Дальше она почти ничего не помнила. Врач с нижнего этажа оказался дома, он бросился наверх, не дослушав Нику, а сама она осталась почему-то в его квартире — только потом она узнала, что ей стало плохо и жена врача отпаивала ее валерианой. Наверное, это продолжалось не очень долго, во всяком случае она еще застала маму, когда поднялась наконец к себе, — двое в белых халатах выносили ее на носилках, по самое горло укутанную серым одеялом, спящую или без сознания — Ника не поняла. На какой-то страшный миг ей даже подумалось, что мама умерла, но она тут же вспомнила, что мертвым закрывают лицо; она посторонилась, пропуская санитаров с их страшной ношей, и осталась стоять, остолбенев, словно ее не касалось все это, словно кого-то чужого уносили люди в пахнущих больницей белых халатах…
Этот больничный запах был, пожалуй, последним ее четким ощущением перед очередным провалом в памяти, а после этого запомнился покрашенный в светлую масляную краску коридор, холод и тот же самый запах, только еще более сильный, пропитывающий все вокруг. И еще был запах табака, когда отец возвращался к ней; он то и дело уходил покурить, и она оставалась сидеть на холодной белой скамье, и ждать, и надеяться, и молиться — горячо и неумело, безуспешно пытаясь вспомнить древние непривычные слова, которым когда-то учила ее баба Катя.
Там, в больнице, она не знала еще, что случилось. Она несколько раз начинала расспрашивать об этом отца, но тот объяснял путано и непонятно, видимо и сам ничего толком не знал. Вероятно, от него можно было добиться в конце концов более вразумительного объяснения, но что-то удерживало Нику, какой-то не совсем еще понятный страх. Страх, а может быть, и просто сознание собственной непростительной вины. Что было для нее совершенно определенным уже тогда, в больнице, — это убийственное сознание собственной виновности во всем случившемся.
Они вернулись домой уже вечером, после того как им сказали, что особенных оснований для беспокойства нет и, похоже, все кончится благополучно. Ника еще ничего не понимала. Отец сказал, что мама по ошибке приняла слишком большую дозу снотворного; но она никогда не спала днем, да и вообще — с чего ей вздумалось принимать снотворное именно сейчас, она ведь знала, куда пошел отец, и, вероятно, ждала результатов этого свидания? Все это было совершенно непонятно или просто казалось непонятным в ее теперешнем состоянии, — сейчас, когда прошел первый шок и уже не было непосредственной опасности, у нее наступила реакция и она не только не могла сколько-либо связно о чем-то думать, но и чувствовать. Ее охватило отупение, какое-то безразличие ко всему. Квартира — с затоптанными полами, выстуженная через оставшееся открытым окно в спальне — казалась чужой, нежилой, брошенной; Ника попыталась навести какой-то порядок, протерла паркет в передней, нашла в кухне баночку растворимого кофе и поставила на газ чайник. Ее всю трясло — от холода, от усталости, от злости на соседок, которые одна за другой являлись поахать, поутешать, выразить сочувствие и предложить какую-нибудь помощь. Соседки-то приходили с самыми добрыми намерениями, она прекрасно это понимала, но все равно ничего не могла с собой поделать. Когда отец вошел в кухню и сказал, что Римма Ильинична зовет их поужинать, Ника не выдержала и истерично закричала, что не пойдет ни к каким риммам ильиничнам, и не нуждается ни в каких ужинах, и как он вообще может думать сейчас о еде! «Ну хорошо, дочка, хорошо, — ошеломленно пробормотал отец, — мы никуда не пойдем, но поесть нужно, ты ведь ничего не ела целый день…» Он ретировался, осторожно притворив за собой дверь. Забурлил чайник, стуча крышкой и выплескивая кипяток на плиту; Ника выключила газ и снова присела к заставленному немытой посудой кухонному столу, опустив голову в ладони.
