Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Сладостно и почетно

ModernLib.Net / Военная проза / Слепухин Юрий Григорьевич / Сладостно и почетно - Чтение (стр. 14)
Автор: Слепухин Юрий Григорьевич
Жанр: Военная проза

 

 


— Думаю, что да. Вы, вероятно, помните — год назад Остер просил отозвать с Восточного фронта одного ученого…

— Совершенно верно — доктора Дорнбергера! — Канарис любил иногда щегольнуть памятью. — Запомнилось по ассоциации: однофамилец того шарлатана в Пенемюнде. Но, простите меня, Вилли, кандидатура не из удачных: этот Дорнбергер имел какое-то отношение к урану.

— Вы мне не дали договорить.

— Да, да, прошу прощения. Пожалуйста, продолжайте, я вас слушаю!

— Так вот: Дорнбергер связан с одним довольно известным дрезденским искусствоведом. Нет, это не та известность, которая могла бы нам повредить. Может быть, вы даже слышали — Иоахим фон Штольниц, список трудов я достал. До тридцать шестого года занимался преподавательской работой в Дрездене и Лейпциге, потом был уволен…

— Не по расовым соображениям?

— Помилуйте, его фамилия фон Штольниц!

— А, черт их там знает, Гейдриха ведь тоже звали не Гольденбойм.

— Нет, нет, это действительно саксонский род, не из старых, но в этом смысле вполне чистый. Профессора выгнали из Дрезденской художественной академии за то, что он говорил студентам об итальянских истоках немецкого Ренессанса. Перешел читать в Лейпциг, но и там долго не удержался.

— Ну, понятно. Неосторожный человек — ему надо было говорить, что Джотто учился у Дюрера. Вы сказали — список трудов; его продолжают печатать?

— В том-то и дело, что нет. Последние публикации относятся примерно к тем же годам — тридцать шестому, тридцать седьмому. Кое-что, правда, выходило потом за границей, но мало: Штольниц вел переговоры с некоторыми издателями по поводу своей новой работы о Кранахе, но безуспешно. Вся беда в том, что Руст еще до войны упомянул его в одной из своих речей — назвал «культурбольшевиком». Такие вещи запоминаются.

— Еще бы! Так вы думаете…

— Да, он подходит по ряду признаков: малоизвестен — в том смысле, что не представляет интереса для СД, — несомненный противник режима, имеет повод просить визу в Швейцарию…

— Цель?

— Да хотя бы знакомство с коллекциями — музейными, частными, мало ли их там.

— Логично, — согласился Канарис. — Но ваш профессор политически не скомпрометирован?

— Во всяком случае, у нас это не отражено.

— Никаких подписей, участия в протестах, встреч с иностранными журналистами?

— Насколько известно, никаких.

— Это хорошо… — Канарис побарабанил пальцами по столу, подвигал бумаги. — Но, с другой стороны, что; если он просто трус, вся его «оппозиционность» объясняется личной обидой и не идет дальше брюзжания по гостиным? Скажем, не отняли бы у него кафедру, продолжали бы печатать…

— Трудно сказать. Люди, знающие профессора, отзывались о нем как о человеке в высшей степени принципиальном.

— Насколько близок к нему этот Дорнбергер?

— Штольниц был на фронте с его отцом, тот погиб на Марне, и он принимал участие в судьбе мальчика.

— Усыновил, что ли?

— Не совсем, просто помогал им с матерью, оплачивал учебу…

— Понятно. Ну что ж, спасибо, Вилли… Спасибо. Не исключено, что вы и в самом деле нашли. Меня интересует, однако, насколько реальна возможность… политически активировать этого вашего искусствоведа? Может, он в этом плане вообще никуда не годится. Хорошо бы попытаться выяснить это через самого Дорнбергера… но только очень осторожно! У него должно сложиться впечатление, что речь идет о возможности использовать профессора по линии гражданского сектора внутри самого заговора. Понимаете? Ни о чем другом!

