На зимние каникулы дочь уехала в Ленинград. Уезжая, даже не поздравила с Новым годом, сделала это только вечером первого — позвонила по междугородному. И лучше бы вообще не звонила, после этого «поздравления» Иван Афанасьевич принимал валокордин. Она даже не поинтересовалась, как они себя с матерью чувствуют, как встретили Новый год. А встречали они одни, вдвоем, впервые за много лет Ратмановы никого не пригласили к себе в этот день…
Вернулась Ника еще более отчужденная и независимая. Она как-то неуловимо повзрослела за десять дней, на руке у нее красовался теперь большой, явно старинный перстень с квадратной огранки александритом, — о происхождении его Ника умолчала, впрочем тут не нужно было быть особенно догадливым.
Не выдержав, Иван Афанасьевич однажды за ужином спросил, как там поживает Дмитрий Палыч.
— Хорошо, спасибо, — вежливо ответила Ника. Потом, помолчав, добавила: — Кстати, давно хотела вам сказать: я выхожу за него замуж.
Над столом нависло молчание. Елена Львовна глянула на дочь и опустила голову, ничего не сказав. Через Минуту она встала и быстро вышла из комнаты.
— Что ж, — Иван Афанасьевич солидно откашлялся. — Дело доброе. Семья, как говорится, ячейка общества. Когда же бракосочетание?
— Мы решили — осенью, после вступительных.
— Ты куда собираешься подавать?
— В университет, на истфак.
— В Ленинграде?
— Конечно.
— Так-так… — Иван Афанасьевич, забыв о своем чае, барабанил пальцами по столу. — Могла бы, Вероника, и раньше об этом сказать… все-таки мы тебе не чужие.
Ника пожала плечами, не глядя на него.
— Вы не спрашивали, я и не говорила.
Иван Афанасьевич опять помолчал.
— Ну, а если завалишь вступительные?
— Буду работать, а на следующий год опять подам. Я и не очень рассчитываю поступить с первого раза, там ужасный конкурс, а на археологическое отделение принимают всего несколько человек.
— Где же ты собираешься работать?
— Ну… там же. Дима попытается устроить меня лаборанткой в своем институте.
— У них разве есть лаборатории, у археологов?
— Да, для камеральной обработки материалов. Всякие анализы.
— Ясно. Что ж, программа разумная…
На этом разговор кончился. После ужина Ника ушла, сказав, что идет в кино с Ренатой Борташевич; Иван Афанасьевич включил телевизор и тут же снова выключил, не дождавшись, пока прогреется кинескоп. Достал из серванта початую бутылку коньяку, выпил рюмку залпом, как пьют водку, и, тяжело ступая, прошел в спальню. Елена Львовна лежала, неподвижно глядя в потолок.
Иван Афанасьевич присел на край постели, сгорбился, зажав ладони коленями.
— Не понимаю, — прерывающимся голосом сказала Елена Львовна, — откуда в ней столько жестокости… бессердечия… Впрочем, она твоя дочь…
— Ну, конечно, — буркнул он. — Я во всем виноват.
— Да нет, Иван… оба мы хороши.
— Ладно, нечего сейчас об этом. Ты верно сказала — оба мы оказались хороши, вот на этой мысли и покончим. Я о другом сейчас думаю… с Вероникой надо что-то делать, нельзя так дальше.
— Что ты предлагаешь?
— Ну… я не знаю! Поговорить как-то, объясниться. Думаю, лучше это сделать тебе.
Елена Львовна долго молчала, потом проговорила безжизненным голосом:
— Ника со мной говорить не станет и не захочет выслушивать мои объяснения. Ты помнишь, что говорил Дмитрий Павлович? Она поставила это условием — чтобы не было никаких объяснений.
— Это когда было… почти три месяца прошло. Мы, по-моему, и не лезли выяснять отношения. Но ведь когда-то нужно это сделать? Или так и будем играть в молчанку?
— Не знаю, Иван… У меня просто не хватит решимости на такой разговор — во всяком случае, самой его начать. Если бы Ника сама захотела…
— Она захочет, жди! — мрачно посулил Иван Афанасьевич.