Римма Ильинична все-таки накормила их своим ужином, она просто принесла все с собой, накрыла стол и вытащила Нику из кухни. «Садись-ка есть, — строго сказала она, — нечего отца мучить, мало ему еще забот. Поешь и ложись спать, и не думай ни о чем, — раз сказали, что опасности нет, значит, нет, значит, все в порядке. Что ж врачи, врать тебе станут?..» Она усадила ее за стол и ушла, сказав Ивану Афанасьевичу, чтобы не стеснялся зайти в любое время, если что понадобится; а Ника, через силу проглотив первую ложку супа, почувствовала вдруг нестерпимый голод. Действительно, ведь за весь день только и съела, что кусок торта…
Она проснулась среди ночи — одетая, на незастеленной тахте, — и сразу вспомнила все в первую же секунду после пробуждения. Охваченная ужасом, она вскочила, нащупала кнопку лампочки на ночном столике и прислушалась, затаив дыхание. Все было тихо, часы показывали половину пятого. Ника опять почувствовала себя в той кошмарной атмосфере своего давнишнего сна — глухая ночь, одиночество, разрывающая сердце тревога. Она выбежала из комнаты, включила большую люстру в столовой, торшер, оба настенных бра в передней, потом ворвалась в спальню и растолкала отца.
— Папа, мне страшно, позвони сейчас же в больницу — сейчас уже почти пять, там, наверное, должен быть ночной дежурный, — вдруг маме стало хуже!
Отец вскочил перепуганный, ничего не понимая, потом наконец понял и, зевая, успокаивающе потрепал ее по руке.
— Не паникуй, дочка, утром все узнаем, ночью ведь справочная не работает. Я оставил там наш телефон, они бы позвонили, если что…
Продолжая позевывать, он встал, сунул ноги в шлепанцы и вышел с Никой в столовую.
— Давай-ка мы сейчас выпьем с тобой, — сказал он, доставая из серванта бутылку и две рюмки. — Как это я не сообразил, нужно было тебе сразу вкатить хорошую дозу — проспала бы до утра спокойна Ну, давай — за материно здоровье, чтобы скорее поправилась…
Ника храбро глотнула, коньяк обжег ей горло, попал куда-то не туда, она поперхнулась, закашлялась, но все-таки заставила себя допить рюмку.
— Не помню, — она покачала головой. — Я, наверное, просто прилегла на минутку и сразу заснула.
— Поди разденься. А то опять одетой уснешь. Иди, я пока кофе пойду поставлю — все равно уж спать сегодня не буду…
Ника вошла к себе в комнату, включила верхний свет и увидела на столе конверт с надписанным маминой рукой адресом Ярослава.
Она похолодела при виде этого конверта. Неясное подозрение, догадка, которая едва померещилась ей вчера в какой-то момент, когда она пыталась понять, зачем маме было принимать снотворное среди дня, и именно тогда, когда отец пошел к ней мириться, — эта страшная догадка снова вспыхнула в ней сейчас, не подвластная никаким доводам разума. Впрочем, сейчас доводы молчали.
Конверт оказался пустым, но Ника уже увидела рядом комочек смятой бумаги. Она, помедлив, развернула его онемевшими пальцами, разгладила клочки и сложила их на столе один к одному — как когда-то в детстве складывала картинки из кубиков. Отец позвал ее из столовой, она не шевельнулась.
— Посмотри, — сказала она, когда он вошел в комнату. — Я так и думала, мама сделала это нарочно…
— Что сделала нарочно? — деланно удивился отец. Он наклонился над ее плечом, посапывая, долго читал разорванное на восемь частей письмо, потом осторожно собрал обрывки и обнял Нику за плечи.
— Пойдем, выпьем кофе, — сказал он, поднимая ее со стула. — Да, вот так получилось, видишь…
— Господи, — сказала Ника со стоном, закрывая лицо ладонями. — Господи, если бы только я знала… Ведь говорили мне все, давно уже говорили, а я просто не могла, папа, ты понимаешь, у меня здесь как будто какой-то вдруг камень оказался, — я не могла заставить себя через что-то переступить, — я ведь сама давно поняла, что нельзя, чтобы это продолжалось… Господи! Господи, если бы догадалась сама, хотя бы на один день раньше! Что я наделала!! — закричала она, захлебываясь рыданиями.
