверх.
— Нет, милый… — Она осторожно коснулась его лба; что у него было по-настоящему красивым, так это лоб — высокий, объемистый. Она провела пальцами, нащупала небольшой рубец. — Что это у тебя здесь — ты был ранен?
— Нет, это с детства. Я уж сейчас и не помню — камнем, вероятно. Тебе действительно не тяжело?
— Нет, нет, что ты…
— А у меня есть для тебя маленький подарок.
— Правда?
— Правда. Дай-ка мой бумажник — он где-то там, во внутреннем кармане… Нашла? Мерси. А теперь закрой глаза и не подглядывай…
Она добросовестно зажмурилась. Послышался хрусткий шелест целлофана, потом что-то легкое и пушистое щекотно коснулось ее носа — Людмила, засмеявшись, машинально отдернула голову и в ту же секунду словно задохнулась этих запахом — странным, горьковатым, полузабытым и бесконечно родным. Вся мгновенно оцепенев, она раскрыла глаза и осторожно взяла из руки Эриха сплющенную серебристую веточку.
— Боже мой, откуда? — шепнула она. — Где ты это достал?
— Я же тебе говорил, был в Румынии. Это севернее Ясс, мы там ждали на полевом аэродроме — он весь зарос этой штукой. А я помню еще по сорок второму году — на Дону ее тоже было много. Для меня теперь этот абсентовый запах навсегда связан с югом России, вот я и подумал, что тебе будет приятно…
Румынская полынь ничем не отличалась от украинской, ее можно было бы сорвать и там, дома, где-нибудь за Татарской балкой. Привядшая, словно покрытая седой пыльцой, она так горько и пронзительно пахла степью, ветром, курганами, что у Людмилы перехватило дыхание.
— Я угадал? — весело спросил Эрих.
Она молча покивала, прижимая к лицу седую веточку, хотела что-то сказать и не смогла. Она опять крепко зажмурилась, слезы жгли ей глаза — ну что я за ничтожество, подумалось ей с отчаяньем, ему сегодня только этого не хватает — любоваться, как я реву…
Не выдержав, она закрыла лицо ладонями, еще ниже опустив голову, вся содрогаясь от подавляемых рыданий. Эрих сидел рядом — молча, не пытаясь успокоить ее или утешить. Какие тут могут быть утешения, подумал он, мне бы раньше догадаться, что этот «подарок» доставит ей больше горя, чем радости…
В лесу было очень тихо, по невидимому отсюда шоссе отдаленно проревел грузовик. Где-то вдали звонко и печально куковала кукушка.
— Прости меня, милый, — проговорила наконец Людмила, отвернувшись и утирая глаза. — Прости, тебе и без меня… трудно…
— Ну что ты, — отозвался он негромко. — Это я должен просить прощения… Получилось, действительно, не очень кстати.
— Нет, нет, ты мне доставил такую радость, — возразила она, всхлипнув. — Конечно, это и тяжело — так вдруг вспомнилось… Но все равно, этот запах — это ведь как весточка из дому… Пройдемся немного?
Он встал и, протянув руку, помог подняться ей. Некоторое время шли молча.
— Эрих, послушай, — сказала она наконец, решившись. — Я не хотела об этом говорить — наверное, не имею права, но… и не сказать тоже не могу.
— О чем?
— О твоих делах там. Я понимаю, ты не можешь ничего об этом рассказать, да это и неважно — знаю я подробности или не знаю. Я знаю главное. Ты сам сказал мне об этом, дал понять — тем, что привез бумаги, и потом насчет сообщения по радио, из которого мы все узнаем… — Голос у нее прервался, она помолчала несколько секунд и, овладев собой, продолжала: — Я догадываюсь, что вы — ты и твои товарищи, неважно кто они, мне это знать не надо, — вы что-то готовите. Что-то важное, не правда ли, от чего вообще может кончиться война — об этом ты тоже мне говорил прошлый раз. Я ошибаюсь? Скажи мне только одно — да или нет.
— Нет, ты не ошибаешься.
— Хорошо. Я думаю, что не ошибаюсь и в том, что это должно произойти в ближайшее время. На это можешь не отвечать. Но вот что меня поражает и… пугает, понимаешь, просто пугает — я тебе утром сказала, у тебя в глазах что-то такое…
— Помню, помню, — весело перебил он, — мы еще говорили о синонимах.
— Да. И вот я хочу — должна — спросить: ты сам веришь, что это у вас получится?