Нет, рассчитывать на жену не приходилось. Да и трудно ей было бы, в самом деле, говорить с дочерью на такую тему; тут, пожалуй, скорее ему — отцу, мужчине — следовало взять на себя трудную задачу восстановления семейного мира.
Он обдумывал это день, другой. А потом вдруг понял, что тоже боится разговора с дочерью; ему с беспощадной отчетливостью стало ясно, что он ничего не сможет ей сказать…
Это было страшное открытие. Чего же тогда стоят все его убеждения — логичные, жизненно оправданные и опирающиеся на долгий реальный опыт, — если он не решается теперь изложить их честно и открыто, заранее капитулируя перед шестнадцатилетней, не нюхавшей жизни девчонкой? Впрочем, он не хотел сдаваться так скоро, убеждал себя, что это не капитуляция, а просто трезвый подход к делу; в самом деле, смешно думать, что дочка его поймет. Нужно не один пуд соли съесть, чтобы начать разбираться в жизни и человеческих поступках, а когда тебя растили в бархатной коробочке — черта с два что-нибудь поймешь. Ничего, поумнеет! Но уверенности все равно не было — ни в себе, ни в том, что дочь «поумнеет» так, как ему бы хотелось.
И он, всегда уверенный в себе, в правоте своих взглядов и поступков, в правильности избранного пути, впервые в жизни растерялся, словно в его душе внезапно вышел из строя какой-то вестибулярный аппарат и душа потеряла ориентацию.
А время между тем шло, уже близился к концу январь. Иван Афанасьевич оставил наконец в покое машину и стал ездить в министерство троллейбусом, благо «четверка» доставляла его без пересадок почти до места. Освободившись от руля, он теперь чуть ли не каждый вечер заходил в Дом журналиста и пил в баре коньяк — это помогало переждать часы пик и заодно оттянуть постылый момент возвращения домой. Скоро у него нашелся постоянный собутыльник из внештатных литсотрудников, который угощался за его счет и в ответ угощал всякими случаями из своей богатой журналистской практики, делился фронтовыми воспоминаниями и жаловался на подлый характер какой-то травестюшки из ТЮЗа.
Однажды, это было уже в середине февраля, к Ратмановым явилась вечером неожиданная гостья — баба Катя. Ее усадили пить чай, она выложила на стол пирог собственной выпечки, но сама есть не стала: уже начался великий пост, а тесто было сдобное, скоромное. Чай баба Катя пила по старинке — вприкуску, с принесенным с собою фруктовым сахаром, шумно прихлебывая с блюдечка, которое ловко держала на трех растопыренных пальцах. Чаевничая, она поинтересовалась Никиными школьными делами, похвалила синий ковер, спросила, почем плочено за занавески и скоро ли выйдет в министры Иван Афанасьевич.
— Хорошо у вас, прямо живи и радуйся, — одобрила она. — Только слышь, Львовна, ты не обижайся, а вот образ нехорошо висит — в прихожей, и еще нечистики рядом…
Елена Львовна улыбнулась:
— Это, Екатерина Егоровна, маски такие, африканские. А икона — ну, видите ли, мы ее воспринимаем скорее как декоративный элемент.
— Да уж там алимент не алимент, а только образа положено в горнице держать, в красном углу, — непреклонно возразила баба Катя. Допив чай, она поставила на блюдце опрокинутую вверх донышком чашку и отодвинула к середине стола. — Ну, благодарствую, почайпила. А у меня, Верунька, слышь, просьба к тебе…
— Ко мне, баба Катя?
— К тебе, милая. Я чего хотела спросить — может, ты поночевала б у меня недельку-другую? Мне, вишь, к племяннице бы надо съездить, в Калинине у меня племянница, а нынче в больницу ее положили, так я поехала б, внуков-то проведать. А комнату как бросишь? Без меня ить и цветы никто не польет, и кенаря не покормят, — соседи-то там, сама знаешь, чистые аспиды, прости господи…
Елена Львовна хотела было сказать, что зачем же Нике ночевать с аспидами — цветы она может зайти полить раз в неделю, а кенаря привезти сюда, пусть поживет, — но дочь ее опередила.