— Экселенц, если вы считаете нужным давать мне указания такого рода…

— Ну, ну, не обижайтесь, мой дорогой Виллем, я просто становлюсь нудным и въедливым стариком. Да, и вот еще что: уточните, на чем именно специализировался профессор, и выясните конкретно, в каких музеях или частных собраниях Швейцарии находятся полотна, которые могут его интересовать…

Этот разговор в кабинете начальника абвера на Тирпицуфер состоялся в пятницу, а на другой день, в нескольких кварталах оттуда, на Бендлерштрассе, майор Бернардис вызвал к себе капитана Дорнбергера. Когда тот вошел, майор радушным жестом указал на стул.

— Это не по службе, капитан, — сказал он. — Присаживайтесь, я просто захотел отвлечься — голова уже как котел, на неделю меня определенно не хватает. Хоть начинай глотать первитин. Не пробовали?

— На фронте случалось, еще бы.

— И как?

Дорнбергер пожал плечами.

— Допинг есть допинг. Какое-то время ничего, а потом появляется привычка. Лучше себя пересиливать.

— А еще лучше — не переутомляться. Полезны также небольшие встряски. Сегодня, капитан, мы с вами едем ужинать.

— Ужинать? — удивленно переспросил Дорнбергер. — К кому?

— Ни к кому, просто в какой-нибудь хороший ресторан. Мне, знаете ли, захотелось кутнуть по-настоящему — этак, черт побери, по-венски!

— Боюсь, господина майора ждет разочарование. Вы уверены, что в Берлине остались места, где можно еще кутнуть по-венски?

— Ха! Не будьте наивной барышней, Дорнбергер. Итак?

— Да я, честно говоря, не очень настроен…

— Послушайте, капитан! Вы что, не знаете, что неприлично отказываться, когда вас приглашает старший по званию? Что за канальская распущенность; сакрамент! Извольте в двадцать ноль-ноль быть на углу Линден и Фридрихштрассе, где Малый театр. Форма одежды парадная, настроение бодрое, готовность номер один! А теперь вы свободны, я тут еще немного поработаю…

Вечером Эриху действительно пришлось лишний раз убедиться в своей наивности. К месту встречи майор подкатил на такси, приоткрыл дверцу, высунулся, поманил рукой. Эрих сел, машина рванула к Бранденбургским воротам, понеслась дальше через темный Тиргартен. Где-то за площадью Зофи-Шарлотты они вышли на незнакомой улице, все было затемнено, лишь над закругленной вверху небольшой дверью едва тлела синяя лампочка в узорчатом кованом фонаре. Бернардис позвонил, дверь открылась не сразу.

— Так вот, молодой человек, — сказал майор, когда они вошли в зал, — начинайте познавать жизнь во всем ее многообразии… Приветствую вас, Людвиг! Как видите, способствую процветанию фирмы — вот, привел еще одного клиента, не смотрите на скромные погоны, это лицо весьма значительное, да, да, вы не пожалеете, если господин доктор станет вашим завсегдатаем…

Похожий на дипломата обер-кельнер, немолодой, но вполне призывного возраста по нормам сорок третьего года, провел их к столику, на скользкой от крахмала скатерти стали как по волшебству возникать тарелки, тарелочки, бокалы и фужеры всех форм и размеров, массивное столовое серебро — кельнерши ухитрялись расставлять и раскладывать все это, оставаясь где-то сзади, вне поля зрения. Не спеша подошел величественный соммелье [10] с серебряной цепью поверх смокинга.

— У господ будут какие-нибудь специальные пожелания? — негромко, доверительно осведомился он с большим достоинством. — Или предоставите это мне, в зависимости от выбора кушаний?

— Именно! — Бернардис поднял палец. — Полностью на ваше усмотрение, уважаемый. Преступно было бы пытаться заказывать вина самим, пренебрегая опытом и знаниями такого специалиста.

— Господа останутся довольны, — заверил соммелье и слегка поклонился, прикрывая глаза.