Эрих неопределенно хмыкнул. Подобрав с земли шишку, он подкинул ее на ладони и, широко размахнувшись, швырнул, как бросают гранату. Шишка ударилась о сосновый ствол далеко впереди.
— Получится, — он подмигнул совсем по-мальчишески.
— Я ведь серьезно спрашиваю, — сказала она с укоризной.
— А я так же серьезно отвечаю. Я мог попасть в сосну, а мог и не попасть, — у нас может получиться, а может и не получиться. В любом действии есть примерно равные шансы на успех и неуспех, а соотношение их, естественно, варьируется в известных пределах.
— Но как можно, Эрих! Если ты не уверен совершенно, как же ты тогда можешь, ведь… Есть ведь другие способы — ну, я не знаю, — ты только что был там на Востоке — мог бы перейти фронт…
— Перейти фронт?
— Ну да, а почему нет, ты ведь антифашист, Эрих, там есть этот комитет — ну, ты знаешь — Паулюс, Зейдлиц…
— Прости, — перебил он, — твой пример, боюсь, не слишком удачен. Ни Зейдлиц, ни Паулюс не были перебежчиками, их взяли в плен. Они до конца выполнили свой долг — не будем сейчас разбирать, правильным ли было их понимание долга, это вопрос другой. Если бы меня не вытащили из-под Сталинграда, если бы я там уцелел и оказался в числе тех девяноста тысяч — да, возможно, я тоже примкнул бы к «Свободной Германии», Я готов подписаться под всеми их призывами — покончить с нацизмом, покончить с войной, спасти страну от разгрома. Но, пойми, они к этому призывают, а мы — имею в виду себя и моих товарищей, — мы это делаем, Во всяком случае, пытаемся сделать! Ты видишь разницу?
— Прекрасно вижу, но…
— Какие тут могут быть «но»? Пойми, Люси, что переходить из категории делающих в категорию призывающих я не намерен!
— Но, может быть, они тоже что-то делают?
— Где — в Москве? Вполне возможно! Но я хочу, чтобы судьба Германии решалась здесь — здесь, понимаешь! — а не в Москве или Вашингтоне!
— Почему ты на меня кричишь, Эрих, я ведь только…
— Люси, ради господа бога и всех святых, прекратим этот разговор. Не надо мне сейчас говорить: «подумай», «взвесь шансы» — я сделал это задолго до нашего знакомства…
Они вернулись к машине. Оставленный в тени, сейчас «кюбельваген» жарился на самом солнцепеке, край дверцы, когда Людмила взялась за него, обжег руку. Эрих запустил мотор и передвинул машину в тень.
— Смотри-ка, уже третий час, — сказал он. — Как ты насчет того, чтобы пообедать?
— Можно было бы, но ужасно не хочется возвращаться в город — воображаю, как сейчас душно в квартире. И там все так неприбрано, пыльно…
— У меня другое предложение. Тут где-то в этих краях — туда, в сторону Клотцше — есть гостиница с ресторанчиком. Я помню, перед войной мы иногда бывали там со Штольницами — хозяйка его хорошо знала, и меня тоже должна помнить. Съездим туда. Если она жива еще, обед нам обеспечен, и безо всяких карточек.
— Поедем, это ты хорошо придумал.
— Найти бы только дорогу…
Порядочно поколесив по просекам, они в конце концов выбрались на асфальтированное шоссе, где встречный велосипедист объяснил, как ехать дальше. У маленького гастхофа — низкого, словно вросшего в землю от старости, с высокой черепичной крышей — Эрих остановил машину и сказал, что пойдет выяснять ситуацию.
Оставшись одна, Людмила почувствовала, что выдержки хватит ненадолго. Она сидела в накаленной солнцем железной коробке, смотрела на белые стены в черном переплете фахверка, на вывеску с коваными завитушками, смотрела на безлюдное шоссе, на лес и высокие облака над соснами и с леденящей ясностью понимала, что очень скоро все это станет для нее одним из самых дорогих и самых мучительных воспоминаний…
— Ну как? — спросила она весело, когда Эрих вернулся. — Фрау хозяйка еще жива?
— О, вполне, и сразу меня вспомнила! Я договорился, что обед будет через час. Она предложила подождать у нее, но, может быть, лучше погуляем это время?