ГЛАВА 9
Елена Львовна выписалась из больницы в середине марта, пролежав почти месяц из-за воспаления легких, справиться с которым оказалось сложнее, чем нейтрализовать барбитуратное отравление. В день выписки Ника с утра съездила на рынок, купила большой букет тюльпанов, сготовила праздничный обед, Иван Афанасьевич достал где-то бутылку редкого коллекционного вина. Внешне все было так, как всегда бывало у них в доме в дни семейных праздников, отмечавшихся в своем кругу, без приглашенных. Семья опять была вместе, между ними не оставалось больше ничего недосказанного, ничего скрытого; снова наступил мир. Но это был уже не тот, прежний мир, и Ника чувствовала, что прежним он никогда не станет…
Она завидовала сейчас отцу, который явно этого не понимал. А впрочем, может быть, он только делал вид? Трудно сказать — отец в чем-то оставался для нее загадкой. За столом он говорил без умолку, ухаживал за женой и дочерью, подливал им вина, бегал даже в кухню. «Будем считать, дорогие женщины, что сегодня еще восьмое, — объявил он. — Три дня разницы дела не меняют. Ты пей, Вероника, на мать не смотри — ей пока нельзя…»
Ника не заставляла себя упрашивать. В этот день ей захотелось вдруг напиться и в самом деле, чтобы ни о чем не думать, чтобы хотя бы на время забыть тот ужас, избавление от которого они праздновали сегодня и леденящая тень которого продолжала витать над их праздничным столом.
Если бы только тень. Тогда хоть можно было бы рассчитывать на избавление — позже, со временем… Тени рано или поздно рассеиваются, исчезают, а это, она знала, будет теперь с нею всегда. До конца дней.
И самым страшным было то, что этого никто не видел, никто не понимал. Никто ни в чем ее не винил, она была наедине со своим преступлением — вот что было страшнее всего…
Мать тоже ничего не поняла. Ника так ждала ее приезда! Свидания в больнице были короткими, да и не поговоришь обо всем при посторонних, там нужно было держать себя в руках, разыгрывать благополучие. Ника даже ни разу не заплакала там, сама потом удивлялась собственной выдержке; поговорим дома, думала она.
Но дома разговора тоже не получилось. «Бог с тобой, девочка, — сказала Елена Львовна, — о чем ты говоришь, за что мне тебя прощать, я сама бесконечно виновата перед всеми вами…» — «Но я не должна была, — твердила Ника, — я просто не имела права, пойми, как я теперь могу…» — «Успокойся, успокойся», — повторяла Елена Львовна, стирая слезы с ее щек. Как будто она могла теперь «успокоиться»!
Ее никто ни в чем не обвинял, все относились к ней по-прежнему — а она была преступницей, она довела мать до самоубийства. То, что оно лишь по счастливой случайности осталось попыткой, дела не меняло. Ее вина не становилась от этого менее очевидной. А для всех окружающих она — преступница — была прежней Никой Ратмановой, ее даже жалели, когда узнали, что мать лежит в больнице в тяжелом состоянии…
Ей казалось, что было бы легче, если бы правду знали все — соседи, учителя, одноклассники. Если бы от нее все отвернулись, если бы о ней говорили с ужасом и отвращением — было бы легче. Она, конечно, страдала бы, но страдала иначе, хотя бы частично искупая этим свою вину. А так никакого искупления не было. Во всяком случае, пока.