— Я с удовольствием, баба Катя, — объявила она. — Я просто переселюсь к вам на это время, так даже удобнее — от школы близко, у меня будет больше времени на занятия…
Через три дня она и переселилась. Вернувшись с работы, Елена Львовна нашла записку:
«Мама! Баба Катя заходила сегодня в школу — она уезжает вечером, так что сегодня я уже буду ночевать в Старомонетном. Я взяла простыни, пододеяльник и маленькую подушку, а одеяло у нее есть, теплое. Если что-нибудь еще понадобится, я приеду. Баба Катя обещала долго не задерживаться, самое большее дней десять. До свидания — В.».
Десять дней, подумала Елена Львовна. Ника, наверное, с удовольствием жила бы там до самого лета, пока можно будет уехать в Ленинград…
Иван Афанасьевич воспринял новость скорее с оптимизмом.
— Вот и ладно, — сказал он, — пусть поживет недельку одна, поразмыслит там на досуге. А я к ней потом съезжу, поговорю.
— Смелый ты человек, — заметила Елена Львовна. — Если у тебя есть что сказать дочери, почему ты не сделал этого раньше, а уговаривал меня?
— Я думал, тебе удобнее, как матери…
В следующую субботу, рассчитав время большой перемены, он позвонил в школу и попросил вызвать Ратманову из десятого «А». После долгого ожидания в трубке прозвучал встревоженный Никин голос:
— Я слушаю! Папа, это ты? Что-нибудь случилось?
— Нет-нет, ничего не случилось, — заторопился Иван Афанасьевич. — Завтра домой не собираешься?
— Завтра? Нет, завтра не смогу, наверное, у меня масса уроков.
— Ну, понятно. Слушай, я тогда хотел бы к тебе заехать. Ты не против?
— Нет, почему же, — помолчав немного, сказала Ника. — Приезжай, конечно. Ты… один хочешь приехать или с мамой?
— Один, один, мать ничего не знает. Я ей пока не говорил. Так я с утра, часикам к одиннадцати?..
В эту ночь он долго не мог заснуть, обдумывая предстоящий разговор, и встал невыспавшийся и разбитый. В зеркале, когда он брился, отразилось лицо старика — одутловатое, обесцвеченное нездоровой кабинетной бледностью, с набрякшими подглазьями. «А ведь осталось-то не так уж и много, — подумал вдруг он с какой-то равнодушной жалостью к себе, с сожалением о всей своей такой удачливой и такой неудавшейся жизни. — Что ни говори, а пятьдесят пять для нашего брата — это если не потолок, то где-то совсем близко…» Он вспомнил своего отца, в шестьдесят семь лет подавшегося на Магнитострой и еще успевшего там походить в ударниках; вспомнил деда, который году в двадцать пятом рассказывал о том, как слушал на сходке манифест об отмене крепостного права. И как рассказывал — живо, образно, с прибаутками! Да, а по статистике мы теперь живем дольше — хоть это утешение…
— Я сейчас к Веронике поеду, вчера с ней договорился, — неожиданно для самого себя сказал он вдруг жене за завтраком.
— Ты, значит, все-таки решил выяснить отношения.
— Да, решил!
Елена Львовна долго молчала, катая хлебные крошки, потом, не глядя на мужа, сказала:
— Иван, я боюсь этой вашей встречи, не нужно…
— Нет, нужно.
— Послушайся меня, Иван, у женщин есть интуиция…
— Да, да, — нетерпеливо, уже повышая голос, прервал Иван Афанасьевич, — слыхал, знаю! Жена Цезаря уговаривала его не идти в сенат — ей приснился плохой сон. Что ты предлагаешь — терпеть такое и дальше?
— Лучше терпеть, — негромко, упрямо сказала Елена Львовна, — чем услышать то, что Ника тебе скажет.
