— При чем тут мундир? — Людмила пожала плечами.
— Все-таки — офицер вражеской армии, а форма это как-то подчеркивает. Слишком уж зримо, — скажем так.
— Нет, это ничего не значит, — возразила Людмила. — Два года назад — да, конечно, я воспринимала именно так. Еще дома. Помню, когда первый раз к нам пришли немецкие солдаты, просто переночевать, их прислали, — как это называется, на постой? — тогда мне вид немецкого мундира был… Хотя они ничего такого не делали. Но просто сам вид, понимаете?
— Понимаю.
— Да, эти каски и… этот орел со свастикой — ужасно. Но я потом поняла, что не все немцы — фашисты…
— Фашисты? — переспросил он удивленно. — У нас, по-моему, их вообще нет. Наци, хотите вы сказать?
— Ну да, это одно и то же.
— Разве? Я всегда думал, что это разные вещи, фашизм — это там, у Муссолини. Хотя, конечно, идеи в чем-то близки. Но простите, я вас перебил!
— Да, я просто хотела сказать, что позже научилась различать таких немцев от других, но ведь мундир носят все, не так ли? Поэтому он сам по себе ничего не означает, а к этой, — она почти коснулась пальцем эмблемы вермахта, вытканной над правым карманом его кителя, — к этой птичке я настолько привыкла, что… Есть вещи самые неприятные, вы понимаете, которые если видишь очень часто, то постепенно как-то перестаешь их замечать.
Дорнбергер, слушавший Людмилу очень внимательно, продолжал молча смотреть на нее еще с полминуты после того, как она умолкла.
— Ну что ж! — воскликнул он, словно вдруг спохватившись. — Тем лучше, будем осуществлять нашу программу…
Они прошли под аркой ворот, остановились. Перед ними, в торжественном и безлюдном великолепии, лежал парадный двор Цвингера — расчерченная дорожками стриженая зелень, фонтаны, барочная лепнина павильонов.
— Старик Иоахим гнал меня именно сюда, — сказал Дорнбергер, оглядываясь. — Стань, говорит, посередине, оглянись — и ты поймешь все убожество нашего времени. Не совсем, правда, понимаю, зачем для этого приходить в Цвингер… Итак! Если вы рассчитываете затащить меня туда, — он указал на внутренний фасад картинной галереи, — то я окажу стойкое сопротивление. Вечером мне уезжать, и единственный день…
— Я никак не могла бы вас затащить, — перебила она, — потому что галерея давно закрыта.
— Какое счастье. Представляете — в такую погоду ходить на цыпочках по всем этим залам и шепотом обмениваться благоговейными замечаниями: «Какой колорит!», «Ах, обратите внимание на композицию!».
— Не знаю, — сказала Людмила сухо. — Мне было интересно. Я еще успела в прошлом году, в мае… профессор меня провел как родственницу, посетителей уже не пускали, но он поговорил с главным куратором. Картины еще были на месте. Вы уезжаете сегодня?
— Сегодня вечером.
— На фронт?
— Э, нет, теперь мы прочно окопались в тылу. На фронте я свое уже отбарабанил.
— Профессор говорил, вы были в Сталинграде.
— Так точно, имел удовольствие.
— И на Украине тоже?
— Нет, прямо из Африки. Так куда мы пойдем?
— Я не знаю… Можно было бы просто погулять, но если вам трудно — с ногой…
— Трудновато, конечно, но я утешаю себя тем, что без ноги было бы еще труднее. Нет, с ней я уже освоился. Это как раз одна из тех неприятных вещей, о которых вы только что говорили: привыкнешь и перестаешь замечать. Хожу я охотно, во всяком случае мне это необходимо — указание врачей.
— Тогда идемте. Нет, вон туда — направо, через Павильон курантов…
Они вышли на Зофиенштрассе и свернули налево, к набережной.