Возможно, оно придет позже, когда обо всем случившемся узнает Дима. Даже не возможно, а наверное. Он ведь ее предупреждал, говорил с нею… И сколько раз! Последний разговор на эту тему был в день ее отъезда из Ленинграда, десятого января. Дима тогда спросил ее, как она все-таки думает дальше строить свои отношения с родителями. Она пожала плечами — пока никак. Он нахмурился, долго молчал, потом сказал, что она ведет себя совершенно неправильно — по существу проявляет сейчас не меньшую жестокость, чем та, за которую так безоговорочно осудила родителей. «Ты тоже, как Слава, — усмехнулась Ника, — он, когда меня провожал, тоже все уговаривал помириться…» Дима сказал, что она должна понять простую вещь: нельзя отвечать злом на зло, тогда получится замкнутый круг, из которого нет выхода. Ника спросила: он что же, считает, что не мириться со злом — значит самому совершать зло? Не нужно впадать в крайности, сказал он, мириться со злом — это одно, а помириться с родителями — совсем другое. Можно со всей категоричностью осуждать поступок человека, но сам человек — особенно столько лет спустя — заслуживает, наверное, и снисхождения, и, наконец, простой жалости…
А у нее ничего этого не нашлось для матери — ни жалости, ни снисхождения… Она не могла вспомнить, по какому поводу (кажется, еще там, в Крыму) Дима однажды назвал ее рационалисткой. Она тогда удивилась — чего-чего, а рассудочности никогда за собой не замечала. Рационалист, казалось ей, должен быть человеком сухим, размеренным, неспособным на порывы; типичной рационалисткой была, пожалуй, Света. Себя Ника считала совершенно непохожей на старшую сестру. Но, может быть, со стороны виднее?
Да, все-таки было у них, вероятно, что-то общее, несмотря на всю несхожесть характеров, — недаром обе они так по-разному и так одинаково проявили себя в этой истории. Света давно знала про Славу — и оставалась равнодушной. Она же, Ника, узнав, довела мать до попытки самоубийства. Казалось бы, что общего? А общим оказалось бессердечие…
Пятого марта Нике исполнилось семнадцать лет. Утром позвонил Игнатьев, потом ее поздравляли другие — отец, одноклассники в школе, вечером принесли телеграмму из Новоуральска. Да, семнадцать — это действительно рубеж. Ника уже давно в мечтах видела себя семнадцатилетней: в этом возрасте она должна была окончить школу, поступить в университет, стать наконец самостоятельным человеком, студенткой… И какая жестокая ирония — именно сейчас, на пороге желанного семнадцатилетия, ей суждено было не выдержать главного экзамена…
«15 марта 1970 г.
Здравствуйте, Галочка и Слава!
Не обижайтесь, что я не сразу ответила на вашу телеграмму и не поблагодарила за поздравления и добрые пожелания. Я была очень занята и не очень хорошо себя чувствовала. Я вообще не писала вам больше месяца, очень себя за это ругаю. Но дело в том, что мама была очень больна, у нее было воспаление легких в тяжелой форме, так что даже пришлось положить в больницу. Она пролежала там долго и вернулась домой только в среду. Иначе я, конечно, написала бы вам раньше.
Славик, я много думала за это время над тем, что вы с Галей мне говорили, и я теперь вижу, как вы были правы. Если бы ты знал, что мне пришлось пережить за это время. Страшно, что взрослый человек (а я уже взрослая вполне и не могу оправдываться возрастом) может в трудный момент оказаться таким ничего не понимающим и таким слепым. Или таким бессердечным. От этого страшно становится жить, ты понимаешь? Если бы ты знал, Слава, как мне сейчас трудно.
Славик, ты не рассердишься, если я скажу тебе одну вещь? По-моему, тебе нужно было бы написать маме письмо. Ты не удивляйся, пожалуйста, и не говори сразу да или нет, а просто подумай хорошо-хорошо. Ты мне сам говорил, чтобы я помирилась, помнишь? И что нельзя все время жить в обиде. Мне и Д. тоже об этом говорил. Ты сказал, что уже относишься к маме совсем не так, как раньше. Ты ведь не для того это говорил, чтобы меня утешить? Славик, я тебя прошу — если ты действительно не сердишься больше на маму, то напиши ей. Не об этом, об этом писать не нужно, она сама все поймет. И не пиши о том, что, дескать, раньше никогда не писал, а теперь вдруг решил написать. Напиши просто так, как будто вы всегда переписывались. Ты ведь меня понимаешь? Напиши, что ты узнал, что она болела воспалением легких и была в больнице, и хочешь знать, как она сейчас себя чувствует. И расскажи хотя бы коротко о своей жизни, о Галочке, о Пете. Ты не представляешь, что для нее значило бы получить такое письмо. Мама ведь тоже много пережила за это время, поверь мне.
