— Ничего, Танюша. Если шипит и горит, то, значит, уже не взорвется. За хвост можно схватить, пока еще оболочка не прогорела, а после уже опасно — обожжешься. А вообще не нравится мне это…
— Что, Сережа?
— Ну, вот что ты в МПВО.
— Кому-то нужно же там быть… У нас в доме всего девять человек молодежи — я никогда не думала, что так мало, — а остальные все пожилые или с детьми. Не матери же командирше идти за меня на чердак!
— Верно, конечно, — вздохнул Сергей.
Вокруг них, на этом же штабеле бревен и просто на вытоптанной пыльной траве у ограды, сидели другие пары, тихо и озабоченно переговариваясь каждая о своем.
Большинство женщин были, очевидно, женами — одна даже принесла с собой грудного младенца, который сейчас в блаженном неведении пускал пузыри на руках у отца. Пришло несколько старушек — матери или тещи; пришел парнишка школьного возраста, лет четырнадцати; кроме Тани было еще две девушки приблизительно ее же возраста, в рабочих спецовках.
На какой-то миг Таня вдруг с предельной отчетливостью испытала опять то же странное и непривычное чувство, которое она уже испытывала не раз за эти последние дни, работая с остальными дружинницами. До сих пор — до войны — она привыкла ощущать себя именно самой собою: жизнь ее была, в общем, довольно своеобразной, вкусы и привычки — тоже; были соседи, был привычный школьный коллектив, но все это существовало отдельно, а она, Татьяна Николаева, жила сама по себе, в известной даже обособленности. Обособленность эта не была, конечно, нарочитой — просто так получалось. В отличие от большинства своих подруг (если не считать Людмилы) Таня была, например, избавлена от многих забот: чтобы сшить себе новое платье или достать новые туфли, ей не приходилось ни экономить, ни стоять в очереди, все это устраивалось как-то само собой — достаточно было сказать Дядесаше. А главное — за десять лет она привыкла к положению знаменитости: сначала, в первых классах, это был папа — с его портретами в газетах и заграничными командировками, из которых он всегда привозил Тане что-нибудь такое, чего не было ни у кого. Потом был Дядясаша — «знатный человек нашего города», единственный в Энске Герой Советского Союза…
Все это теперь кончилось. Теперь Таня все чаще и чаще ловила себя на ощущении, что она является просто одной из многих и уже ничем не отличается от всех тех женщин и девушек, которые делали вместе с ней одну и ту же работу, получали то же количество хлеба и говорили о том же — о войне и о своих близких, покинувших дом в эти дни; и ее любимый, сидевший сейчас рядом с нею, был одет в ту же солдатскую одежду, что и другие мужчины вокруг них…
— …но ты придешь завтра? — спрашивал Сергей, не отпуская ее руки. — В это же время, хорошо? Только, Танюша… я вот сегодня подумал — а вдруг налет случится, здесь ведь опасно…
— Сейчас всюду опасно… И потом, во время налета лучше быть вместе, ведь правда?
— Да, но… здесь все-таки казармы, и сортировочная совсем рядом, и нефтебаза. В случае чего…
— В случае чего лучше быть вместе, — упрямо повторила Таня.
Шла уже вторая половина июля. Знойные дни, мелькающие как листки обрываемого второпях календаря, слухи — то тревожные, то успокаивающие ненадолго, суровый голос диктора, называющий всё новые и новые направления, узлы и чемоданы беженцев в горисполкомовском скверике, синие комбинезоны регулировщиков ВВС, пропускающих по закрытым для движения улицам медленные колонны грузовиков с авиабомбами, надрывный вой сирен и тяжелый размеренный шаг пехоты — так выглядел город на исходе первого месяца войны.
Таня продолжала рыть щели вместе со своими дружинницами. Двадцатого пришло наконец письмо от Дядисаши: он сообщал свой новый номер полевой почты, спрашивал о Танином здоровье и о Сергее. О себе полковник написал только, что у него все в порядке. Письмо было очень коротким, — Таня видела, что оно написано второпях; но даже и таким оно явилось для нее огромной радостью.