— Из этой конторы я вам звонил, — сказал Дорнбергер, указывая на Ташенбергский дворец. — Здесь помещается штаб округа. Дело, с которым меня прислали, оказалось сущим пустяком — мне хватило четверти часа, и я тут же подумал о вас… Красивое здание. Напоминает один римский палаццо — стоял прямо напротив моего отеля. Я однажды был в Риме, еще до войны. Сейчас просто не верится.
— Вы до войны много путешествовали?
— Я? Ну что вы, когда мне было путешествовать. Я окончил университет в тридцатом году, сразу женился… И восемь лет работал как проклятый. В Рим меня пригласили на конференцию — сам бы я никогда не выбрался. Кто объездил весь свет, так это старик.
— Да, он рассказывал… Ваша жена тоже сейчас в Берлине?
— Кто, жена? — Он присвистнул совершенно по-мальчишески. — Если я вам скажу, где сейчас эта дура, вы сядете на тротуар. Она уже давно в Лиссабоне! Смылась этим летом. В мае — я еще долечивался — вдруг получаю от нее письмо: приезжай срочно, надо поговорить. Вообще-то мы расстались еще до войны, но эпизодически общаемся. Хорошо, надо так надо; приезжаю, — и что вы думаете? — она начинает уговаривать меня уехать из Германии. Я, естественно, отказался, так она решила драпануть в единственном числе. Да нет, неплохая, в сущности, женщина, только глупа как амеба…
Свернув за угол замка, по направлению к Георгиевским воротам, они прошли под изящной галереей, переброшенной от замка к церкви на уровне второго этажа. Дорнбергер остановился, закинул голову.
— Это что, курфюрсты этим путем ходили спасать душу? — спросил он. — Я вижу, их светлости не очень-то себя утруждали.
— Особенно удобно зимой, правда? Снег или дождь — все равно, можно не одеваться. Господин Дорнбергер…
— Да?
— Вы сказали — ваша жена уговаривала вас уехать из Германии… У вас действительно была такая возможность?
— Сомневаюсь, — отозвался он, продолжая стоять с запрокинутой головой и оглядывая статуи нижнего яруса. — Не знаю, впрочем, возможно, она могла бы меня вызвать… под каким-нибудь предлогом, Официально они ведь выехали в Испанию на съемки. Смотрите, а вон тот, с посохом, — выразительная фигура, верно?
— Отсюда плохо видно, надо издали — в бинокль. А вы поэтому и отказались, что это было трудно осуществить?
— Нет, я вообще не уехал бы. Ну, пошли! Ага, вот и Георгентор. Отсюда, если не ошибаюсь, можно выйти прямо на Альтмаркт?
— Да, по Шлоссштрассе…
— Видите, город я помню довольно прилично. И мне особенно запомнился именно Альтмаркт, знаете почему? Я иногда приезжал сюда на лето, к старикам, когда учился в старших классах гимназии; ну, у меня здесь завелись, естественно, местные знакомства — такие же сопляки, нам тогда было лет по четырнадцать-пятнадцать. Так вот, на Альтмаркт мы ходили предаваться разгулу — там на углу Иоганнштрассе было такое кафе, а внизу табачная лавка, я даже помню ее название — «Хасифа», мне оно представлялось очень турецким, можно было вообразить себе роскошную одалиску, возлежащую с кальяном. В этой «Хасифе» нам иногда тайком продавали сигареты — вообще-то, не полагалось по возрасту. Мы запасались куревом, поднимались на второй этаж в кафе, сидели и дымили, как взрослые…
— По-моему, эта лавка и сейчас там. Рядом с москательной торговлей? Да, я видела, я там часто проезжаю трамваем.
— Неужели осталась? А давайте сходим, — предложил Дорнбергер, схватив ее за руку. — Интересно, знаете, побывать в местах своего детства.