Крепко целую вас всех.
Твоя сестра — Ника Р.»
Отправив Письмо брату, Ника почувствовала облегчение. Если Слава последует ее совету, то все-таки у нее на счету окажется хоть одно доброе дело. Не то чтобы она рассчитывала искупить этим хотя бы ничтожную долю своей вины; об этом Ника не думала, ей просто было хорошо от сознания, что наконец-то и она сможет что-то сделать.
Облегчение было еще и оттого, что до этого Ника долго ломала себе голову — как быть со Славой. Рассказать ему правду было нельзя, оставить в полном неведении — тоже. Теперь же, как ей казалось, она нашла какой-то выход.
Предстоял еще разговор с Димой, уж ему-то Ника должна была рассказать все как есть. Она легко представляла себе его реакцию, но странно — мысль о неизбежном разрыве не пугала ее.
Раньше у нее было столько планов, столько замыслов — иногда серьезных, иногда ребяческих; в своем воображении она решала (под Диминым руководством) какую-нибудь важнейшую историческую проблему, раскапывала вместе с ним столицу неизвестного царства, обдумывала, какого цвета обоями оклеить «мегарон», чем украсить каминную полку, как лучше провести их первый отпуск вдвоем… Теперь все опустело, потеряло смысл и содержание.
И не только потому, что Ника не верила больше в осуществимость своей мечты. В конце концов, если Дима по-настоящему ее любит, он и в самом деле может простить ей то, что она сделала Он может найти для нее тысячу оправданий — молодость, неопытность, мало ли что еще. И что тогда?
Даже если он сможет перечеркнуть случившееся (со стороны все это кажется проще), то ей это не удастся. Как можно начинать новую жизнь, чувствуя себя преступницей?
Вот если бы только знать, насколько обоснованно это чувство… Ведь до сих пор она так и не нашла ответа на вопрос — а что же ей было делать, как следовало себя вести в этом случае? Да, у нее было ощущение непростительной своей вины, была убежденность в том, что оправдания нет и быть не может. Но, возможно, эта убежденность и это ощущение были все же ошибочными, ведь прямого — подкрепленного точными доводами разума — подтверждения своей вины Ника тоже не находила! То, что тогда сказал ей Дима — что нельзя отвечать злом на зло, — было хотя и по-человечески верно (недаром жизнь так страшно подтвердила его правоту), но с точки зрения логики далеко не безупречно. Правда, тот же Игнатьев, вероятно, сказал бы, что логика тут совершенно ни при чем…
В пятницу двадцатого марта, на последнем уроке, Нику вызвала преподавательница литературы:
— Пожалуйста, Ратманова, к доске. Что было на сегодня?
— Образ Петра в романе Алексея Толстого «Петр Первый»…
— Хорошо. Что вы можете сказать об этом образе?
Ника помолчала, глядя в окно, за которым густо летел мокрый снег. О Петре они говорили с Димой в отряде, накануне ее отъезда…
— Он мне не понравился, — сказала она наконец.
— Чем?
— Слишком идеализирован, по-моему.
— Это относится скорее к области истории, а не литературы. Вам не кажется?
— Нет.
— Почему?
— Литература должна говорить правду, иначе это плохая литература. Даже если книга хорошо написана.
Татьяна Викторовна поправила очки и внимательно посмотрела на Нику.
— Что ж, продолжайте, — сказала она после паузы.
— У Ключевского Петр выглядит иначе. Он пишет, что Петр многое делал наобум, не зная, что из этого выйдет. А у Толстого получается, что Петр все знал заранее и никогда не ошибался.
— А вы считаете, ошибался?
— По-моему, да…
— В чем?