Она едва дождалась конца работы, так не терпелось поделиться новостью с Сережей. Они виделись теперь через день: по нечетным дням у Тани были вечерние занятия на курсах ПВХО, по четным она прямо с работы, не заходя домой, отправлялась к Сергею. До кавалерийских казарм было от центра около пяти километров — добрый час ходу, это после целого дня тяжелой работы. Впрочем, настоящую усталость Таня чувствовала обычно только уже на обратном пути, возвращаясь в город вместе со знакомыми уже спутницами. Некоторых она уже знала по имени-отчеству, была посвящена в их домашние дела и сама делилась с ними своими заботами. Зоя Комарова, молодая работница с оптического, та самая, что в первый вечер принесла с собой ребенка, жила тоже во Фрунзенском районе, недалеко от бульвара Котовского, и они обычно шли вместе до самого центра; Комарова рассказывала Тане о своей работе, жаловалась на вредную свекруху, хвалилась дочкой, вспоминала историю своего замужества. Эти долгие вечерние путешествия — сначала полем, мимо нефтебазы, где крепко пахло пыльным бурьяном и мазутом, потом по темным окраинным улочкам, едва освещенным редкими синими фонарями, — всякий раз еще больше укрепляли в Тане новое для нее ощущение того, что ее судьба уже ничем не выделяется из тысяч и миллионов других судеб…
В этот вечер Комарова встретилась Тане, когда та только подходила к казармам.
— Давай вертайся! — крикнула она еще издали. — Не пускают сегодня наших мужиков!
— Как не пускают? — встревоженно спросила Таня, подойдя ближе и посмотрев на закрытые ворота. — А в чем дело, Зоя?
— А я знаю? — пожала та плечами. — Угнали, что ль, куда-то, вроде на ночные занятия…
Таня растерянно оглянулась.
— Но как же так… И вообще их сегодня не будет?
— Теперь-то уж поздно. Пошли, что ль, чего ж стоять без толку.
— Да нет, как же так, — повторила Таня, — нужно подождать, может быть, что-нибудь узнаем…
— Так тебе и сказали! Ну, как хочешь, а я пошла — мне еще за молоком надо, аж на Старый Форштадт. Так ты остаешься?
— Конечно, я пока останусь…
Она осталась и просидела целый час у запертых ворот, все еще надеясь, что удастся узнать что-нибудь или увидеть кого-нибудь из Сережиной роты; но часовой ничего не знал, а из ворот никто не выходил. Около десяти она вернулась домой, совершенно разбитая усталостью и тревогой.
— Ладно, будет тебе! — прикрикнула на нее мать-командирша. — На то и армия, а ты что себе воображала. Мойся живее да садись, суп простынет.
После ужина, едва Таня успела написать несколько строчек ответного письма Дядесаше, объявили воздушную тревогу. Пришлось снова натягивать комбинезон. Сунув в карман фонарик и перекинув через плечо тяжелую противогазовую сумку (по тревоге полагалось быть в полном снаряжении), Таня вышла на площадку. В доме было тихо, лишь где-то хлопнула дверь, потом другая. С пятого этажа спустилось во двор боязливое семейство Голощаповых, нагруженное аварийными чемоданчиками, потом, позевывая и размахивая противогазом, как кошелкой, сошла Женя Пилипенко с четвертого.
— Опять на чердак, — сказала она и вздохнула. — И отдохнуть не дадут, фрицы проклятые!
Таня только пожала плечами, морщась и пытаясь застегнуть под подбородком ремешок каски. Застежка была неудобной, сама каска — и того хуже: обычный пехотный шлем старого образца, из тех, что лет десять провалялись на интендантских складах и теперь были розданы дружинам МПВО. Таня никак не могла подогнать по своему размеру это громоздкое сооружение, но оставаться во время дежурства с непокрытой головой боялась: инструктор рассказал им много неприятного о падающих сверху зенитных осколках. Она неодобрительно посмотрела на Женю Пилипенко, голова которой была повязана косынкой, и почувствовала укол зависти к ее бесстрашию.