— Лучше в другой раз, хорошо? Не обижайтесь, но… Мне бы не хотелось туда сейчас. Идемте посидим на террасе: хотя вам и рекомендуют ходить, лучше, наверное, делать это с перерывами. Да и я тоже немного устала…
Она вдруг сообразила, что говорить «в другой раз» не следовало — получается, что она рассчитывает на такие прогулки и в дальнейшем, а вот отказать ему в посещении Альтмаркта — это, напротив, могло обидеть, но тут уж она ничего не могла с собой поделать. Он, однако, если и обиделся, то ничем этого не проявил. Они обогнули церковь, направились к лестнице; Людмила предложила считать ступени, загадав про себя, что хорошо бы получился чет. Поднявшись наверх, она вопросительно глянула на Дорнбергера.
— Сорок две, — сказал он.
— Странно, у меня получилось сорок одна. Вы загадали?
— Да, на нечет.
— Странно, — повторила она. — Я загадала на чет и насчитала нечет, а вы наоборот. Какие-то мы оба невезучие. Красивая лестница, правда?
— Красивая, — согласился Дорнбергер, переводя взгляд с одной бронзовой группы на другую. — Только этих аллегорий я не понимаю.
— Чего же тут не понимать? Это четыре времени суток: здесь «Утро» и «День» — пробуждение, труд, поэтому у него заступ, — а вон там внизу «Вечер» и «Ночь». Вон, сидит и спит, видите? А вообще эту лестницу приказал построить русский губернатор Дрездена. До него сюда публику не пускали, это было — как сказать? — частное владение.
— Русский губернатор Дрездена, — повторил он, смакуя слова. — Что ж, сейчас это уже звучит не так фантастично, как год назад. Сядем, вы хотели отдохнуть…
На террасе тоже было немноголюдно, они нашли свободную скамью. Слепящей солнечной рябью сверкала Эльба, желтые игрушечные трамваи бежали по Мариенбрюкке, справа уходил под средний пролет моста Каролы маленький белый пароход со сложенной назад трубой.
— Вы, наверное, проголодались? — спросил Дорнбергер.
Людмила молча мотнула головой, не отрывая глаз от реки.
— Позже пойдем куда-нибудь пообедаем, у меня есть талоны.
— Нет, — сказала она, — пойти мы никуда не можем, у меня карточек нет. И вообще, зачем рисковать? Если меня поймают без знака «ост», у вас тоже могут быть неприятности.
— Простите, не понял, — сказал он озадаченно. — Какой риск, какие неприятности? И о каком знаке вы говорите?
Людмила посмотрела на него, усмехнулась и раскрыла сумочку.
— Вот о таком, — пошарив внутри, она вынула и показала ему прямоугольный, размером в ладонь, ярко-синий лоскут с широкой белой каймой и белыми крупными буквами «OST» посредине, — Господин капитан никогда этого не видел?
— Ах вот что… Нет, почему же, я видел, разумеется, но… Мне казалось, я думал, что это носят в лагерях, — честно говоря, не очень интересовался…
— Нет, это носят не только в лагерях. Это должны носить все абсолютно, и я в том числе, и, если меня застанут без этой штуки на улице, могут отправить в настоящий лагерь — уже не трудовой, а то, что у вас называют «кацет».
— За то, что вы выйдете на улицу без этой штуки? — спросил он недоверчиво.
— Да, нас специально предупреждали. Другое дело, что следят за этим не очень строго… И если хозяева не настаивают, большинство наших девушек, занятых в домашнем хозяйстве, нарушают правило. Но это опасно. Я всегда ношу эту штуку с собой — и иголку с ниткой тоже, если вдруг что-нибудь случится — какая-нибудь облава, проверка, — я всегда могу забежать хотя бы в туалет и быстро пришить. Иначе…
— Черт побери, — сказал он растерянно. — Я не знал, Люси… честное слово, понятия не имел! Ну хорошо, а… если это носить — что практически…
— Практически это значит, что сегодня меня уже десять раз остановили бы и спросили, что я делаю на улице в рабочее время и не в воскресенье, и есть ли у меня письменное разрешение хозяина находиться вне дома, и как я вообще оказалась в компании немецкого офицера. Вас, кстати, спросили бы о том же — относительно меня. Почему это капитан германского вермахта… Ладно, не будем об этом говорить. Это я просто в связи с вашим приглашением пойти пообедать! — Людмила спрятала бело-синий лоскут обратно в сумочку и улыбнулась немного натянуто. — А поесть мы можем у нас. Вернемся, и я быстро что-нибудь приготовлю из консервов. Хорошо?
