Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Киммерийское лето

ModernLib.Net / Историческая проза / Слепухин Юрий Григорьевич / Киммерийское лето - Чтение (стр. 12)
Автор: Слепухин Юрий Григорьевич
Жанр: Историческая проза

 

 


— Можно. Правда, там сейчас мало интересного — пустые стены. А по ту сторону ничего нет, просто обрыв к морю. С юга Солдайя была совершенно неприступной… Есть легенда, что последним защитникам крепости — когда ее взяли турки — удалось спуститься вниз и бежать на корабле. Сомнительно, впрочем. Турки, несомненно, должны были блокировать подступы с моря…

Он говорил очень сухо, словно давал пояснения непонятливой студентке, и Ника чувствовала себя все хуже и хуже. Ему совершенно неинтересно таскаться с нею по этой крепости, что-то объяснять, что-то рассказывать… Мамаю он достаточно ясно дал понять, что предпочел бы остаться ремонтировать машину и потом пойти в крепость втроем, но бородатый псих ничего не понял. А с этими своими шуточками он вообще теряет всякое чувство меры…

Они поднялись на гребень холма; с южной стороны он обрывался вниз почти отвесной скалой, далеко внизу лежало огромное, синее, затуманенное к горизонту море. Здесь, на солнечной стороне стены, сухо и горячо пахло полынью, нагретым камнем. Командор продолжал давать объяснения тем же бесстрастным и деловитым тоном, словно экскурсовод. Эта башня называется Георгиевская, в нижнем этаже, вероятно, помещалась замковая капелла, и в таком случае эта фреска — вон, в нише, присмотритесь, она еще различима — была чем-то вроде запрестольного образа; а на этой плите вверху еще в прошлом веке можно было увидеть барельеф с изображением Георгия Победоносца. Ника послушно карабкалась по шатким камням, пыталась разобрать что-то в едва различимых остатках фресковых росписей, заглядывала в проломы, откуда тянуло тленом и холодом, и слушала объяснения. Здесь был склад оружия; а вот это помещение служило, вероятно, для хранения запасов воды на случай осады. «Я понимаю, — говорила она. — Я понимаю». Но понимала она очень мало. В частности, ей было совершенно непонятно, как могли люди жить в этих тесных каменных конурах.

— Это все как-то ужасно мрачно, — сказала она наконец. — Давайте просто посидим и посмотрим на море. Хорошо, правда? По-моему, на море можно смотреть часами, — вот кажется, что ничего нет, пусто, и все равно — смотришь, смотришь…

— Если уж смотреть, то сверху, — сказал Игнатьев. — Вы не очень устали? Тогда слазаем в Дозорную башню, это самая высокая точка крепости.

Подниматься пришлось по самому гребню скалы, нащупывая ногой вырубленные в камне ступени. А наверху действительно оказалось хорошо, — у Ники закружилась голова, когда она остановилась у подножия полуразрушенной башни и, держась за чудом выросшие здесь на камне кусты, окинула взглядом бескрайне раскинувшиеся на север и на запад горные гряды: серые скалы, густозеленые леса по склонам, бурые складки выжженных солнцем травянистых холмов; а потом они зашли за угол обвалившейся стены и снова увидели море, обрывистые скалы Нового Света и синеющий далеко на востоке мыс Меганом. С юга сильно и ровно дул свежий ветер, пахнущий эвксинскими просторами.

— Не зря я вас сюда притащил? — спросил Игнатьев. — Теперь можно сесть и отдохнуть по-настоящему. Вы устали?

— Нет, не очень…

— Не жалеете, что поехали? — спросил он, отвернувшись от ветра, чтобы закурить.

— Нет, что вы…

У нее вдруг ужасно заколотилось сердце: вот сейчас они посидят, отдохнут, и он предложит возвращаться. И возможность поговорить с ним, выяснить наконец, за что он на нее сердится, — возможность, о которой она впервые подумала, когда Мамай сказал, что остается чинить машину, — эта единственная возможность будет упущена.

— Дмитрий Павлович, — сказала она, вся сжавшись, точно ей предстояло сейчас прыгнуть отсюда в эту синюю бездну под ногами. — Дмитрий Павлович, я совсем не жалею, что поехала и что мы с вами оказались вот так… совсем одни. Я давно хотела поговорить с вами…

— Пожалуйста, — сказал он вежливо, но таким тоном, что у Ники пропало всякое желание объясняться. Однако замолчать теперь было бы глупо.

— Я понимаю, вы можете и не ответить мне… и я вообще не имею права спрашивать об этом, но… просто вы так стали ко мне относиться последнее время, что… — Она запнулась и беспомощно пожала плечами. — Ну, вы понимаете, можно подумать, что я сделала что-нибудь некрасивое или вела себя не так, как нужно. Просто, наверное, лучше было бы, если бы вы сказали мне… в чем дело… иначе это… выглядит…

Она выговорила все это замирающим голосом, который становился все тише и тише, и Игнатьев так и не узнал, как это выглядит. Впрочем, он и сам прекрасно понимал, что выглядит это плохо и Ника была вправе поставить вопрос так, как она его поставила. Но что он мог ей ответить?