— Петровские реформы расслоили русское общество.
— По-вашему, в допетровской России не было классового расслоения?
— Было, конечно. Но потом к нему прибавилась еще и… культурная рознь. Дворянство начало воспринимать европейскую культуру, а для народа она оставалась чуждой и непонятной.
— Ах вот вы о чем. Ну, это вопрос спорный, Ратманова. На примере Пушкина мы видели, какие блистательные результаты может дать синтез культур, органичное слияние двух совершенно разных культурных начал. Есть национальные культуры, и есть единая общечеловеческая культура, которая развивается в процессе их взаимооплодотворения. Это одно. Второе — культура искусственно изолированная, самодовлеющая и замкнутая в себе рано или поздно приходит в упадок. Вы не допускаете, что Петр, при всех его ошибках, все же понимал это и именно от этого хотел уберечь русскую национальную культуру?
— Да, может быть. Хотя…
— Что?
— Не знаю… Петра, по-моему, мало беспокоила судьба культуры Скорее торговля, промышленность… Ну, и наука, конечно.
— А наука и культура — это не одно и то же?
Ника подумала, помолчала. В классе было очень тихо — все смотрели на нее, кто с недоумением, кто с интересом.
— По-моему, это не всегда одно и то же, — сказала Ника.
— Например?
— Ну… я не знаю, в гитлеровской Германии, например, наука стояла достаточно высоко. Не всякая, конечно, там было много мракобесия, но я хочу сказать — техническая наука. Химия, машиностроение… Но ведь культуры там не было?
— Культуры не было, вы правы. Что касается науки, то попробуем разобраться в этом вопросе. — Татьяна Викторовна обвела класс взглядом. — Кто хочет добавить что-нибудь к тому, что сказала Ратманова?
Ученики переглядывались, пожимали плечами. Игорь Лукин скорчил Нике одобрительную гримасу и постучал пальцем по лбу — молодец, мол, старуха, ты у нас гигант мысли…
— Карцев, вы хотите что-то сказать?
Женька Карцев неуклюже взгромоздился над столом, поправил очки.
— Это ерунда, по-моему, — забасил он, — что в Германии высоко стояла наука, ну конечно, некоторые отрасли действительно развивались довольно успешно, а в целом… Гитлер даже физику разогнал, я уж не говорю про общественные науки. Антропология тоже — где-то на уровне бреда. Поэтому, наверное, и культуры настоящей не было. Вот.
— Совершенно верно, — кивнула Татьяна Викторовна. — Наука как единое целое в гитлеровской Германии подавлялась, отсюда и упадок культуры. Садитесь, Карцев. Вы, Ратманова, тоже можете идти на место. Не знаю, какую оценку выставил бы за ваши рассуждения историк, но я вам ставлю пять. Кое в чем вы ошибаетесь, но лучше думать и ошибаться, чем не думать вовсе. Да, кстати…
Ника, уже отойдя от доски, остановилась и вопросительно глянула на преподавательницу.
— Еще один вопрос, — сказала Татьяна Викторовна. — Роман «Петр Первый», как известно, остался недописанным. В той части текста, которой мы располагаем, есть места, подтверждающие вашу мысль о непонимании, неприятии народом — в то время, подчеркиваю, — именно вот этой чуждой, иноземной культуры, которую решил насаждать Петр. Вам не кажется, что у автора могло быть намерение развить дальше эту мысль, показав противоречивый характер некоторых петровских начинаний?
— Не знаю, — сказала Ника. — Нет, не думаю, чтобы было.
— Не думаете? Ох, Ратманова, Ратманова… Садитесь, пока я не переправила вашу пятерку на что-нибудь другое…
После звонка Ника подождала преподавательницу в коридоре.
— Татьяна Викторовна, мне нужно с вами поговорить…
— О Толстом? — Болховитинова улыбнулась. — Ты, кстати, не совсем к нему справедлива — художник это был большой…
— Нет, Татьяна Викторовна, у меня… личный вопрос.
— Ах вот что. Ну, давай поговорим. Ты хочешь сейчас?