— Да, да… Поверьте, я и предположить не мог! Ну хорошо, а вот просто люди здесь в Дрездене — обычные люди, с которыми вам приходится сталкиваться… Понимаете, такие вот идиотские правила — это идет сверху, что тут можно сказать, они там настолько уже обезумели, что к их поступкам вообще нельзя подходить с обычными человеческими мерками. Меня интересует, как к вам относятся рядовые немцы, все вот эти, — он полуобернулся и широким жестом обвел площадь с трамваем, сворачивающим к мосту, с прохожими, велосипедистами, — простые дрезденцы, — относятся ли они к вам враждебно? К вам и — я беру шире — вообще к вашим соотечественницам?
Людмила помолчала.
— Трудно сказать, — отозвалась она наконец. — Конечно, таких, как Штольницы, мало, я думаю. Мне приходилось говорить с девушками, хозяева которых относятся к ним очень плохо. К другим — так себе. Лично я — на улице, в магазинах — с особой враждебностью, пожалуй, не сталкивалась. С неприязнью — да, часто. Особенно раньше: я хуже говорила по-немецки и у меня был акцент, и когда стоишь в очереди — знаете, там все такие раздраженные, я, в общем, могу понять — положение этих женщин действительно тяжелое, — так вот, я хочу сказать, что в очередях на меня иногда ворчали, ругали даже. О, я не обращала внимания, но все-таки… А один раз выгнали из трамвая, правда, это был мальчишка, хайот; профессор потом сказал, что это не показательно…
Дорнбергер хмыкнул с сомнением, покачал головой.
— Как сказать! Пожалуй, они-то сегодня как раз показательны… куда больше, чем сам профессор.
— Не знаю, — сказала Людмила задумчиво. — Такое можно рассматривать и как болезнь, вы согласны? Как временное отклонение от нормы.
— Да, уж отклонились мы — дальше некуда. Я почему спросил об отношении рядовых немцев… Понимаете, все это невероятно трагично. Я даже не о войне сейчас, не о количестве убитых и тому подобных вещах. Я думаю о том, что… пройдет много лет, двадцать, тридцать, и все равно останется ненависть одного народа к другому — ненависть, недоверие, мстительные чувства. Это самое страшное.
— Да, я понимаю вас… Это, наверное, действительно останется надолго. Себя я не имею в виду: даже если бы здесь я каждый день встречалась на улицах с такими, как тот гитлер-юнге, все равно мне при слове «немцы» будут вспоминаться профессор или фрау Ильзе. Может быть, такие мальчишки более показательны теперь, вы правы, но это, как бы это сказать, — это показательно скорее для времени, понимаете? Это больше показывает время, сегодняшнюю эпоху, чем настоящий характер народа. Я, лично я, — она для убедительности приложила руку к груди, словно опасаясь, что он не поймет, — думаю так. Но таких, как я, очень мало. Вернее, в таком положении, как я. Та девушка, что работала в рыбной лавке — это одна моя знакомая, к ней очень плохо относились, — у нее, конечно, останутся совсем другие воспоминания о немцах. А вы думаете, профессор типичен для сегодняшней Германии?
Дорнбергер пожал плечами.