— Не понимаю, с чего вы это взяли, — проникаясь отвращением к себе, сказал он фальшивым тоном. — В конце концов, вы не так долго находитесь в отряде, чтобы мое отношение к вам могло перемениться…

Что за чушь — тотчас же промелькнуло у него в голове, нельзя же отвечать таким образом, лучше вообще молчать, если не хватает смелости сказать правду. А почему, собственно, он должен бояться сказать эту правду ей в глаза — вот сейчас, когда они вдвоем и ни одна живая душа не слышит их разговора? Она ведь не ребенок, она все поймет. Смешно в самом деле — в шестнадцать лет выходят замуж, а он не решается сказать такую простую вещь…

— Однако оно переменилось, Дмитрий Павлович, — сказала она упрямо, — я ведь вижу, и две недели — это не так мало… Вы понимаете, если я тут ни при чем — ну вдруг у вас просто свои неприятности или настроение плохое и вам не хочется ни с кем общаться, — то это, конечно, меня не касается; но я все время думаю, что виновата в чем-то, что именно по моей вине вы стали относиться ко мне гораздо хуже, чем раньше, — я понимаю, это назойливость, но…

— Я не стал относиться к вам хуже, — перебил он ее, не отрывая прищуренных глаз от туманного морского горизонта. — Вовсе нет. Вы ничего не понимаете… Ника. Я стал относиться к вам иначе, это верно. Но не хуже. Просто — совершенно по-другому. Вы понимаете меня?

— Нет, — робко ответила Ника.

— Я полюбил вас. Так понятнее?

— Ой, ну что вы, — прошептала она совсем уже перепуганно. — Это вам, наверное, показалось, что вы!

— К сожалению, не показалось. Такие вещи не кажутся.

— Дмитрий Павлович, но ведь это же… нелепо!

— Прекрасно знаю, что нелепо. Именно поэтому я старался быть от вас подальше и сам никогда не начал бы этого разговора, — хмуро сказал Игнатьев. — Если бы не вы! Вы начали добиваться ответа — что да почему. Ну вот, теперь знаете. Я надеялся, это пройдет незамеченным. В конце концов, через две недели вам уезжать…

— Но это было бы ужасно, — сказала Ника, делая большие глаза, — если бы я уехала, ничего не узнав!

— Теперь знаете, — повторил Игнатьев. — Раз уж так получилось… Ну, идемте вниз.

— Нет, что вы, — быстро сказала Ника, — я не хочу вниз! Дмитрий Павлович, вы совсем не так меня поняли… Я сказала «нелепо» вовсе не в том смысле, что это нелепо вообще! Я сказала «нелепо», потому что о себе подумала, — вы понимаете? О себе, а не о вас! Если вы действительно, ну… полюбили меня, — выговорила она с запинкой и покраснела, — то именно это и нелепо — почему меня? Ну, вы понимаете, в смысле — за что?

— Не знаю, не задумывался над этим, — сказал он. — Да и не все ли равно, за что вас любят? Что за любопытство, в самом деле!

— Нет, но ведь все-таки интересно, — произнесла Ника задумчиво. — Я спрашиваю просто потому, что не могу осознать… то, что вы мне сказали. И вообще… я никогда не читала, чтобы в любви объяснялись так сердито.

— Уж как умею, — сказал Игнатьев. — Поймите, Ника… Будь вы старше, все было бы проще. А так это нелепо, вы правы. Теперь, когда вы получили ответ на свой вопрос, будем считать, что никаких объяснений между нами не происходило и все остается по-прежнему…

— Как это — не происходило? — вопрос прозвучал почти обиженно. — Вы сказали, что любите меня! А теперь?

— И теперь тоже, — сказал он терпеливо. — Но внешне наши отношения… Ну, словом, в этом смысле для нас ничего не изменилось.

— Почему?

— Хотя бы потому, что со стороны это выглядит нелепо, — объяснил он. — Но это еще черт с ним. Главное то, что наше объяснение было односторонним. Ни на что другое я, впрочем, не рассчитывал, — добавил он быстро.

— Я понимаю… Дмитрий Павлович! Мне ужасно жалко, что я… ну, не могу ответить на вашу любовь…

— Я знаю, Ника, — мягко сказал он.

— Да, но мне так хотелось бы!

— Чего?

— Ответить на вашу любовь!

Он посмотрел на нее — впервые с того момента, как начался этот разговор. И постарался улыбнуться.

— Ничего, — сказал он бодрым голосом. — У вас еще все впереди. Не всегда же вам будут объясняться в столь нелепых обстоятельствах…

— Почему нелепых?

— Ника, но вы же сами сказали!

— Да ведь не в этом смысле, честное слово, совсем не в этом!

— Неважно, в каком. Я много старше вас, понимаете?