Эрих чувствовал себя по-дурацки. Не то чтобы подобный антураж был ему в такую уж новинку: Рената любила проводить время в компании, иногда ей удавалось вытащить и его, и если ужинали не дома, то, как правило, у Хиллера, или в «Адлоне», или в «Тёпфере» на Доротеенштрассе — других мест, попроще, эта любительница красивой жизни не признавала. Но то было давно, в мирное время; в конце концов, нравилось людям бросать деньги на ветер — их дело. А сейчас это выглядело кощунством. Эрих был не настолько уж наивен, чтобы не догадываться, в какой роскоши живут партийные бонзы или магнаты промышленности, ему кое-что рассказывали те, кому случалось попадать на разного рода закрытые приемы; но чтобы вот так, открыто, на глазах у посторонних… Он обвел взглядом зал — небольшой, интимно полуосвещенный шелковыми абажурами настольных ламп, пропитанный запахами кофе, французских духов и дорогих сигар, — трудно было поверить, что одна только стена отделяет все это от другого, настоящего Берлина — с его развалинами, терпеливыми очередями у дверей лавок, с изможденными людьми, живущими и работающими на последнем пределе сил. «Хорошо бы сюда парочку английских фугасок», — подумалось ему вдруг.

Эрих жалел уже, что принял приглашение Бернардиса, но отказаться и впрямь было неудобно — все-таки старший сослуживец. Он без удовольствия ел то, что появлялось у него на тарелке, почти не разбирая вкуса, хотя вообще не был равнодушен к хорошей еде. Здесь еда была великолепна, но он больше налегал на вина — тоже соответствующего качества, к мясу им подали «Кло-де-Вужо» особенно удачного, как заметил соммелье, года, а к рыбе — великолепное «Шабли», какого ему не приходилось пробовать и в мирные времена. От выпитого его раздражение по поводу окружающего бесстыдства еще больше усилилось.

— Интересно все-таки, какая сволочь составляет постоянную клиентуру этого бардака, — сказал он Бернардису. — Вот кого можно к стенке без суда и следствия…

— Ну, зачем же, — благодушно отозвался майор. — Я тоже бываю здесь довольно регулярно. Не часто, конечно… но раз в месяц могу себе позволить. Есть тут, конечно, и шиберы. Но где их нет? Прозит, коллега… Знаете, что самое забавное? Я всякий раз, когда здесь расплачиваюсь, не могу не испытывать изумления — как в наше время можно еще получать вполне реальные и ощутимые ценности — икру, скажем, великолепное вино, выдержанные сыры — за этот вот пипифакс… — Он выгреб из кармана кителя пригоршню марок, посмотрел на них, пожал плечами и сунул обратно. — Это мне действительно непонятно. Это ведь не деньги, это фикция! Рейхсмарка давно уже не имеет золотого обеспечения, реально она стоит не больше бумаги, на которой напечатана. И между тем, как видите, на нее можно еще что-то купить… Истинная загадка.

— Надо спросить у какого-нибудь финансиста.

— Все равно не пойму. Это уже из области мистики. Прозит!

— Прозит!

В этом ресторане не танцевали, оркестра не было, лишь в дальнем углу пианист в черных очках негромко, словно импровизируя, перебирал клавиши.

— Не надоели вам командировки? — спросил Бернардис.

Эрих молча пожал плечами.

— Да, я понимаю, служба есть служба. Надоела она или не надоела, а тянуть лямку приходится. Когда вы последний раз были в Дрездене?

— В Дрездене? — Эрих удивленно глянул на Бернардиса, заподозрив майора в способности читать мысли. — Шестнадцатого сентября, а что?

— Просто вспомнил. Приятный город, я всегда старался задержаться там по пути из Вены хотя бы на день. Отличное в Дрездене есть местечко — «Медвежий шинок» на Вебергассе, возле Старого рынка… Кстати, Дорнбергер. Мне сейчас пришло в голову — этот ваш дрезденский родственник…

— Родственник?