— Ну, а я предпочитаю услышать! — Иван Афанасьевич швырнул салфетку и встал, резко отодвинув стул. Стул упал, зацепившись за ворс ковра, Иван Афанасьевич не поднял его и вышел, хлопнув дверью.
По пути он заехал в кондитерскую, взял торт — большой, шоколадный, какие обычно покупал Нике на дни ее рождения. Через полчаса, держа на отлете громоздкую квадратную коробку, он пересек знакомый двор в Старомонетном и позвонил у двери, обитой драной клеенкой. Из-под клеенки неопрятными лохмами торчал войлок, и он подумал, что комната Егоровны — он никогда в ней не бывал — тоже должна быть такая же убогая. «А Вероника торчит тут уже целую неделю, — подумал он, брезгливо оглядывая дверь. — Тоже своего рода демонстрация…»
Он старался настроить себя агрессивно, заряжаясь отеческой строгостью; но когда гнусная дверь распахнулась и он увидел перед собой Нику — вся его агрессивность вдруг улетучилась, и он снова почувствовал себя очень старым и очень усталым.
— Ну, как ты тут? — бодро и фальшиво сказал он и шагнул через порог, протягивая Нике коробку с тортом. — Это гостинец тебе, держи…
— Спасибо, папа, — тихо отозвалась Ника и — после секундного колебания, как ему показалось, — поцеловала его в щеку. Он уже протянул руку, чтобы обнять ее и прижать к себе, как обычно делал, возвращаясь из очередной командировки, но не решился и коротким, почти боязливым движением коснулся ее плеча.
Войдя в комнату, он огляделся, — жилище Егоровны оказалось лучше, чем он ожидал, тут было даже по-своему уютно. Пестрый лоскутной коврик на стене у постели, кухонный шкафчик вместо стола и высокий (такие выпускались мебельной промышленностью до войны) буфет с отстающей местами фанеровкой напомнили Ивану Афанасьевичу что-то бесконечно далекое, связанное с его юностью.
— Обстановочка историческая, — сказал он, — интерьер начала тридцатых годов, хоть фильм снимай.
— Ничего, здесь тихо — хорошо заниматься, а соседи мне совсем не мешают…
Ника, явно нервничая, развязала коробку с тортом, спросила, не хочет ли он выпить чаю, и принялась суетливо накрывать на стол.
— Ты смотри, и лампадка у тебя тут, — сказал Иван Афанасьевич, заметив теплившийся в рубиновом стекле огонек в углу перед иконами. — Совсем старосветская помещица.
— Да, баба Катя просила подливать масло… там фитилек плавает…
Собрав на стол, Ника вышла и скоро вернулась с чайником.
— Садись, папа. — Пальцем она смазала с торта завитушку крема и отправила ее в рот. — M-м, вкусно. Бери нож, папа, разрезай…
Иван Афанасьевич разрезал, торт, отвалил огромный кусок Нике на тарелку. Пока пили чай, он расспросил дочь о ее школьных делах, похвалил за пятерки, сказал, что десятый класс решающий и нужно постараться закончить его как можно лучше. Ника согласилась, что нужно. А потом разговор как-то иссяк.
— Вероника, я, собственно, вот с каким делом к тебе пришел, — сказал наконец Иван Афанасьевич, собравшись с духом. — Хочу, понимаешь, поговорить с тобой… ну, о наших отношениях. Игнатьев передавал твою просьбу, мы с матерью учли. Сама знаешь, не лезли, отношений не выясняли… Но, в конце концов, так тоже нельзя…
— Папа, не нужно пока об этом, — тихо сказала Ника.
— Ты погоди, не перебивай. Я что хочу сказать — ну ладно, имеет место конфликт. Что в основе? Отсутствие взаимопонимания, как во всяких конфликтах. Значит, надо объясниться, попытаться как-то… понять друг друга!
— Я никогда не смогу понять ни тебя, ни маму, — упрямо сказала Ника, не поднимая глаз от клеенки. — Маму особенно. Я много думала, и…
— Думала, думала! — Иван Афанасьевич повысил голос. — Что ты могла «думать»? Ты еще… молода слишком!