— Как может один человек быть типичным для целого народа? Штольниц, мне кажется, типичен для определенного, очень узкого круга немецкого общества. Я говорю «мне кажется», потому что сам я никогда к этому кругу не принадлежал, я с ним только соприкасался. Для этого круга Штольниц типичен. А насколько сам круг типичен для немецкого общества в целом… В общем, конечно, нет. Такие люди, как Штольниц или мой покойный тесть доктор Герстенмайер… Разумеется, у них мало общего с баварским крестьянином или шахтером из Рура…
— Но ведь это все же один народ…
— «Один народ, один рейх, один фюрер», — Дорнбергер усмехнулся. — Не очень я верю в такую штуку, как «один народ» — в смысле единства духа. У каждой общественной группы свои потребности и свои идеалы… или их отсутствие. Во всяком случае, та группа, о которой мы сейчас говорили, — интеллектуалы старой школы типа Иоахима фон Штольница, — она становится с каждым годом малочисленнее и, следовательно, менее типичной. Нацистов этот тип людей не устраивает больше всего, поэтому они заранее предприняли все меры, чтобы он не восстанавливался. Расчет на физиологию: состарятся, перемрут, и дело с концом. А чтобы их потомство выросло иным, об этом позаботятся. Вам приходилось встречаться с Эгоном?
— Да, к сожалению. Он приезжал в отпуск этой весной.
— Ну, вот вам и пример.
Людмила оглянулась — вокруг никого не было, старичок дремал на отдаленной скамейке, пригревшись на солнце, но ей было не по себе.
— Мы с вами ужасно осмелели, — сказала она негромко, — сидим лицом к парапету и говорим такие вещи. Сзади может кто-то подойти, и мы не заметим, а он все услышит…
— И угодим мы с вами в то самое, недавно упомянутое вами место, именуемое в просторечии «кацет». Здесь, например, неподалеку есть такой Хонштейн, своего рода достопримечательность — один из первых в Германии.
— Что же тут веселого?
— Да ничего, конечно, но только гестаповские ищейки не шныряют по улицам, прислушиваясь к случайным разговорам. Их труд лучше организован.
— А вы еще не проголодались?
— В общем, да, но жаль хорошей погоды, просто не хочется в такой день сидеть под крышей.
— Давайте тогда сделаем так — пройдемся еще немного, я вам покажу одну симпатичную вещь, и поедем домой. Трамваем, если у вас устанет нога.
— Слушаюсь!
Пройдя дальше по террасе, они спустились боковой лестницей в узенький переулочек, выходящий к церкви Фрауэнкирхе.
— Я вот не знаю, какая красивее, — сказала Людмила, остановившись у памятника Лютеру. — Хофкирхе легче и изящнее, но эта такая величественная. Профессор говорит — их вообще нельзя сравнивать, это все равно что сравнить Россини и Генделя…
— Каменный купол производит, правда, странное впечатление. Обычно они бронзовые, а?
— Нет, ну этот зато очень своеобразный, что вы… Я где-то читала, что когда Дрезден осаждали пруссаки — не помню точно, в тысяча семьсот каком-то, — то здесь спряталось много людей, а пушечные ядра отскакивали от купола без всякого ущерба…
— Вы это и собирались мне показать?
— Нет, нет, идемте. Я знаете о чем хочу спросить… Вы тогда сказали, что не уехали бы отсюда, даже если бы была такая возможность, я правильно вас поняла?
— Совершенно правильно.
— Но… вы ведь говорите все время, как человек… ну, не согласный с тем, что происходит в Германии. Думаю, что и в этом случае я поняла вас правильно.
— Совершенно правильно, — повторил Дорнбергер. — Сегодня, пожалуй, труднее встретить человека согласного.
— Но почему в таком случае вы не уехали вместе с женой?
— А почему я должен был уехать? Разве все несогласные уезжают? Ваш профессор тоже не согласен, насколько мне известно.
— У него нет возможности. И потом… это другое дело — старые люди, им трудно было бы расстаться с родиной.
— Как будто молодым легче. Вы что, со своей расстались легко и весело? Вот уж никогда не считал патриотизм возрастным чувством.
Людмила беспомощно промолчала — не могла же она сказать ему, что родина родине рознь и нельзя проводить параллель между страной свободной и страной, порабощенной фашистами.
— Патриотизм может проявляться по-разному, — сказала она немного погодя.
Выйдя на Морицштрассе, они шли сначала по левой стороне, но солнце здесь так припекало, что пришлось перейти на теневую. Там, на террасе, зной умерялся веявшей от реки прохладой, но улицы были раскалены.