— Ну, словом, тот профессор, о котором вы мне рассказывали. Не родственник, да, я спутал. Я вот что сейчас подумал… Может быть, он смог бы — ну, отчасти разгрузить вас. Вы меня понимаете. Не в сфере контактов с военными, естественно. Но ведь вам приходится иметь дело и с гражданскими лицами? Вы говорили, насколько помнится, что образ мыслей вашего друга вполне соответствует…

— Вполне — я бы не сказал.

— Однако у него есть все основания… ну, скажем, не восторгаться ситуацией.

— Верно! — Эрих кивнул, поднять голову удалось не сразу, она уже заметно отяжелела. — Но он считает, что нечего лезть в это дело. Без нас наведут порядок.

— Кто же, интересно?

— Господин майор, вы сегодня не сообразительны, прошу прощения. Прозит! Так вам, говорите, тоже нравится Дрезден. Я в него влюблен. Потрясающий город. Вы вот упомянули медведей; а как насчет осла?

— Осла? Какого, простите, осла?

— Есть там такая статуя — пьяный осел, — сказал Эрих мечтательно и торжественно, — у ратуши, где вход в погребок.

— Ах, это. Вы имеете в виду Диониса на осле? — Бернардис подлил ему коньяку. — Все-таки это не статуя, мне думается, скорее уж скульптура. Да, я ее помню, еще бы.

— А вот как вы считаете, удобно было пригласить туда даму? Я имею в виду погребок.

— Но почему же нет? Я бывал там — многие приходили с дамами. Так значит, профессор возлагает надежды на… внешние факторы?

— Так точно. И знаете, почему? Он просто не представляет себе, как это будет выглядеть… когда «внешние факторы» возьмут верх. Ну, его можно понять. Кабинетный ученый, что вы хотите, да еще живет в городе, где за всю войну не упало ни одной бомбы. Съездил хотя бы в Гамбург, а? Вы не были в Гамбурге после июля? Сорок тысяч погибло за одну неделю; знаете, такие потери даже на фронте, — чтобы за неделю боев почти три дивизии полного состава! — а ведь там был не фронт, майор, там был мирный тыловой город — женщины, дети, старики… Шесть налетов, понимаете? И сорок тысяч сгоревших заживо: доблестная британская авиация работает в основном фосфором. Так вот, не испытав этого на себе — или хотя бы не увидев своими глазами — конечно, можно говорить и о внешних факторах. Так пьяный осел вам тоже понравился?

— Я, Дорнбергер, не очень его разглядывал, признаюсь. Но вещь выразительная.

— Именно! Именно выразительная. Она так и сказала.

— Кто, простите?

— Ну вот… дама, которую я хотел пригласить. Точнее, которую я пригласил — увы, безуспешно. Вам, майор, никогда не приходило в голову, сколько лет нас будут ненавидеть после этой войны?

— Кого — «нас»?

— Немцев! Точнее, всех вместе — немцев, австрийцев… Вы ведь австриец? Какое это теперь имеет значение. Вы родились австрийцем, я — немцем, но теперь мы с вами подданные великогерманского рейха. И его солдаты, а этим все сказано. Вот чего не понимает Иоахим, он думает — помогут, освободят… Вздор, нас просто сотрут в порошок. А ему не понять, он ничего не пережил, все слишком благополучно. Сын, правда, на фронте, но это у всех. Пока жив-здоров. Вот случись что-нибудь с этим поганцем Эгоном — боже сохрани, конечно, — вот тогда он, возможно, увидел бы ситуацию в ином свете…

— Эгон — это сын профессора? — спросил очень внимательно слушающий Бернардис.

— Так точно, лейтенант Эгон фон Штольниц, кретин каких мало, отец с ним разругался в пух и прах, но сын есть сын… Знаете, эдакий правоверный молодой болван, зиг-хайль…

— Да, да, это теперь во многих семьях, что делать, — сочувственно сказал майор. — Где он, на Восточном?

— Нет, в Италии. Так что, боюсь, на помощь профессора рассчитывать не приходится. Человек стопроцентно порядочный, тут никаких сомнений! Но — как бы вам объяснить…

— Я понимаю, не надо ничего объяснять.