— Тогда к чему этот разговор?
— Я для того и пришел, чтобы помочь тебе разобраться, — сказал он спокойнее, сдерживая себя. — Я все-таки твой отец, Вероника… старше тебя, опытнее… В жизни не все так просто, как кажется в шестнадцать лет. Ты ведь пойми, для чего мы это сделали, я и мать… мы ведь семью хотели сохранить — понимаешь, Вероника, семью! Ну, тебя еще не было, была Света — все равно семья уже была, а тут вдруг такое. Я, если бы твою мать меньше любил, наверное, ничего бы не сказал, мало ли было после войны незаконных детей, не маленькая ты уже, сама все понимаешь. А я не мог так, Вероника, я мать любил… ну, и она меня, надо полагать… любила. А Слава был бы напоминанием постоянным, понимаешь? Ни черта бы из этого не вышло, Вероника, не склеилась бы у нас жизнь…
— Так вы, значит, решили «склеить», — звенящим голосом сказала Ника, и он отвел глаза, не выдержав ее взгляда. — Слезами ребенка, да? Вы хоть раз потом подумали, как он там, в этом детдоме, один совершенно, маленький — ему два года исполнилось, три, четыре, он уже все понимать начал, потом пошел в первый класс — и все ждал, что родители найдутся, ждал, по ночам плакал, а вы тем временем «семью склеивали»?! Вот и получайте теперь свою семью!!
Выкрикнув со слезами последние слова, она сорвалась с места и отошла к окну. Иван Афанасьевич долго сидел, опустив голову, потом сказал глухо:
— Все верно, Вероника. Все верно. Я оправдываться и не пытаюсь. Ты только одно еще должна понять… война шла, понимаешь, страшная война, и люди очерствели на ней, может и потеряли в себе что-то… человеческое…
— Не говори о других! — оборвала Ника, не оборачиваясь. — Баба Катя во время войны взяла на воспитание сироту, она в себе человеческое не потеряла. И другие не теряли — наоборот, становились в тысячу раз человечнее! А вот для чего воевал ты — этого я вообще не понимаю, потому что такое, как вы сделали со Славиком, мог сделать любой фашист!
За ее спиной было тихо. Потом Иван Афанасьевич произнес сдавленным голосом:
— Ладно, Вероника, поговорили. Хорошо поговорили, по душам. А я ведь… прощения пришел у тебя просить, за Славу. Ладно, коли так. Я только одного не понимаю — неужели у тебя к нам простой нету…
Он не договорил, осекся. Ника слышала, как он встал и вышел из комнаты, потом хлопнула дверь в коридоре. Потом она увидела, как он идет через заснеженный двор, идет согнувшись, неверными шагами, как ходят больные или пьяные; и что-то словно лопнуло вдруг у нее в душе — какая-то кора, оболочка, сковывавшая ее столько месяцев, не дававшая ей понять то совершенно простое и понятное, о чем говорили Игнатьев, Ярослав, Галя, — простое, древнее и вечное, стоящее выше логики, выше справедливости. Не помня себя от нестерпимой, рвущей сердце жалости, Ника дернула забухшую форточку, высунулась в сырой февральский ветер и закричала:
— Папа-а! Папа, подожди меня — не уходи! Я сейчас!
ГЛАВА 8
Елена Львовна не помнила отчетливо, почему, собственно, она в свое время не рискнула принимать предписанный ей барбамил и предпочла обычный ноксирон. Вероятно, просто из осторожности, — в аптеке, когда она получала лекарство по рецепту с круглой печатью, ее предупредили об опасности превышения доз приема. Так или иначе, она тогда сунула нераспечатанный тюбик на дно шкатулки и забыла о нем на несколько месяцев.
Она нашла его теперь — через час после того, как муж ушел говорить с дочерью. Большую часть этого времени Елена Львовна продержалась совсем неплохо, непрерывным усилием воли заставляя себя думать о вещах посторонних и незначительных. Но потом — вдруг, внезапно, как всегда происходят такие вещи, — она почувствовала, что держаться больше не может. Не может и — главное — не хочет.