— Какая глубокая мысль, — с уважением сказал Дорнбергер, — надо будет непременно записать. Слушайте, а мороженого в Дрездене можно поесть без карточек?
— Не знаю, — обиженно отозвалась Людмила. — Был какой-то итальянец, но его, говорят, закрыли: покупал яйца на черном рынке.
— Бедняга. То-то я не вижу флагов! Как раз сегодня обратил внимание: ни одного флажка.
— Каких еще флагов?
— Тех, что вывешивают мороженщики. Вывешивали, точнее сказать. До войны каждый лавочник, который продавал мороженое, вывешивал у двери цветной флажок — розовый, фисташковый, всех цветов. Летом они пестрели по всем улицам. А сегодня смотрю — чего-то не хватает… Воображаю, черт побери, какие грандиозные пломбиры лопает сейчас в Лиссабоне моя экс! Пожалуй, Люси, вы правы — мне тоже следовало уехать. Что за проклятая страна, мороженого и того не организовать.
— Господин капитан! — воскликнула Людмила, остановившись посреди тротуара. — Если вы обнаружили, что я глупа и со мной нельзя говорить всерьез, то не стоит продолжать эту никому не нужную прогулку. Прощайте!
Она быстро пошла — едва удерживаясь, чтобы не побежать, — назад, к трамвайной остановке; они только что миновали перекресток на Иоганнштрассе, и Людмила увидела трамвай, идущий от Пирнаишерплац. Ее тут же схватили за локоть, и довольно крепко.
— Ну, перестаньте, — сказал Дорнбергер, с силой поворачивая ее к себе. — Что мне, и пошутить уже нельзя? Если это показалось вам обидным — смиренно прошу прощения. Мне в голову не могло прийти счесть вас глупой, напротив, вы мне представляетесь умной девушкой — для своего возраста. Просто меня рассмешило, когда вы так торжественно изрекли банальную мысль: «патриотизм может проявляться по-разному». Ведь это же все равно что сказать: «День существенно отличается от ночи по количеству солнечного света». Ну, все! Помиримся, и не вздумайте больше убегать — все равно догоню. Вы мне пообещали кормежку, а я таких случаев не упускаю. И вообще, девушке хмуриться не к лицу, она должна всегда радовать глаз — как цветок майским утром.
Людмила пожала плечами и продолжила путь вместе с ним. Нет, все-таки он ужасно нелепый. И, наверное, если копнуть, в нем найдешь массу мелкобуржуазных предрассудков. Но что делать! — бытие и впрямь определяет сознание. Чего можно ждать от офицера фашистской армии?
— Так поясните, прошу, вашу мысль насчет различных проявлений патриотизма, — сказал он, легкомысленно обмахиваясь фуражкой.
— Я просто хотела сказать, что отказ от эмиграции — это еще не самый действенный способ выразить любовь к отечеству.
— Конечно, есть куда более действенные. Это я понимаю.
— Но тогда, очевидно, надо быть последовательным, согласитесь.
— То есть действовать самому? — поинтересовался он.
Людмила молча пожала плечами, давая понять, что тут и спрашивать нечего.
— Вообще-то, логично, — согласился он. — Но это уж вы, прошу прощения, слишком многого от меня хотите.
— Я от вас вообще ничего не хочу, — сказала она выразительно. — Это вы попросили меня пояснить мысль!
— Да, верно, верно…
Господи, да чего с него взять, подумала она снова. Профессор говорил ведь, что он чуть ли не со студенческих лет отличался полным равнодушием к политике — типичный ученый обыватель. Понятно, почему не уехал и не собирается уезжать. Так спокойнее! Тем более, что фронт ему больше и в самом деле не грозит…
На этой мысли она споткнулась. Теперь-то не грозит, это верно, но ведь он уже был на фронте с самого начала войны — и в Африке, и под Сталинградом. Обыватель, пожалуй, постарался бы этого избежать. А может быть, он просто оголтелый шовинист? Она искоса глянула на него с подозрением, но по лицу было не понять, шовинист или не шовинист. Лицо как лицо, не слишком арийское, нос мог быть и покороче. И хорошо, что волосы темные, а то была бы еще одна белокурая бестия. Нет, Эгона он не напоминает нисколько — тот красив, но на редкость несимпатичен, этот же, скорее, наоборот… Дорнбергер, словно почувствовав на щеке ее взгляд, тоже покосился, почти не поворачивая головы, и вдруг подмигнул самым непозволительным образом.