— Ну конечно, кто же в такой день сидит под крышей Поехали снова в лес, там так хорошо…
Они загнали машину в какую-то просеку и снова ходили взад и вперед, разговаривая о разных пустяках. Говорить о главном было уже нельзя, поэтому говорили первое, что приходило на ум, перескакивая с одного на другое, иногда даже смеялись. А тени на траве удлинялись неумолимо и безостановочно, и время текло, как тонкий сухой песок сквозь пальцы.
Потом вернулись в гостиницу. Хозяйка накрыла стол в саду, в беседке из дикого винограда, они были единственными посетителями, и вокруг стояла бездонная тишина, только пчелы жужжали за изгородью из подстриженной бирючины. Людмила ела через силу, заставляла себя изображать удовольствие, даже похвалила что-то и оживленно сказала, что надо будет спросить у фрау Марты рецепт и непременно записать — если, конечно, дает, а то ведь многие хозяйки весьма ревниво оберегают свои кулинарные секреты… Тут же ей подумалось, что она явно переиграла, можно себе представить, как это выглядит, — просто идиотка какая-то, нашла время интересоваться кухонными рецептами. А слез не было, слезы уже иссякли, их даже не приходилось сдерживать, глаза оставались неомраченно сухими. Ей только очень хотелось пить, все больше и больше, вино было отличное — легкое, с каким-то горьковатым (полынным?) букетом, и она пила не стесняясь, не отставая от Эриха. Он попросил принести еще, и хозяйка поставила на стол еще одну запотевшую длинногорлую бутылку.
— Ох и печет нынче, — сказала она, утирая лицо передником. — По такой жаре одно удовольствие в погреб сходить, так и сидела бы там. Нет, горожанам летом не позавидуешь. А уж у вас там в Берлине, господин доктор, и вовсе небось не продохнуть…
— Вы, фрау Марта, на редкость точно подметили одну из характернейших особенностей имперской столицы. Дышать там не так просто.
— Да бывала я у вас, знаю. Нынче и едете?
— Так точно, ночным.
— Ночным! Так у вас времени вон еще сколько. А чего ж тогда по жаре возвращаться в Дрезден? Дождались бы холодка, тут и отдохнуть есть где.
— Нет уж, увольте, в погреб мы не согласны, хоть там и прохладно.
— Шутник вы, господин доктор, как можно! Вон, угловая комната стоит свободная, там тоже холодок. Ставни я с утра не раскрывала, а окошки все настежь, ее ветерком и протянуло. Отдохнули бы, право, а то вон я смотрю — вид у молодой дамы такой, что вот-вот сомлеет.
— Это мы, фрау Марта, слишком увлеклись вашим превосходным вином. Но вообще, конечно, день сегодня тяжелый. А что касается вашего приглашения, то дама тогда пусть и решает — млеть, понятно, ей совсем ни к чему и нежелательно.
— Да уж чего хорошего Так вы подумайте, а будильник я вам поставлю, ежели опасаетесь насчет того, чтобы поспеть к поезду…
Хозяйка ушла. Эрих молча наполнил оба стакана и выпил свой не отрываясь, как пьют воду, когда мучит жажда. Людмила не поднимала глаз от клетчатого рисунка скатерти; было очень тихо, только шмель угрожающе гудел над глиняной мисочкой с остатками меда.
— Итак, к какому решению склоняется молодая дама? — осведомился Эрих тем же дурашливым тоном, за который она готова была сейчас его убить. Она подняла стакан и, отпив глоток, приложила к щеке холодное влажное стекло.
— Ты действительно считаешь, что я сама должна… решить этот вопрос? — спросила она очень тихо, сдерживая дрожь в голосе, и посмотрела ему в глаза прямо, почти с ненавистью. Она не понимала, что с ней сейчас творится, где ее всегдашняя сдержанность, вечная боязнь быть не так понятой, порожденная этой боязнью привычка таить свои переживания; она не понимала, что заставляет ее сейчас так обнажаться, вместо того чтобы подхватить мячик, свести все к легкой, ни к чему не обязывающей игре в забавное недоразумение. — Как все просто, не правда ли? Особенно для тебя, поскольку решаешь не ты. Как удобно, мой милый! Но если я все-таки скажу «да»?