Она вообще ничего больше не хотела, — она, чья жизнь всегда заключалась в том, чтобы хотеть, достигать, получать в руки. Не в смысле вульгарного стяжательства, отнюдь нет.
Когда-то она хотела многого, и многое получила, многого достигла. И все достигнутое просыпалось у нее меж пальцев, как сухой песок, как пепел, как прах. Теперь она ничего больше не хотела, кроме одного: чтобы муж не встретился сегодня с дочерью, чтобы та забыла о вчерашней договоренности или попросту ушла бы в кино или к подруге, не дождавшись отца…
Елена Львовна надеялась на это, если только могла еще всерьез на что-то надеяться, и знала в то же время, что и эта надежда обманет Как бы ни относилась теперь Ника к своим родителям, она достаточно хорошо воспитана, чтобы не заставить отца ехать напрасно. Никуда она не уйдет, и они встретятся сегодня. Точнее — уже встретились.
Елена Львовна совершенно уверена, что ничего хорошего из этого разговора не получится. Она знала обоих — и мужа, и дочь; им никогда не договориться, они никогда не поймут друг друга! Что Ника уже вынесла свой приговор — нет никакого сомнения. У нее было достаточно времени все обдумать, спокойно и не спеша, поговорить об этом деле со Славой, очень может быть — и со Светой, наверняка со своим Игнатьевым. Елена Львовна не заблуждалась относительно Никиного телефонного звонка из Ленинграда; это была, несомненно, идея Игнатьева, — видимо, он просто убедил девочку, что нужно исполнить долг вежливости. Она тогда поняла это сразу. Ну, или не совсем сразу — на какой-то миг надежда вспыхнула и ей вообразилось, что судьба помиловала ее, но только в самый первый момент. После нескольких реплик мужа ей стало ясно, что это не так. И действительно, когда она сама взяла потом трубку, Никин голос звучал сдержанно и отчужденно — так разговаривают по делу с чужим и не очень симпатичным человеком…
Нет, разумеется, без подсказки Игнатьева Ника не позвонила бы в тот вечер. Игнатьев ведь считал, что все должно уладиться, и, вероятно, пытался воздействовать на Нику в этом смысле. Выходит, не сумел, если звонок по телефону оказался пределом Никиных уступок. Чем же сможет теперь переубедить ее отец?
Двенадцатый час. Он ушел в одиннадцатом. Да, они уже встретились. Возможно, он уже ушел от нее. Через полчаса или через час он вернется — мрачный, Молчаливый. И не нужно будет ни о чем спрашивать. Достаточно будет только посмотреть на него, чтобы угас последний огонек надежды, который, может быть, еще теплится где-то у нее в душе. Наверное, теплится, надежды ведь вообще живучи, они долго живут в состоянии анабиоза, такого глубокого, что кажется — надежда мертва. Вот если надежда умрет по-настоящему — тогда ты это почувствуешь…
Но он может и не прийти через час. Возможно, он не захочет идти домой после неудавшейся попытки примирения; скорее всего, что не захочет. Последнее время его часто видели в баре Дома журналистов. Он может просидеть там до вечера, и до вечера будет длиться для нее эта пытка ожиданием — потому что она ведь будет ждать и надеяться вопреки очевидности, против собственной воли придумывая все новые и новые, самые невероятные варианты случившегося; в принципе, такой серьезный разговор может длиться и не один час, а потом они помирятся и поедут домой, но по пути Нике нужно будет заехать куда-нибудь по своим делам, — звонить сюда они не захотят, решив сделать ей сюрприз… или Ника, помирившись с отцом, начнет просто собирать и укладывать свои вещи, это ведь быстро не делается, а он пойдет за такси, и такси долго не будет, ведь сегодня воскресенье…
Елене Львовне мучительно было представить себе скорое возвращение мужа, потерпевшего неудачу в своей попытке вернуть дочь. Еще мучительнее было представить себе долгие часы предстоящего ожидания. Но только когда она, в жалкой попытке спрятаться от действительности, представила себе вдруг, как открывается дверь и в комнату входит Ника — когда она представила это себе ясно и до конца, — она поняла вдруг, что значит, когда человеку действительно становится вдруг невыносимо жить.