— Нет, вы послушайте! Я хотел сказать: у каждого из нас было что-то, заставившее пересмотреть жизнь. Верно? У меня, например, Сталинград. И у каждого было что-то свое. А у него что было?

— Да, я все понял, коллега, — повторил Бернардис.

ГЛАВА 3

Видимо, это оказалось не так просто — придумать себе командировку. Прошел октябрь, в ноябре затянули долгие моросящие дожди; Людмила вдруг начала чувствовать, что погода действует на нее как никогда раньше. До сих пор настроение обычно не зависело от того, что делается за окном: дождь ли, снег, солнце — какая разница. А теперь, стоило утром поднять черную маскировочную штору и увидеть оловянного цвета небо, мокрые черепичные крыши и голые деревья внизу, как сердце сжималось тоской уже на весь день. Она старалась этого не проявлять, но притворство никого не обманывало — фрау Ильзе уже несколько раз спрашивала озабоченно, не больна ли. Ссылаться приходилось на головную боль. Не скажешь ведь, что она просто ждет не дождется приезда капитана Дорнбергера!

Людмила старалась убедить себя в том, что нетерпение объясняется лишь желанием поскорее узнать что-то о Тане: она была уверена, что он сумеет передать письмо. И в то же время ей самой было ясно, что ждет она не только весточки с Украины.

Чем-то ее все больше и больше заинтересовывал этот нелепый человек. Хотя, казалось бы, что вообще может в нем заинтересовать? Если трезво разобраться — личность вовсе неинтересная, отрицательная по всем статьям. Об ограниченности его интересов говорил еще профессор, да оно и видно: «танталов труд», надо же! Конечно, само по себе это не преступление — плохо знать греческую мифологию, однако, что ни говори, такое вопиющее невежество…

Да нет, дело не в этом. И не в том даже, что он немец — хотя это не такая безделица, все-таки офицер вражеской армии, на этот факт тоже не закроешь глаза. Тут, кстати, нет никакого расизма, никто не собирается сравнивать — этот народ лучше, а тот хуже; пожив в чужой стране, прежде всего начинаешь понимать, что нет ни лучших, ни худших, есть просто очень разные. А когда идет война, то это ощущение разности обостряется до предела — должно обостряться, во всяком случае. Теоретически. На практике же особого ощущения «разности» с Эрихом у нее почему-то нет.

Есть, скорее, ощущение какой-то общности. Причем совершенно необъяснимого происхождения, поскольку ничего об этом человеке она толком не знает. Точнее, не знает ничего хорошего, зато плохого — сколько угодно. Он безобразно невежествен; он аполитичен, а следовательно, беспринципен; вроде бы осуждает фашистский режим, но служит ему верой и правдой. А эта возмутительная история с женой? Был женат на честной, идейной антифашистке (сам ведь признался, что она уговаривала его эмигрировать!), но бросил ее, отправил за границу одну, не захотел расстаться с обожаемым фатерландом. И теперь еще цинично говорит «моя экс», жалуется на ее глупость. Зачем, спрашивается, женился, если амеба?

Все это Людмила понимала, но думала о Дорнбергере все чаще и чаще, и мысли о нем становились все более неподвластны доводам рассудка. Она тщательно избегала мысленно называть его Эрихом, хотя имя нравилось ей куда больше, чем громыхающая, будто сложенная из булыжников фамилия; да какая разница — как ни называй…

Шестнадцатое сентября, тот незабываемый день, осталось у нее в памяти как яркий, радостный, солнечный праздник, и только потому, что вместе ходили по улицам, о чем-то разговаривали — странно, но ей даже не очень запомнилось, о чем. Вспоминалось, конечно, но отрывками. То, что он сказал о своей жене (и что ее так возмутило) или потом — о собаках. Ну, естественно, о письме домой. Но многое выпало из памяти, просто не задержалось там, потому что, наверное, важнее было другое — сам факт присутствия, несмелый процесс взаимного узнавания…