— Нет-нет, я, если можно… Я бы лучше пришла к вам, если вы позволите. Завтра или в воскресенье.
— Хорошо, приходи завтра. Прямо после школы, у меня завтра нет уроков.
— Только, Татьяна Викторовна… я бы хотела, чтобы мы были одни, вы понимаете…
— Разумеется, мы будем одни. Договорились. Завтра около трех я тебя жду.
— Спасибо, Татьяна Викторовна…
На следующий день последним уроком было черчение, но никто ничего не чертил: в классе шептались, пересаживались с места на место, торопливо писали записочки — готовилось какое-то крупное мероприятие по случаю начинающихся завтра весенних каникул. Нику спросили, пойдет ли она, она сослалась на нездоровье. После звонка весь класс словно сорвался с цепи — вылетели с воплями в коридор, табуном прогрохотали по лестницам, устроили бедлам внизу, в вестибюле. Галдели, спорили, девчонки толпились перед зеркалом, Ренка Борташевич, вытягиваясь на цыпочках из-за чьего-то плеча, смелыми мазками накладывала себе на веки трупную синеву. «Девчонки! — пронзительно верещала она. — У кого есть польская помада номер пять?..»
Ника протолкалась к вешалкам, оделась, ни на кого не глядя. Как она завидовала сейчас своим одноклассникам, их беззаботному дурашливому веселью, их непричастности к тому, что делается с нею самой. Сейчас они выйдут отсюда, галдящей — во весь тротуар — кучей повалят по Ордынке, потом набьются в чью-нибудь квартиру, будут танцевать под магнитофонные вопли… Как тогда у Карцева, перед новогодними каникулами. Тогда она еще была с ними, была такою же, как они все Ей тоже было грустно в тот день, но по-другому. Глупая, она не знала, что ей предстоит еще прожить десять самых счастливых дней ее жизни…
Нике казалось, что у нее вот-вот ручьями хлынут слезы. Но она не заплакала, она не плакала уже давно — разучилась, наверное. С трудом проглотив подступивший к горлу комок, она пробралась к дверям, вышла наружу, под слепящее мартовское солнце. Вчера еще шел снег, а сегодня уже совсем тепло. Весна. Как страшно жить на свете, и как странно, что никто этого не замечает. Ты на минуту задерживаешься перед витриной — и подходишь к перекрестку как раз в ту секунду, когда туда вылетает пьяный водитель. Или ты чего-то вовремя не понимаешь, на что-то не обращаешь внимания, делаешь что-то не так — и вся жизнь рушится. Именно из-за этого. Прислушайся она тогда к словам Димы или Славы, попытайся понять — и все сложилось бы по-другому, не было бы этого кошмара, в котором она живет уже полтора месяца… Завтра она могла бы уехать в Ленинград, снова оказаться в «мегароне» на Таврической. Тогда, в январе, они договорились, что на весенние каникулы она приедет. Теперь, правда, Дима ее не ждет — пятого, когда поздравлял по телефону, она сказала, что приехать не сможет, потому что мама тяжело больна и неизвестна, когда ее выпишут.
Он звонил и потом, не один раз, говорил, что сам может приехать на воскресенье в Москву, но Ника сказала, что пока не нужно, нельзя, субботы и воскресенья она проводит в больнице. Вряд ли он поверил. А впрочем, какое это имеет теперь значение…
На Добрынинскую Ника пришла ровно в три. Поднимаясь на пятый этаж, сама удивилась своему спокойствию — как будто идет поболтать к подруге. У двери, прежде чем нажать кнопку звонка, она все же помедлила, попыталась как-то обдумать предстоящий разговор. Да нет, что тут обдумывать.
— А, Ратманова, — сказала Татьяна Викторовна, распахнув дверь. — Ты точна, как королева. Входи! И говори сразу — голодна?
— Нет, спасибо…
— Смотри, а то я могу покормить. Обедаем мы позже, но хоть яичницу зажарить?
— Нет, спасибо, Татьяна Викторовна, я правда не хочу.