— На фронте не отдыхают, — сказала она вызывающе, справившись наконец с ремешком. — Ты никак не можешь привыкнуть, что идет война… даже одеваешься на дежурство не по инструкции. Полагается быть в комбинезоне и в каске, а ты приходишь, будто…
— Охота была таскать на голове кастрюлю, — отозвалась та. — А комбинезон и вовсе не годится — он узкий, в случае чего сразу прожжет до тела. Это надежнее… — Она похлопала по карману своего широкого брезентового дождевика с капюшоном. — Еще если водой облить, так и вовсе станет как железный — никакой термит не…
Несколько гулких ударов, последовавших часто один за другим, не дали ей закончить фразу. Таня вздрогнула.
— Зенитки? — испуганно спросила она у Жени Пилипенко.
— А я знаю? Бежим наверх!
Гулкий лестничный пролет сразу наполнился встревоженными голосами и хлопаньем дверей. Добравшись до чердачного люка, Таня нырнула в темноту и включила фонарик. «Кто там со светом!» — истерически крикнул кто-то из уже собравшихся на чердаке дружинниц; в эту же секунду на крышу обрушилась новая волна грохота, под тяжестью которой, как показалось Тане, пошатнулся весь дом. Она сжалась и присела, инстинктивно зажмурившись. Когда волна прокатилась, стали слышны торопливые хлесткие удары зениток. Таня открыла глаза и увидела перед собой высветленный красноватым заревом полукруг слухового окна и медленно скользнувший поперек него — наискось — голубой луч прожектора. Потом стало тихо. Таня отчетливо слышала незнакомый, вибрирующий в каком-то странном волнообразном ритме, монотонный гул моторов. Опять, очевидно нащупав цель, вразнобой ударили зенитки, словно торопясь заглушить друг друга, и опять прокатилась над крышами гремящая волна взрывов.
На чердаке было очень душно, — Таня почувствовала, как по ее спине сбежала щекотная капля пота, — но сейчас ее трясло, как в ознобе. «Господи, только бы не там, — шептала она беззвучно, закрыв глаза и прижавшись к шершавой балке стропил, — только бы не около казарм… пусть где-нибудь в другом месте — только не там…»
— Возле мотороремонтного сбросил, гад вредный, — сказал неподалеку мужской голос. Словно очнувшись, Таня прошла к слуховому окну и выглянула, преодолевая страх. В двух-трех местах города что-то горело, откуда-то из-за Казенного леса косо вздымались призрачно-голубые лезвия прожекторов. Они шевелились медленно и бесшумно, как во сне, ощупывая небо осторожными шарящими движениями. Вскарабкавшись на ящик с песком, Таня высунулась по пояс и долго всматривалась в ту сторону, где были расположены казармы; но там все было темно. Самолеты, кажется, ушли, зенитки молчали. Воя сиреной, промчалась где-то машина, потом еще две. В полночь дали отбой.
Вернувшись к себе, Таня бросила на стол противогаз и, не снимая каски, присела к телефону.
— Страсти-то какие, — сказала, войдя в комнату, мать-командирша, — с трех концов, говорят, подожгли. С крыши-то видать было?
Таня покосилась на нее и пожала плечами, не отнимая от щеки трубку. Прошло минуты две, пока она, наконец, услышала Люсин голос. Нет, на Пушкинской все благополучно — самое большое зарево видно в стороне мотороремонтного завода, говорят, что пожар на складах. В районе нефтебазы, кажется, тоже благополучно. Она была в саду, а мама никуда не выходила — говорит, что это неразумно: все дело случая, с таким же успехом может убить в щели, как и в собственной комнате…
На следующий вечер Таня не пошла на занятия, а отправилась прямо к казармам, но опять безуспешно; то же повторилось и двадцать второго. «Не может же быть, чтобы их уже отправили, — думала она, возвращаясь в город. — Но почему тогда не позволяют видеться?..»
Дома, на площадке, ее встретила мать-командирша, хмурая более обыкновенного.
— Записка тут для тебя, — сказала она, протягивая сложенный листок. — С полчаса как занесли…
У Тани почему-то оборвалось сердце, хотя в записке могло быть что угодно. Прислонившись к перилам, она развернула листок и, мертвея, два раза перечитала бледные карандашные строчки:
«Танюша, родная! Завтра мы уезжаем. Приходи на сортировочную к пяти часам вечера, провожающих пустят. Крепко целую. До завтра! Твой С.»