Когда он спросил о собаках, она подумала, что заплачет, и в трамвае они, кажется, вообще не разговаривали — да, конечно, было много народу, она не любит говорить по-немецки в присутствии посторонних: могут заметить акцент, обратить внимание — иностранка, а почему без опознавательного знака? А потом, дома… она начала готовить обед, а он вышел, сказал, что скоро вернется, и принес вина — где-то «организовал», по его выражению. Вино было приятное, легкое, бутылка как-то незаметно опустела; за столом сидели долго, Эрих ушел только вечером, у нее едва оставалось время написать письмо Тане. Еще дописывала, когда он за ним вернулся — уже готовый к отъезду, с пистолетной кобурой на поясе и большим набитым портфелем. Может быть, следовало проводить его на вокзал?

Вообще-то, конечно, мог бы за это время и позвонить. Она однажды под каким-то предлогом поинтересовалась у профессора, действует ли сейчас междугородная телефонная связь, — сказал, что в принципе действует, хотя дозвониться не так просто. Ну, если бы захотел, то дозвонился. Странно, в самом деле. Она, кажется, ясно дала ему понять, что охотно встретилась бы снова (а вот этого говорить не стоило, еще истолкует как-нибудь не так) — значит, простая вежливость требует… Хотя при чем тут правила вежливости. Но зачем было проводить с нею целый день, если она настолько ему безразлична, что даже не возникает мысли воспользоваться телефоном! Или действительно обиделся, что не проводила?

А тут еще эта погода. Единственным утешением было то, что дела у немцев шли все хуже и хуже, был освобожден Киев — профессор услышал об этом по английскому радио, а через два дня сообщение появилось и в сводке ОКВ. О потере столицы Украины было упомянуто вскользь, между сообщениями об успехах подводного флота на атлантических коммуникациях и о неудачах союзников в Италии. Англо-американцы там и в самом деле не торопились — еще в начале сентября высадили большой десант под Салерно и за это время сумели продвинуться к северу на какую-нибудь сотню километров, не добравшись и до Гаэты; недавно радиокомментатор Фриче с торжеством объявил, что они вообще прекратили наступательные операции, убедившись в несокрушимости германской обороны. Нет на ту оборону наших хлопцев, подумала Людмила, слушая обзор.

В Киеве она была лишь однажды, в седьмом классе: мама ездила на совещание, это было во время весенних каникул, и она взяла ее с собой. В памяти осталось не так много: запомнилась часть Крещатика, потом какой-то дом на горке — очень необычный, весь в лепных изображениях морских чудищ, и еще один, наподобие средневекового замка, с арками и зубчатыми башенками. Все было такое сказочное, причудливое и потому веселое, к тому же в конце марта стояла солнечная, теплая погода, Крещатик поразил ее провинциальное воображение великолепием многоэтажных домов и огромных зеркальных витрин…

А теперь она увидела его в кино, правда мельком. Показывали очередной выпуск «вохеншау» — Людмила регулярно смотрела военную хронику с тех пор, как немцы начали отступать из-под Курска. Ей нужно, необходимо было своими глазами увидеть, как это выглядит теперь, когда наши армии одерживают победу за победой. Хотя смотреть было подчас тяжело. Однажды показывали, как перед оставлением Харькова специальные команды минируют центр города: закладывают авиабомбы в вырубленные в фундаментах домов ниши, тянут провода, готовят здания к поджогу. И потом все это взрывалось, горело, рушилось; немцы обожают показывать такие вещи. Теперь они демонстрировали новые оборонительные позиции перед Киевом. Голос ведущего торопливо читал обычный бодрый текст — о стойкости и железной воле германского солдата, о неприступности нового рубежа обороны, о том, что здесь — на Днепре — будут остановлены рвущиеся в Европу монголо-большевистские орды. На экране оборона выглядела внушительно, да такой она, наверное, и была в действительности — блиндажи, бесконечные ряды колючей проволоки и минные поля, орудийные окопы, из которых, хищно припав к земле, по-змеиному тянулись длинные стволы противотанковых пушек… Увидев хорошо знакомый по открыткам и фотографиям памятник, Людмила от неожиданности не сразу даже сообразила, что это: какая-то притрушенная снежком площадь, скопление немецких машин, медленно продвигающаяся колонна тяжелых танков, а над всей этой рычащей железной сутолокой — всадник на пляшущем коне, рванув поводья, грозящим жестом откинул булаву. Людмила ахнула — пан гетман! Значит, это Киев? Видимо, она не расслышала названия города в дикторской скороговорке да и не прислушивалась особенно к тексту. Киев! Она жадно смотрела, вся подавшись вперед, едва не привстав с кресла, а на экране мелькали какие-то незнакомые улицы, обложенные мешками с песком зенитные четырехствольные пушки на перекрестках, указатели с излюбленными немцами сокращениями, состоящими из одних согласных — и вдруг камера крупным планом показала доску с надписью «Kreschtschatik-Strasse». Вероятно, это был действительно Крещатик, судя по ширине, но, боже, что от него осталось! Руины, руины, насколько хватал глаз, пустые фасады, почерневшие обломки стен…