Потому что именно этот последний, фантастический вариант и был самым страшным из всего, что могло ее ожидать. Встретиться с дочерью один на один и посмотреть ей в глаза — это было бы действительно невыносимо в точном, порою забываемом нами значении этого слова. Елена Львовна могла теперь, кажется, вынести все, кроме встречи с дочерью, кроме необходимости что-то ей говорить, объяснять, оправдываться…
И когда она поняла это до конца, ей стало ясно, что жить больше незачем. Мысль эта пришла как утешение, как долгожданный выход из темного лабиринта; и таинственный механизм памяти именно в эту минуту напомнил Елене Львовне о спрятанном тюбике барбамила.
С отрадным чувством внезапной глубокой успокоенности смотрела Елена Львовна на стеклянную трубочку с маленькими, безобидными на вид таблетками. Как просто, в самом деле! Стоило мучиться так долго, когда можно было давно от всего избавиться. Что ж, лучше поздно, чем никогда.
Она подумала, что у нее не так много времени. А впрочем, времени для чего? Никаких дел ведь не осталось, да и будь у нее какие-то неоконченные дела, она все равно не стала бы ими заниматься. Все сделают потом, уже без нее. Впрочем, оставалось что-то нужное, что-то совершенно необходимое, но она не могла вспомнить, что именно. Она вообще не могла сосредоточиться, мысли ее блуждали, легко перескакивая с одного на другое, и все это было уже неважным, не имеющим больше ровно никакого значения, и даже то, что в такой момент она не могла собрать эти разбегающиеся мысли и подумать о том, что ей предстояло сделать, тоже само по себе не имело уже ровно никакого значения. Разум все равно не участвовал в этом так внезапно принятом ею решении, его продиктовало сердце. Душа, как говорили когда-то.
Потом она вспомнила вдруг, что ей необходимо еще сделать, вошла в Никину комнату и присела к столику, раскрыв коробку с почтовой бумагой. В коробке оставался один конверт с пестрой красно-синей каймой. Елена Львовна взяла его и написала: «Свердловская обл. — Гор. Новоуральск — ул. Новаторов…» Номер дома она забыла, нужно будет посмотреть в записной книжке, но это не к спеху. Сейчас важно написать главное. Она взяла тонкий полупрозрачный листок и стала писать своим ровным почерком, сама немного удивляясь тому, что рука выводит буквы так же четко и аккуратно, как обычно:
«Москва, 15 февраля, 1970
Славик,
меня уже не будет в живых, когда это письмо дойдет до тебя. Не буду ничего объяснять, ты уже взрослый мужчина. Две мои последние просьбы к тебе, сынок. Первое — прости мне то, что я сделала. Ты видишь, как дорого я за это плачу. И второе — будь Нике настоящим братом, на ней ведь нет никакой вины, даже косвенной, как на Светлане. Прощайте все и будьте счастливы.
Твоя мама».
Перечитав написанное, Елена Львовна подумала и разорвала листок пополам, потом еще раз и еще. Обрывки она медленно скомкала. Ни к чему. Теперь ты просишь прощения и подписываешься «твоя мама». Мамой — если ты хотела ею быть — нужно было остаться в свое время. И эти сентиментальные нравоучения тоже ни к чему. «Будь Нике настоящим братом!» Он будет им и без твоих советов, а ты давно потеряла право читать мораль своим детям…
— Ну что ж, — сказала она вслух. Больше у нее действительно не оставалось никаких дел. Кроме самого легкого, самого простого. Она могла сделать это в любую минуту, но почему-то медлила, страшная тяжесть навалилась на нее, не давая двинуться с места. Она сидела за Никиным письменным столиком, на котором не было уже ни книг, ни тетрадей, ничего, кроме нескольких плохо отмытых чернильных пятен; сидела и неподвижно смотрела в окно, где косо летели по ветру редкие снежинки. Потом она наконец заставила себя встать и вышла из этой комнаты, не оглянувшись.