Ну, вот. Все было кончено; наступил час, который не мог не наступить. Она подняла глаза и непонимающе посмотрела на мать-командиршу, которая что-то ей говорила. Та обняла ее, коротко поцеловала в лоб и ушла к себе. Таня еще раз перечитала записку. Но почему именно завтра, почему хотя бы не через два дня, ведь от этого ничто не изменится… почему именно завтра!
В каком-то оцепенении она достала ключ из кармана комбинезона, отперла дверь, вошла в комнату. Завтра в пять часов вечера они увидятся в последний раз. В последний раз. И потом пойдут бесконечные дни, когда даже письма не будут успокаивать — потому что письмо с фронта идет неделю или две, а солдат рискует жизнью миллион раз на день…
Через полчаса — или через час — в комнату вошла мать-командирша.
— Не включайте света, — почти спокойно предупредила Таня, — маскировка не закрыта.
Зинаида Васильевна постояла на пороге, вглядываясь в темноту.
— Чего ужинать-то не идешь? — спросила она грубовато.
— Я не хочу ужинать.
— Как это «не хочу»… Поела, что ль, где?
Таня не ответила.
— Зря, Татьяна, — помолчав, сказала мать-командирша. — Бога гневить нечего, ты покамест настоящего горя еще не знаешь. Плохой ты будешь мужу помощницей, как я погляжу…
— Не нужно, Зинаида Васильевна, — с трудом выговорила Таня. — Прошу вас, не нужно…
— Ох, девка, горе ты мое, — вздохнула та. — Ну, сиди, коли так. Суп-то я тебе в передней оставлю, возьмешь тогда, в кастрюльке. Поешь только, а, Таня? И не серчай на меня, я ведь не со зла это, только добра тебе и желаю. Ну, Христос с тобой…
Утром ее первой мыслью было: «Сегодня в последний раз». Уже окончательно проснувшись, она долго лежала с закрытыми глазами, как любила полежать до войны по воскресеньям. А вдруг все это приснилось — весь этот месяц, отъезд Дядисаши, Сережа в солдатской гимнастерке, вчерашняя записка, — вдруг откроешь глаза, и окажется, что нет никакой войны…
Она их открыла. Увидела маскировочную штору, брошенный через спинку стула защитный комбинезон, пустой ящик радиолы с темным прямоугольником на месте шкалы и рядом круглых дыр на панели управления. Ей вспомнилось, как Сережа размонтировал аппарат — на третий день войны, когда было приказано сдать приемники. Он вытащил шасси, и потом они вместе ходили на сдаточный пункт, а там долго не могли понять, в чем дело и почему она сдает не целый аппарат, а только шасси. Странно, что даже тот день — когда Дядясаша уже готовился к отъезду — сегодня вспоминается ей как мирное и невозвратимо ушедшее время. С нею был тогда Сережа. И она не знала, что в тот день он уже подал заявление в военкомат…
Она опять закрыла глаза и некоторое время лежала неподвижно на спине, без мыслей. Потом подняла руку и посмотрела на часы — было уже четверть одиннадцатого. Когда же она вчера легла? Наверное, поздно. Другие уже давно работают, сегодня их должны были послать заканчивать щель в детском саду имени Крупской. Ну что ж, сегодня у нее уважительная причина…
Телефонный звонок сорвал ее с постели. Вдруг это Сережа, подумала она, выскакивая в соседнюю комнату, вдруг у него что-то изменилось и отъезд откладывается… Но это оказалась Людмила. Сразу обессилев, Таня опустилась на стул.
— Да, Люся, — сказала она безжизненным голосом.
— Танюша, это ты? Мне сегодня позвонила Зинаида Васильевна, я даже хотела прийти сейчас к тебе. Танюшонок, милый, я понимаю, как тебе сейчас тяжело, но ты не отчаивайся! Подумай, сколько людей на фронте — не со всеми же случается несчастье! Александр Семенович столько раз воевал и…
— Конечно, — сказала Таня, — не со всеми. Ты, как всегда, права. Что сегодня в сводке?