Этот выпуск хроники Людмила видела две недели назад, а теперь Киев был освобожден. Наши, значит, форсировали Днепр, не такой уж он оказался неодолимой преградой. Что делается южнее, в секторе Днепропетровск — Запорожье, понять было трудно, сводки ОКВ неопределенно говорили о тяжелых оборонительных боях, по лондонским сообщениям тоже трудно было представить себе ясную картину.

Они с профессором несколько раз пытались поймать Москву, но безуспешно. Ловить приходилось наугад, не зная ни времени передач, ни длины волн — скорее всего, просто не попадали на нужную.

Людмилина реакция на новости с Восточного фронта была сложной. Прежде всего, новости эти были такими долгожданными, что — как всегда случается, когда ждешь слишком долго, — они не воспринимались уже во всей их полноте. И была еще одна сторона: теперь, когда немцев действительно начали гнать с Украины, Людмила еще более обостренно — каждым нервом — стала ощущать всю противоестественность своего пребывания здесь, на чужбине. Казалось бы, неволя должна переноситься легче, когда наконец-то забрезжил свет в непроглядном доселе мраке, появилась надежда на освобождение; Людмила же чувствовала, что именно теперь ее неволя становится еще тяжелее.

Объяснить этого она не могла. Может быть, все дело в том, что тогда, в сорок первом, обрушившаяся на страну беда была слишком громадной и всеобщей и на ее фоне участь угнанных на чужбину была еще не самым страшным, иным пришлось хуже. Здесь ли, дома ли — всюду была та же неволя.

А теперь там возрождается жизнь — покалеченная, на развалинах, жизнь нечеловечески тяжелая, это можно себе представить, бегущий вермахт действительно оставляет после себя «зону пустыни», — но все-таки жизнь без чужого ярма на шее. И думать об этом, оставаясь в рабстве, было все тяжелее.

То случайное обстоятельство, что здесь ей встретились редкие по своей порядочности люди, что клетка, в которой ее заперли, оказалась золоченой, нисколько ведь не смягчало для Людмилы самого главного: факта пребывания в рабстве. Иногда даже думалось, что в чем-то ей было бы проще, не будь этой «позолоты». Тяжелее, но — проще. Тогда она могла бы ненавидеть Германию огульно и безоговорочно, как ненавидят другие. Ненависть — чувство страшное, губительное для самого ненавидящего, но бывают, наверное, положения, когда она может придать силы.