Теперь уже ничего не осталось от чувства облегчения, от той успокоенности, что на несколько коротких минут обманчиво охватила ее при первой мысли о возможности покончить с собой. Это страшное решение не казалось ей больше таким легким и удобным выходом из тупика, — но ведь другого нет и не будет. И сознавать это было страшнее с каждой минутой…
В спальне остаток воли покинул Елену Львовну. Расплескивая воду, она поставила на тумбочку принесенный стакан и бессильно опустилась на еще не убранную с утра постель. Скоро она заметила, что дрожит. В спальне было невыносимо холодно, Елена Львовна не могла понять, откуда этот ледяной холод в теплой квартире. Ей было холодно и одиноко и очень жалко самое себя; она словно смотрела на себя со стороны, смотрела отрешенно и беспристрастно, и пыталась беспристрастно оценить — так ли уж велика вина этой жалкой женщины и соответствует ли вине тяжесть наказания. Уж такого-то она, пожалуй, все-таки не заслужила. А может, и заслужила; может быть, она заслужила и еще горшего; может быть, сейчас она просто не могла быть беспристрастна к самой себе — и сама это понимала…
Она, в сущности, ни о чем уже не думала. Она только сознавала, что ей сейчас плохо, холодно и одиноко и что никого нет рядом с нею в эту минуту. Ее обдало порывом совершенно уже ледяного холода, и она обернулась: все дело было, оказывается, в открытом окне, следовало бы встать и закрыть, сырой февральский ветер дул ей прямо в спину — верная простуда. Но это, впрочем, не имело уже ровно никакого значения. Ее взгляд безучастно обошел комнату — просторную, со вкусом обставленную солидными дорогими вещами, которые приобретались обдуманно, без спешки, в расчете на долгую и благополучную жизнь. Сейчас все это казалось ненужным, нелепым, глупо претенциозным — и пушистый розовый ковер на полу, и пестрый кожаный пуфик египетской работы у низкого, с большим зеркалом туалетного столика, уставленного флаконами и коробочками золотистого богемского хрусталя, и все, все остальное. Ради этого, ради всей этой «благополучной жизни» она в свое время предала сына. Что ж, все совершенно закономерно — каждый, в конечном итоге, получает по заслугам…
В столовой начали бить часы. Насчитав двенадцать ударов, Елена Львовна вдруг испугалась — действительно, теперь муж мог вернуться каждую минуту. Достав из кармана стеклянную трубочку, она торопливо, ломая ногти, раскупорила ее и стала вытряхивать таблетки на дрожащую ладонь.
Ника, к счастью, далеко не сразу поняла, что, собственно, произошло. Когда они с отцом вышли из троллейбуса, Иван Афанасьевич сказал, что пойдет вперед — чтобы подготовить мать, сказал он, а то слишком неожиданно получится. Ника согласилась, что так будет лучше. Она задержалась перед газетным стендом, попыталась прочитать что-то, но не поняла ни слова и направилась домой; не спеша прошла через двор, вошла в подъезд, вызвала лифт. Она почти не волновалась или делала вид, что не волнуется; хотя, в общем-то, довольно плохо представляла себе, что скажет маме и как произойдет их встреча…
А потом она увидела необычно приоткрытую дверь их квартиры и услышала голос отца — он кричал что-то по телефону, она еще не разобрала ни одного слова, но ее уже, как током, ударило ощущение внезапной беды. Она вбежала в переднюю, когда Отец только что положил трубку, и, когда она увидела его серое трясущееся лицо, ей захотелось зажмуриться и закричать от страха; отец схватил ее за плечи, преграждая дорогу в комнаты, и повторял, что с мамой ничего страшного, просто стало нехорошо, он уже вызвал «скорую помощь», все будет в порядке, нужно только сбегать к врачу, который живет этажом ниже, — сегодня воскресенье, он может быть дома — пусть тогда немедленно поднимется…