— Тогда выпьем кофе. Раздевайся, проходи в комнату, я сейчас…
Ника вошла, поправляя волосы, скользнула взглядом по развешанным над письменным столом Андреевым рисункам и остановилась возле окна. Форточка была распахнута, пахло солнцем, весной, капелью. Как ждала она этой весны…
За ее спиной скрипнула дверь, послышалось звяканье посуды. Ника обернулась:
— Помочь вам, Татьяна Викторовна?
— Нет, я все принесла. Сейчас включим это, и все… Садись, Ника, рассказывай. Как у тебя дома?
— Я об этом и хотела… — Несмотря на все спокойствие, голос ее прервался.
— Я слушаю, — встревоженно сказала Татьяна Викторовна. — Иди сюда, Ника, садись…
Ника села, помолчала, глядя в сторону.
— Я сейчас… извините, Татьяна Викторовна. Я вам говорила, мама лежала в больнице. С воспалением легких…
— Да, я знаю.
— Это не совсем так. То есть воспаление легких тоже было, но… Дело в том, что…
Овладев собой, Ника говорила теперь негромко, спокойно, словно пересказывала прочитанную книгу. Странно, ей думалось, что придется говорить долго, а на самом деле рассказ оказался совсем коротким. Когда она кончила, Татьяна Викторовна глянула на нее, словно ожидая продолжения, потом встала, прошлась по комнате и остановилась у окна, держась за локти.
— Боже, какая идиотка! — воскликнула она потрясенно.
— Я знаю, — прошептала Ника, опустив голову.
— Что? Да я не про тебя. Себе никогда этого не прощу! Но почему ты не пришла, не поговорила, не посоветовалась? Ника! Как можно было? Ах, впрочем, при чем тут ты! Я, я должна была поговорить — сразу после твоего возвращения оттуда, из Сибири. И ведь думала, собиралась… Это Андрей сбил меня с толку — не нужно пока, подожди, ей сейчас трудно говорить на эту тему, пусть отойдет, успокоится… Может быть, поговори я с тобой вовремя…
— Ну что вы, Татьяна Викторовна. Вы думаете, со мной не говорили, не советовали? И Слава говорил, и мой… — У нее чуть не вырвалось «жених», она запнулась и быстро договорила: — Мой знакомый, ну, Игнатьев, вы с ним виделись… Они мне говорили, что нельзя так, что я преступление делаю. Я просто не понимала. Я и сейчас не понимаю. Я ничего не понимаю, Татьяна Викторовна. Поэтому я и пришла к вам… мне нужно было рассказать об этом. Никто ведь не знает, что я… фактически убийца.
— Ника, ну что ты плетешь…
— А разве нет? Я довела маму до этого. Не моя заслуга, если ее случайно спасли. Но что я должна была делать? Как я должна была к этому отнестись? Поймите, ведь то, что сделали с моим братом, это — объективно — было преступлением? Да или нет?
— Ника, погоди…
— Вы не ответили на мой вопрос!
— Хорошо, отвечаю — да.
— А человек может отнестись к преступлению равнодушно — только потому, что оно совершено давно или совершено кем-то из его близких?
— Ну, это уже казуистика! — Татьяна Викторовна снова прошлась от окна к столу, выключила гейзер, который давно уже клокотал, наполняя комнату ароматом кофе. — Погоди-ка, ты меня совершенно запутала. Давай разберемся по порядку. Ты себя обвиняешь в том, что своей… нечуткостью, что ли, своей жестокостью довела мать до… этого отчаянного поступка. В то же время ты считаешь, что не могла вести себя иначе, потому что преступление есть преступление и к нему нельзя относиться равнодушно…
— Я сама запуталась, Татьяна Викторовна.
— Еще бы! Так вот, мне думается, дело не только в тебе. Тут другое было — чувство вины, раскаяние… Позднее раскаяние, вероятно, особенно мучительно. Я не говорю, что конфликт с тобой не сыграл роли, но это уже был, скорее всего, лишь последний толчок…