Людмиле часто вспоминалась Зоя Мирошниченко, которой профессор помог тайно перебраться на территорию протектората, к чехам. Однажды — Зойка еще бедовала у своего злыдня — они договорились встретиться в воскресенье, Людмила долго ждала ее на Шлагетерплац, и, когда Зойка наконец подъехала на трамвае, они решили прогуляться — та тоже не носила свой «ост». Обогнув Альбертинум, поднялись в сад на набережной, и возле портика Академии Людмила сказала что-то вроде: «Красиво, правда?» — ей действительно нравилось это здание; профессор, правда, считал его не лучшей постройкой Липсиуса, находил перегруженным и эклектичным: «Тут, дочь моя, уже так называемый „французский стиль“, явное начало декаданса, распад традиций — разве можно сравнить с работами Земпера?» Будучи профаном, Людмила ничего не сравнивала, и Академия ей казалась нарядной и изящной со своим необычным прозрачным куполом в острых застекленных ребрах. Зойка глянула на нее удивленно: «Тю, да ты что, сказилась? Нашла чем любоваться, хоть бы их геть усих поразбомбило, паразитов, с ихними красотами…»

Людмила тогда не нашла что сказать, промолчала, хотя сказать можно было много. И все это было бы разумно и правильно, но по-своему Зойка тоже была права: наверное, и самой Людмиле не пришло бы в голову любоваться архитектурой немецкого города, если бы хозяйка-немка лупила ее по щекам за малейшую оплошность, как лупили Зойку.

Но ее не лупят, ей не за что ненавидеть тех конкретных немцев, с которыми приходится общаться. О самих Штольницах нечего и говорить, но соседи по дому, которые косо посматривают на нее, встречая в лифте, или даже женщины в очередях, не упускавшие случая сорвать на ней дурное настроение, — за что их ненавидеть? Ненависти заслуживает система в целом, режим, правительство, которое натравливает свой народ на другие; а народ, как и всякий другой, состоит из разных людей — от очень плохих до очень хороших, и есть в нем, разумеется, прямые преступники, чьими руками режим творит свои черные дела и без чьего согласия и поддержки он бы вообще ничего не смог сделать. Но большинство этого народа, хотя и вынуждено соучаствовать в преступлениях своего правительства, само страдает от них в не меньшей степени. Людмила понимала все это, и от этого понимания ей становилось только труднее. Насколько проще было бы жить, не испытывая к Германии ничего, кроме ненависти!

Двадцатого ноября радио сообщило о тяжелом воздушном налете на Берлин. Его не бомбили с августа, и новость была воспринята как начало новой фазы воздушного террора. Людмила, услышав об этом, первым делом испугалась — за Дорнбергера, он ведь там служит. Это, конечно, тоже было не к лицу комсомолке: бомбили-то ведь гитлеровскую столицу, да и военных заводов там немало. Следовательно, чем больше будет разрушений в Берлине, тем лучше. Но Людмила не могла радоваться, этому противилось сердце. Какая-то не до конца объяснимая раздвоенность мыслей и чувств, душевный разлад — вот что мучило ее больше и больше.

Она все ждала, что Дорнбергер позвонит профессору или хотя бы пришлет открытку, чтобы сообщить, что с ним все в порядке. Но прошла неделя, известий из Берлина не было; ей уже представлялось самое плохое, а потом она вдруг сообразила, что беспокоиться еще рано — почта теперь идет долго, много писем вообще теряется (еще бы, столько почтовых вагонов попадает под бомбежки!), телефонная же сеть в Берлине наверняка повреждена во время налета…

Но он все-таки позвонил. Людмила была в городе, а когда вернулась, профессор встретил ее с таким довольным видом, что она сразу поняла — случилось что-то хорошее. И сразу подумала о Дорнбергере.

— Звонил Эрих, — объявил профессор, — и очень кстати, потому что я уже начинал тревожиться, честно говоря. Хотя почему бы? — он и раньше не баловал нас известиями о себе, а террористические налеты становятся, увы, слишком обыденной деталью нашего быта…

— Он в Берлине? — спросила она как можно безразличнее.

— Нет, он здесь, но заехать не сможет — мало времени. А тебя хочет увидеть, потому что у него какие-то новости. Не для телефона, как он сказал. В четыре часа он будет на Веттинском вокзале, второй перрон — у выхода. Просил только не опоздать, у него в это время поезд…

Еще бы она опоздала! Уже в половине четвертого Людмила пришла на вокзал; второй перрон оказался пустым, прождать на месте целых полчаса казалось невыносимым, она снова спустилась вниз, вышла на Кённерицштрассе.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32