— Не надо смотреть на меня с таким отвращением, — сказал он.
— Я не смотрю на вас с отвращением. Это просто любопытство.
— Правда? Я польщен, Люси, даже если это любопытство не очень благожелательное. Да и с чего ему быть благожелательным, верно?
— Действительно, с чего бы. Ну, вот мы и пришли. Туда, пожалуйста, за угол.
— Что это за здание?
— Это ратуша, я вам тут хотела показать пьяного осла.
— Пьяного кого? — изумленно переспросил Дорнбергер.
— Осла, это такая статуя. Вы не помните? У входа в погребок — Дионис на пьяном осле, собственно они оба пьяны, но ослик более явно…
Когда подошли к спуску в «Ратскеллер», Дорнбергер вспомнил — да, конечно, бывал и здесь, и этих забулдыг помнит, они ведь некоторым образом местная знаменитость, даже какие-то стишки сложены в их честь. Оба действительно были уже хороши, но у Диониса опьянение выражалось главным образом в том, что он невесть с чего взгромоздился на лежащего осла, явно не собираясь никуда ехать, поскольку осел лежал и тоже никуда не собирался. Уши у осла были упрямо прижаты, губы распущены в блаженной пьяной ухмылке — он откровенно посмеивался над своим седоком.
— Ужасно симпатичный, — сказала Людмила, погладив осла по своенравно поджатой передней ноге. — Я никогда не видела такой выразительной скульптуры животного! Вам нравится?
— Да, зверь приятный, — согласился Дорнбергер. — Но его хозяин недвусмысленно приглашает выпить — согласитесь, что жест, каким он поднимает чашу, тоже достаточно выразителен. Зайдемте, Люси, здесь нас обслужат и не спросят никаких карточек, вот увидите.
— Нет, нет, я же сказала. Сейчас мы едем домой, и я за полчаса приготовлю обед… Идемте. Я вижу, ослик Не произвел на вас впечатления — жаль, мне он так нравится.
— Я ведь, знаете ли, плохой ценитель, — извиняющимся тоном сказал Дорнбергер. — Искусство для меня всегда было чем-то… не знаю даже, как определить. В общем, мне всегда казалось, что в нем слишком много шарлатанства. Жена одно время увлекалась современной живописью, вечно бегала по выставкам — это было еще до нацистов, художники выставлялись свободно, — и дома у нас постоянно толклись всякие знатоки. Так вот, я волей-неволей — когда бывал дома — слушал их споры, и мне стало ясно, что в искусстве можно заниматься чем угодно. Можно просто морочить всем голову, и всегда найдутся критики, чтобы объявить тебя великим мастером. Правда, другие станут утверждать, что ты бездарное ничтожество, но это никого не смутит, а успех будет обеспечен. Я, конечно, не сравниваю с этим вашего осла — эта штука хорошо сделана. А кто ее соорудил?
— Я не помню сейчас — профессор называл мне фамилию; он вообще много работал в Дрездене, вон те львы со щитами — это тоже его. Наверное, любил зверей. Вы зверей любите?
— Теоретически, — подумав, сказал Дорнбергер. — Держать самому не приходилось. У жены, правда, что-то было — кошка, если не ошибаюсь. Или собака.
— Но как можно спутать кошку с собакой? — Людмила рассмеялась. — Разве что с очень маленькой…
— Нет, просто это было давно. У вас дома была, наверное, собака?
— Нет, — Людмила покачала головой. — Мама была против, считала это… не знаю, негигиеничным, что ли… — она не договорила, замолчала.