— Если скажешь «да»? — переспросил Эрих, глядя на нее также в упор. — При иных обстоятельствах ты бы уже давно это сказала — и не по твоей воле, а по моей, слышишь? Я — я сам! — заставил бы тебя это сказать — заставил бы, принудил, убедил, называй как угодно. Ты просто поняла бы, что тебе не остается ничего другого, потому что ни одной женщине, — когда ее любят так, как я тебя полюбил! — ни одной женщине ничего другого не остается, как сказать «да». Но я говорю про иные обстоятельства, не про те, в которых находимся мы с тобой! Ты что же, — он еще больше понизил голос, до яростного шепота, — ты так ничего и не поняла? Ты до сих пор не понимаешь, что мы — возможно — видимся сегодня последний раз в жизни? Да, я сейчас не могу ничего решать, — не имею права! — потому что дело не во мне теперь, дело в тебе, дело в том, что для тебя кроме этого «сейчас» есть еще и «потом», и уже надолго, на всю жизнь…
— Не надо об этом, любимый мой, — она положила ладонь на его стиснутый кулак и закрыла глаза. — Не надо, прошу тебя. Ты тоже ведь не все понимаешь. Для меня… погоди, я только… нет-нет, ничего… Для меня, пойми — ну постарайся же понять, любимый, — для меня нет «потом». Есть только вот это «сейчас», где мы с тобой и ничего больше. Ни войны, ни… ничего. Ты говоришь — надолго, на всю жизнь, но я всю свою жизнь, какой бы долгой она ни была, я бы всю эту жизнь презирала и ненавидела себя, если бы сейчас — сегодня, вот здесь с тобой — стала бы взвешивать, как будет потом…
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ГЛАВА 1
Необычно жарким выдалось это воскресенье и в Берлине, даже в районе Ванзее, рядом с озерами, вечер не принес прохлады. В комнате было душно, несмотря на распахнутые настежь окна и раскрытую на балкон дверь.
— Будем, господа, заканчивать, — сказал Тротт, обмахиваясь сложенной газетой. — Семейный совет слишком уж затянулся, а всем нам завтра работать…
Присутствующие посмеялись — из восьми человек, собравшихся сегодня в квартире Бертольда Штауффенберга, четверых и в самом деле связывали родственные узы: Клаус был родным братом хозяина, Цезарь фон Хофаккер — двоюродным, Петер Йорк фон Вартенбург — племянником. Кроме них и Адама фон Тротт-цу-Зольца, в комнате находились еще Мерц фон Квирнгейм, новый (вместо переведенного к Фромму Штауффенберга) начальник штаба у Ольбрихта, полковник Ганзен из абвера и Фритц Дитлоф фон Шуленбург, так и не сумевший перебраться через линию фронта на Востоке.
— Надеюсь, — сказал полковник Штауффенберг, — что наш совет заслуживает того, чтобы его называли «семейным» в смысле не только кровного родства, но и нашего братства по духу.
— Которое отнюдь не мешает нам спорить до хрипоты по самому пустячному поводу, — заметил Квирнгейм.
Штауффенберг рассмеялся.
— Мой дорогой Мерц! Если вы думаете, что у родных братьев дело обходится без драк, спросите Бертольда, он вам на этот счет может кое-что рассказать. Однако Адам прав; с вашего позволения, я попытаюсь подвести итог тому, что здесь говорилось. Вопрос первый: сроки. Все согласны, что откладывать действие нельзя. До сих нор мы позволяли себе медлить, выжидая стечения благоприятных обстоятельств; одиннадцатого в Берхтесгадене я мог взорвать бомбу, но не сделал этого из-за отсутствия Гиммлера. Очевидно, это было ошибкой. Вчера, правда, выбора у меня не было — я просто не успел, Гитлер неожиданно вышел и уже не возвращался, совещание окончилось без него. На следующем совещании я взорву бомбу в любом случае — независимо от числа и состава присутствующих, лишь бы Гитлер находился в пределах досягаемости. Действовать немедленно нас вынуждает военная обстановка, которая характеризуется сегодня бесспорной уже и совершенно очевидной неспособностью вермахта сдерживать противника не только на Востоке, но и на Западе… Кстати, забыл сказать: известие о гибели Роммеля не подтвердилось. Убиты его адъютант и водитель, фельдмаршала доставили в лазарет в очень тяжелом состоянии, однако он жив…
— Но из игры выбыл, — заметил Йорк.