— Был налет на Москву, ночью. Кажется, ничего серьезного. Москву ведь до сих пор не бомбили, это они решили отметить месяц с начала войны, вот негодяи…
— Правда, вчера ведь исполнился ровно месяц, я и забыла.
— Танюшонок, ты хочешь, чтобы я пришла на станцию? Я просто подожду где-нибудь, чтобы потом тебя проводить. Хочешь?
— Не нужно, Люся, — помолчав, ответила Таня. — Я приду к тебе, может быть, останусь ночевать. Если не будет налета.
— Хорошо, Танюша, я буду ждать… И слушай, я хотела тебе сказать… Это просто совет, Танюшонок, ты не обижайся… Помни все время, что Сергею сегодня тоже очень трудно, и… постарайся вести себя так, чтобы не расстраивать его еще больше. Ты меня поняла?
— Держать себя в руках? — Таня усмехнулась. — Конечно, я буду держать себя в руках. Я буду вести себя героически, как подобает стойкой советской девушке! Я даже спою ему модную песенку: «Иди, любимый мой, родной, суровый час принес разлуку». Ты довольна? Люся, ты хоть раз в жизни пробовала сама последовать хотя бы одному из своих мудрых правил?
Таня положила трубку и долго сидела, разглядывая круглую ссадину на коленке, равнодушно пытаясь вспомнить, где и когда она так ушиблась, потом принялась считать шашки паркета, сбилась, начала счет в обратном направлении. В комнате было жарко, пахло утренним солнцем и пылью — окна оставались открытыми уже несколько дней подряд. С улицы донесся голос диктора: «…Московское время — двенадцать часов. Передаем последние известия». Да, нужно было продолжать жить.
Таня надела халатик, убрала постель, поставила на электроплитку кастрюльку со вчерашним супом. Есть не хотелось, но нужно было продолжать жить.
После завтрака она заставила себя заняться домашними делами — прибрала в комнатах, выстирала комбинезон. Всякий раз, когда она бросала взгляд на часы, сердце ее обрывалось и тут же начинало биться редкими тяжелыми ударами, перехватывая дыхание.
Наконец стрелки подошли к трем.
Еще никогда, ни на один праздник Таня не одевалась так тщательно. Она выкупалась, истратив на голову остатки шампуня, надела свое лучшее белье, привела в порядок ногти. Она занималась этим, когда в передней раздался звонок. Таня открыла, придерживая у горла воротник халатика; вошел небритый человек с сумкой.
— С Горэлектросети, — хмуро представился он. — Розетки в квартире есть?
— Да, — кивнула Таня. — Сюда, пожалуйста…
Человек молча осмотрел проводку в обеих комнатах, опечатал все штепсельные розетки.
— Нагревательными приборами пользоваться воспрещается, — сказал он, — настольными лампами тоже. Застелите стол чем-нибудь, мне подняться нужно.
Взобравшись на стол, он вывинтил из люстры все лампочки, кроме одной, и патроны тоже опечатал.
— Эту после смените, — сказал он, тяжело спрыгнув на пол, — можно иметь не больше сорока ватт на комнату. Тут у вас шестидесятиваттная. И в той комнате тоже смените. Если будет перерасход, вообще отрежем.
Уже выходя, он не удержался — посмотрел на разбросанные маникюрные принадлежности и скользнул взглядом по Таниному золотистому халатику.
— Пальчики красите? — спросил он с угрюмой насмешкой. — Подходящее занятие.
— Да, — сказала Таня очень тихо.
Монтер вышел, хлопнув дверью. Таня постояла с закрытыми глазами, потом медленно размотала с головы мохнатое полотенце и пощупала распушившиеся волосы. Они уже высохли. Было четыре часа.
Она долго сидела перед зеркалом, расчесывая волосы щеткой, пока не заблестели как шелковые. Потом достала из шифоньера белый костюм — тот самый, в котором была второго сентября. Ту самую блузочку, тот самый пояс, те самые туфли. Все, кроме цветка. Но Сережа поймет — сейчас цветов не достанешь. Где они собирались тогда отпраздновать первую годовщину — в Ленинграде?