Подошел трамвай, они доехали до Пирнаишерплац, пересели на другой. Людмила продолжала молчать. Уже на Остра-аллее, подходя к дому, Дорнбергер спросил:
— Вы чем-то обижены, Люси?
— Нет, нет, что вы, — она улыбнулась немного через силу. — Простите и не обращайте внимания, это я просто так… Знаете, о чем я хотела спросить — профессор говорил, что вам приходится много ездить, — вы сейчас не бываете на Украине?
— Нет, моя служба связана с поездками внутри рейха. А что, Люси?
— Да нет, я просто подумала: если бы вы ездили, может быть смогли бы завезти письмо…
— В ваш город?
— Да, у меня там осталась подруга, — я писала несколько раз, никакого ответа. Или с ней что-то случилось, или письма не пропускают.
— Последнее тоже вероятно, — Дорнбергер помолчал, потом сказал: — Приготовьте письмо, я попытаюсь найти оказию. Если от нас кто-нибудь будет ехать в группу армий «Юг», можно попросить заехать и передать. Приготовьте письмо сегодня же — вы не забыли о своем обещании относительно обеда?
— Нет, сейчас все будет сделано.
— Прекрасно, потом я должен буду вас покинуть, вы напишете письмо, а вечером я за ним заеду — по дороге на вокзал. Поезд у меня в двадцать два с минутами, так что времени будет достаточно. Я, конечно, постараюсь заехать не в самую последнюю минуту.
— Огромное вам спасибо, господин Дорнбергер.
— Не за что пока, я не гарантирую, что это получится. Только давайте договоримся: во-первых, не надо называть меня так официально. Меня зовут Эрих. Я ведь называю вас по имени, не так ли? Во-вторых, на всякий случай не пишите в письме ничего недозволенного. Я, естественно, постараюсь найти человека порядочного, но мало ли что…
— Я понимаю! Я просто сообщу, где я и что со мной.
— Да, без подробностей. В следующий свой приезд я, наверное, уже смогу вам что-то сообщить.
В лифте, глядя на медленно оплывающие вниз узорные решетки ограждения, она спросила, когда примерно рассчитывает он снова быть в Дрездене. Трудно сказать, ответил он, но, возможно, где-нибудь в пределах полутора-двух месяцев. Целых два месяца! Людмила подумала, что они будут для нее очень долгими, и не только из-за ожидания известий о Тане.
— Может быть, вы сумеете придумать себе какую-нибудь внеочередную командировку пораньше, — сказала она небрежным тоном, когда лифт остановился.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ГЛАВА 1
После нападения Гитлера на Советский Союз ни одно событие второй мировой войны не изменяло ее хода так круто и необратимо, как это сделала Курская битва.
Вермахту случалось терпеть поражения и раньше. Был катастрофический провал наступления на Москву, были серьезные неудачи под Ленинградом и на Кавказе; был, наконец, Сталинград. Но даже потеряв на Волге четверть миллиона своих солдат, с подорванными тотальной мобилизацией производительными возможностями тыла и заметно пошатнувшейся моралью, Германия к началу рокового для нее лета 1943 года все еще удерживала инициативу боевых действий на Восточном фронте.
Последним проявлением этой инициативы суждено было стать операции «Цитадель».
Ни на один из своих прежних оперативных планов не возлагал Гитлер таких надежд — и никогда так не страшился неудачи. Он понимал: эта надежда — уже последняя, еще одного шанса судьба ему не подарит.
Как это нередко бывает с самыми оголтелыми авантюристами, Гитлеру была свойственна тщательно скрываемая нерешительность. Втайне его пугал размах собственных замыслов. Кидаясь очертя голову в неизвестное, он подчас делал это просто для того, чтобы заглушить в себе шепоток страха, и при этом заглушал голос рассудка. Все его планы, если разобраться, по сути дела недодуманы в чем-то самом главном, и эта всегдашняя недодуманность целого наряду с мелочно дотошной разработкой деталей производит странное впечатление чего-то двоящегося, расщепленного.