— Да, к сожалению; поддержка Роммеля очень нам помогла бы. Итак, простой взгляд на карту фронтов убеждает нас, что государственный переворот — единственное, что еще может спасти Германию от тотальной катастрофы, — должен быть осуществлен в ближайшие дни. Иначе он вообще потеряет смысл. Теперь вопрос второй: шансы на успех. Считаю их вполне реальными относительно первой фазы переворота, то есть самого момента захвата власти; здесь все настолько продумано, что осечки быть просто не должно. Меня беспокоит другое: сумеем ли мы эту власть удержать. Господа, мы должны быть предельно трезвы в оценках и прогнозах. Главное, из чего следует исходить, это тот печальный факт, что мы изолированы от немецкого народа и не можем рассчитывать на его поддержку — а может быть, даже и одобрение. Не будем бояться назвать вещи своими именами: то, что мы намерены совершить, это не революция, а типичный дворцовый переворот, и именно так он будет воспринят. Даже в случае успеха! Как только наши имена станут известны — а известны они станут в любом случае, — нас прежде всего воспримут как сборище заядлых реакционеров, поскольку движение наше объединяет в основном представителей самых непопулярных в народе групп немецкого общества, а именно, — Штауффенберг поднял три пальца изуродованной руки и стал загибать их по одному, — крупного чиновничества, высшей финансовой буржуазии и, наконец, офицерской касты. Вот в этом и заключается самая неблагополучная сторона дела, и именно здесь, — я убежден! — именно здесь перед новым правительством встанут основные трудности. Предвидя их, мы попытались — правда, слишком поздно — создать нечто вроде единого общенационального фронта, включая коммунистов. Как бы мы с вами ни относились к марксизму, нельзя закрывать глаза на тот очевидный факт, что в течение последних десяти лет коммунисты были самыми последовательными и непримиримыми противниками режима. Они к тому же тесно связаны с народом…
— Еще теснее — с Москвой…
— Не надо играть словами! Их связь с Москвой естественна и в данном случае совершенно оправдана: и у нас с вами, и у Москвы, и у Лондона с Вашингтоном цель одна общая, и эта цель есть уничтожение национал-социализма как государственной системы.
— Цель Москвы, Клаус, может быть несколько шире: уничтожение Германии как государства.
— Вот в это я не верю, — возразил Штауффенберг. — Именно не верю — это вопрос интуитивного доверия, поскольку ничем более точным здесь оперировать не приходится.
— Доверия Сталину?
— Да, если угодно! Нам с вами, разумеется, ближе и понятнее — и симпатичнее — люди типа Рузвельта и Черчилля. Однако ни от того, ни от другого мы ни разу не услышали ничего подобного сказанному Сталиным: я имею в виду его слова о том, что Гитлеры приходят и уходят, а Германия остается.
— Пропаганда…
— Разумеется, пропаганда! Но именно поэтому слова Сталина и заслуживают внимания. Если он решился на такое высказывание, значит, оно соответствует его целям. Оно мне представляется тем более знаменательным, что было сделано в то же самое время, когда советская печать продолжала кампанию разжигания ненависти к немцам как к противнику — все эти статьи Эренбурга, стихи «Убей немца» и прочее. Если в подобных материалах не всегда четко разграничиваются понятия «немец» и «фашист», то Сталин своими словами как бы заверяет, что война ведется против германского нацизма, но не против германской нации. Заметьте, кстати, что в советской печати ни разу не появлялось призывов к послевоенному расчленению Германии, как того требуют некоторые английские и американские газеты. Однако не будем отвлекаться! Я говорил о попытке наладить сотрудничество с коммунистическим подпольем — она, как вы знаете, сорвалась, гестапо нас опередило, и при этом мы потеряли двух соратников — Лебера и Рейхвейна. Предпринимать дальнейшие шаги в этом направлении уже поздно, следовательно внутри страны мы остаемся в том же качестве изолированно действующей силы. Что касается внешних связей, то они хорошо налажены на Западе и совершенно отсутствуют на Востоке — этого нам уже тоже не изменить. Остается одно: немедленно после переворота мы начинаем переговоры с советским и англо-американским командованием, это пока должны быть переговоры военных с военными, не на правительственном уровне. Итак: устранение фюрера в ближайшие дни, немедленное прекращение огня на всех фронтах и затем Адам отправляется в Лондон, а вы, Фриц, — в Москву. Надеюсь, там еще помнят вашего дядюшку…
После своего перевода в штаб армии резерва Штауффенберг значительно реже виделся с Дорнбергером, разве что иногда случайно в кантине. Именно там они встретились вечером во вторник восемнадцатого: зайдя поужинать, полковник огляделся в поисках более свободного столика и увидел Дорнбергера сидящим в углу под пальмой.