Перед уходом она позвонила Люсе.
— Люся, — сказала она, — я у тебя прошу прощения за сегодняшнее. Извини меня, ты ведь, наверное, все понимаешь. Не сердись. Я к тебе сегодня приду, обязательно. Что? Хорошо, я передам… Да, конечно, от всех, я понимаю…
Пока она говорила, в комнату вошла мать-командирша.
— Идешь, Таня? — спросила она. — Ночевать останешься у Людмилы? Ну… Сереженьке поклон от меня, не забудь. Скажи — молиться за него буду, как за своих сынов. И за тебя пускай не болеет, мы-то здесь проживем… лишь бы их всех господь сохранил, воинов наших. Ну, ступай, не ровен час, еще опоздаешь…
Над обширным двором сортировочной станции — над лабиринтом рельсовых путей, над пакгаузами, над маневрирующими составами, над светлыми и темными платьями женщин и желтыми, цвета выгоревшей травы, гимнастерками мужчин — высоко-высоко, в величавом и непостижимом покое плыло легкое перистое облачно, уже чуть тронутое алой краской заката.
— Почему ты все смотришь на небо? — тихо спросила Таня.
— Просто так… Все кажется, будто самолет слышно… Ты мне обещаешь, что не будешь бывать в этих местах? В центре все-таки не так опасно, мне кажется.
— Хорошо, Сережа, я не буду здесь бывать, — прошептала она, опять прижимаясь щекой к его плечу. — Я буду делать все, что ты мне скажешь… Не буду ходить вблизи военных объектов, буду вовремя есть и вовремя ложиться спать… А ты обещай мне только две вещи — беречь себя и почаще писать. Ты будешь себя беречь, Сережа?
— Да, для тебя…
— Потому что я умру, если с тобой что-нибудь случится. Это я знаю совершенно точно. Ведь человек знает, что он умрет, если оставить его без воздуха. Обещай мне, что будешь себя беречь, Сережа.
— Я обещаю, Танюша. Для тебя, я же сказал.
— Почему у тебя нет каски?
— Так у нас и винтовок еще нет. Сказали — все там выдадут.
— Обязательно носи каску, осколки иногда падают сверху…
— Хорошо, я буду обязательно носить каску. Танюша…
— Что, Сережа?
— Как хорошо, что ты пришла в этом костюме…
— Я знала, что это будет тебе приятно.
— Спасибо, Танюша…
Он взял ее руки и поцеловал одну ладошку, потом другую. Пальцы ее слабо дрогнули в ответ.
— Не нужно, Сережа, — сказала она чуть слышно. — Иначе я… я не смогу.
Они опять замолчали. Невысокая насыпь у тупика, где они сидели на разостланной шинели, поросла жесткой травой, выгоревшей и пыльной. В траве короткими тоненькими очередями строчили кузнечики. Под навесом пакгауза, в большой группе красноармейцев и провожающих, с отчаянным надрывом выводила «Катюшу» чья-то гармонь. Где-то пели «Роспрягайтэ, хлопцы, кони». Где-то плакал ребенок. Уходили последние минуты, которые им суждено было провести вместе.
И все это случилось по его воле. То, что они сидели сейчас на этой станции, среди красных товарных вагонов и надрывных песен, зачехленных орудий и тюков прессованного сена, безветренного июльского зноя и искрящейся между шпал угольной пыли — все это было реальностью только потому, что так решил он сам. Он решил идти на фронт, так как не мог позволить, чтобы кто-то другой защищал его любимую. Но это решение было принято почти месяц назад, когда никто не мог еще предугадать ход войны. Во всяком случае, он не предугадывал. А теперь ему приходилось уезжать, оставляя Таню одну в городе, который не был уже таким глубоким тылом. Ему приходилось оставлять ее в тот момент, когда начались налеты, когда немцы вышли к Днепру под Могилевом, когда каждый день боев приближал к Энску линию фронта. Неужели его решение было неправильным?
Все эти мысли мгновенно промелькнули в голове Сергея и тут же получили ответ. Нет, оно было правильным. Если бы речь шла только о том, чтобы уберечь Таню от трудностей и опасностей войны, — для этого не нужно было бы идти на фронт. Но ведь в том-то и дело, что речь теперь шла не только об этом. Пойти в военкомат его тогда заставила именно мысль о Тане, это верно; но сейчас он уже понимал, что на самом деле это была мысль о чем-то неизмеримо более всеобъемлющем. Он думал о Тане, потому что в тот момент она воплощала для него буквально все; но в это «все» входила и его мать, и сестра, и товарищи по школе, его и Танины, и ее право учиться на филологическом факультете, и его мечты стать инженером-электриком и строить заводы-автоматы. Если он хотел защищать Таню — ему нужно было защищать и все остальное: всю их жизнь, весь привычный им и воспитавший их строй. Иначе быть не могло. И он не мог сделать это иначе, чем сделал. Иначе было нельзя.
— Сережа, — сказала Таня. — Вчера я весь вечер думала, что подарить тебе на память. И у меня ничего не оказалось… Как странно, правда? Я даже свое вечное перо недавно потеряла, иначе я подарила бы тебе его, чтобы ты писал им письма. И я просто отобрала для тебя несколько своих фотографий, за разные годы. Последняя снята накануне выпускного вечера, двадцатого…
Таня достала из кармашка небольшой плотный пакетик в целлофане и сама вложила его в карман Сергеевой гимнастерки.
— …Только сейчас не нужно, посмотришь потом. Хорошо? И ничего больше я тебе подарить не могу… кроме самой себя. Ты не можешь взять меня с собой, Сережа, но я все равно принадлежу тебе — где бы ты ни был и сколько бы времени вам ни пришлось еще не видеть друг друга. Понимаешь?
— Да, Танюша. Я все понимаю. Ты говоришь — подарить «на память»… Неужели ты думаешь, что мне еще нужно что-то на память о тебе, неужели ты думаешь, что я вообще могу тебя когда-нибудь забыть… А за карточки спасибо, это самый дорогой подарок, какой ты могла мне сделать. У меня еще знаешь что есть? Та твоя роза, помнишь, я ведь ее засушил тогда… Она у меня здесь, в бумажнике. Хочешь, покажу?
— Нет, — быстро сказала Таня. — Ради бога, не нужно. Смотри, какой закат, Сережа…
— Ага. Ветер завтра будет.
— Наверное.
— Что еще Алексан-Семеныч писал?
— Ничего, Сережа. Только то, что я сказала. Он передавал тебе привет, я говорила?
— Да, спасибо. Может, мы там где-нибудь увидимся…
— Может быть.
Молчание. Тоскливые выкрики маневрирующих паровозов, песня, надрывные переборы гармошки. На лицо Сергея уже лег тревожный отсвет закатного зарева.
— Отвернись оттуда, — сказала Таня. — Не нужно туда смотреть, пожалуйста…
Сергей посмотрел на нее — у Тани задрожали губы. Низко опустив голову, она провела рукой по колючему шинельному сукну.
— Если война до осени не кончится, — сказала она тихо, не поднимая головы, — тебе в этом будет холодно, Сережа… Я тебе тогда пришлю мою лыжную фуфайку — помнишь? Она на меня велика, и потом ведь шерсть растягивается…
— Ну вот еще… Что нам, теплого не выдадут? Тебе она тоже пригодится.
— У меня ведь есть кожаная куртка, с мехом, она очень теплая… Но может быть, до осени война кончится?
— Должна кончиться, Танюша, думаю, что должна.
— Я тоже думаю…
Они не услышали, как была подана команда, — увидели только движение в толпе. Вскрикнув в последний раз, умолкла гармонь. Отчаянно, в голос, заплакала женщина. Сергей вскочил, вглядываясь в хлынувшую к вагонам человеческую волну. Поднялась и Таня, глядя на него остановившимися глазами.
— Ну вот… — сказал он хрипло.
— Уже? Но ведь мы еще совсем не… — растерянным шепотом начала она и не договорила, словно ей не хватило воздуха.
Сергей вскинул на плечо лямку вещмешка, поднял шинель.
— Танюша, простимся здесь, — сказал он, кашлянув. — Не нужно туда. Попрощаемся, и ты сейчас иди — только не оборачивайся…
— Нет! — вскрикнула она, схватившись за него обеими руками. — Нет, Сережа, я не пойду, — ты не бойся, я плакать не буду, честное слово! Я не уйду до конца, ты не можешь отнять у меня эти минуты — больше я ничего у тебя не прошу…
…То, что было потом, осталось у нее в памяти лишь отдельными разорванными впечатлениями. В полнеба пылал багровый закат над семафорами, на его огненном фоне четко, словно прочерченный тушью, рисовался сквозной чертеж эстакады. Длинным, бесконечно длинным, нацеленным прямо на закат рядом стояли вагоны. Захлебываясь, рыдала женщина: «Петенька-a! Петенька, ро-о-одненький ты мой!!» Пожилой усатый боец, крепко зажмурившись, целовал плачущую девочку в линялом ситцевом сарафанчике; другой, помоложе и, видимо, сильно выпивший, с красивым лицом, искаженным выражением какого-то лихого отчаяния, продирался сквозь толпу, волоча за собой расстегнутую гармонь. Пахло пылью, человеческим потом, нефтью и креозотовой пропиткой шпал.
Сергей, уже бросив в вагон шинель и вещмешок, стоял перед нею — высокий, в плохо пригнанном обмундировании и пыльных сапогах, кирзовые голенища которых казались слишком широкими. Он держал ее за локти и не говорил ни слова. Что можно было теперь говорить? Кругом шумели, плакали, смеялись, в соседнем вагоне кто-то отплясывал гопака, гулко стуча каблуками. Только бы выдержать до конца, только бы не заплакать в самую последнюю минуту!
И, когда подошла эта минута, Таня не заплакала. Взмыл и растаял в закатном огне пронзительный паровозный гудок, загромыхали буфера — пока еще там, впереди. Сергей, держа в ладонях ее запрокинутую голову, торопливо целовал глаза, щеки, волосы. «Сережа, — шептала она беззвучно, забыв все другие слова, — Сережа, Сережа…» Потом — лязгнула и растянулась сцепка, вагон дрогнул, словно не решаясь двинуться, — Сергей обхватил и рывком прижал к себе ее тело, и оно безвольно изломилось в его руках. Его губы оборвали ее шепот. Проходя стык, неторопливым сдвоенным ударом громыхнула колесная тележка, проплыл буфер. Сергей оторвался от Тани и, не оглядываясь, побежал за вагоном.
Сверху протянулись руки. «Давай, браток, давай! — кричали ему. — На всю войну не нацелуешься!» Поймав чью-то шершавую ладонь, он прыгнул, больно ударившись коленом, вскарабкался. Пилотка едва не свалилась. Натянув ее поглубже, Сергей перегнулся через укрепленный поперек двери брус. Фигурка в белом, то и дело заслоняемая другими, бежала вдоль эшелона, спотыкаясь и отставая все больше и больше. Бойцы прижали Сергея к брусу, навалились на него, кричали, махали пилотками.
В толпе провожающих уже нельзя было разглядеть отдельные лица. Словно горящие изнутри, алым отраженным блеском пылали окна станционных построек. Сергею показалось еще, что на секунду он увидел Таню, но сейчас же потерял из виду — на этот раз окончательно. Встречный ветер уже обвевал его затылок. Громыхнула стрелка, вагон дернулся в сторону. Наплывший пакгауз заслонил толпу.
Вокруг Сергея стало, свободнее — бойцы, громко переговариваясь, разбирали свои вещи, устраивались на нарах. Ширилась и разворачивалась, уплывая от него, панорама города — ряд коротких труб на здании ТЭЦ, парашютная вышка в парке, корпуса жилмассивов, сади, едва заметные вдали высокие трубы мотороремонтного завода, синеющая справа темная полоса опушки Казенного леса — вся его двадцатилетняя жизнь, его школа, его друзья, его любовь. Все это удалялось с каждым оборотом колес.