— Ну и что? — Ника смотрела на него задумчиво. Странно: за эти несколько минут с нею что-то случилось. Какое-то волшебное превращение, как в сказке. Только что она была ничем не примечательной девчонкой, а сейчас — она сама не заметила, как это произошло, — ей вдруг прибавилось и возраста, и ума…

Много старше? Действительно, не так давно он был много старше. Но сейчас? Ника уже не была в этом уверена. Точнее, возраст переставал играть роль. При чем тут возраст? Только что она была девчонкой, десятиклассницей, а он — Взрослым. Но потом прозвучало заклинание — самое древнее и самое могучее, насколько можно судить хотя бы по литературе, — и все преобразилось. Она уже не была девчонкой — она была Любимой. Она вошла в бессмертный Орден Любимых — на равных правах с Джульеттой, Лаурой и Беатриче. При чем тут теперь ее возраст? Джульетта — та и вовсе была пигалица, какая-то ничтожная семиклассница, по сегодняшним понятиям…

— Я, во всяком случае, не чувствую себя много моложе вас, — объявила она Игнатьеву и добавила с оттенком снисходительности в голосе: — Я думаю, теперь вы можете говорить мне «ты».

Он глянул на нее ошалело и встал с камня, на котором сидел.

— Идемте-ка вниз, Ника, — решительно сказал он.

— Не пойду, я же сказала! Что мы там будем делать? Все равно в Коктебель нам раньше пяти ехать нет смысла — Мамай договорился с мальчиками на пять. Вы будете называть меня на «ты»?

— Не знаю, — сказал он.

— А кто же знает? — резонно спросила Ника. — Мне, например, было бы очень приятно говорить вам «ты», но я этого не могу.

— Не можете?

— Нет, я еще не освоилась с новым положением. Но ведь у вас, наверное, было время привыкнуть к тому, что вы меня любите?

— Было, — согласился он. — Конечно, я с радостью звал бы вас на «ты», если бы не боялся, что это вас обидит.

— Но ведь я вам разрешила, — сказала она с большим достоинством.

Игнатьев постоял в нерешительности, потом подошел и сел на край обвалившейся каменной кладки рядом с Никой.

— Послушай, — сказал он. — Договоримся: наедине мы будем говорить друг другу «ты».

— И я тоже? — спросила она испуганно.

— Да, если это тебе приятно. Ты ведь сказала, что тебе это было бы приятно, но ты боишься. А чего бояться?

— Ты, — сказала Ника. Повернув голову и глядя ему в глаза, она повторила несколько раз, негромко и торжественно, как заклинание: — Ты, ты, ты!

— Ну? — улыбнулся он. — Это так страшно?

— Нет… — Она медленно покачала головой и отвела от щеки волосы. — Это очень приятно, и мне сразу стало легче и проще… с тобой. У меня такое ощущение… будто я сразу выросла, что ли… я не знаю, как это объяснить…

— Я понимаю тебя. Думаю, что понимаю. — Продолжая улыбаться, он взял ее руку в свои и осторожно поднес к губам. — Я тебя люблю, Ника, и буду любить независимо от того, как все сложится. Что сложиться может по-разному — я на этот счет не обманываюсь. Но знаешь, Ника, просто любить — даже на расстоянии — это уже большое счастье…

Ника, не отнимая руки, смотрела на него как загипнотизированная.

— Мне все кажется, что я сейчас проснусь, — медленно проговорила она. — Потому что это не может быть на самом деле, так… вдруг! Я всегда думала, что это приходит постепенно… и ты видишь и чувствуешь, как оно приближается. А я еще сегодня утром была уверена, что ты терпеть меня не можешь…

— Мне было очень трудно, Ника.

— А теперь?

— Теперь легче.

— Легче или совсем-совсем легко?

— Нет, еще не «совсем-совсем», — улыбнулся Игнатьев.

Ника подумала и кивнула.

— Да, я понимаю. Но если бы я сказала: «Я тоже тебя люблю» — то тогда тебе было бы совсем хорошо, да?

— Не будем об этом говорить. — Игнатьев засмеялся немного принужденно. — Мне и так хорошо, поверь.

— Я верю, но я хотела бы, чтобы тебе было еще лучше… Между прочим, определить, любишь уже или не любишь — это очень трудно.

— Вовсе нет. Если трудно определить, то это значит, что не любишь. Когда полюбишь, сомнений не остается.

— Правда? Тогда просто. Я немедленно напишу тебе, как только у меня не останется сомнений. Я хочу сказать — в том случае, если они еще будут к моменту моего отъезда… Ой, что это?

Они прислушались. Ветер стих, и снизу отчетливо слышался суматошный гомон голосов.

— Вот и кончилось наше уединение, — сказал Игнатьев. — Погоди-ка, я посмотрю.

— Это экскурсия, — сказала Ника упавшим голосом — Нечего и смотреть, нужно просто уходить…

Они выбрались на северную сторону утеса — внизу действительно изготавливалась к штурму Дозорной башни какая-то лихая банда с рюкзаками и гитарами. Но даже это зрелище не могло сейчас омрачить для Ники ее нового блистающего мира; легко опираясь на руку Игнатьева, она сходила по вырубленным в скале ступеням, как сходят с Олимпа.

Не успели они спуститься, как в ворота с ревом ворвался авангард второй экскурсии. Ника и Игнатьев переглянулись и рассмеялись.

— Ничего, — сказал он, — здесь все-таки тридцать гектаров!

И в самом деле, места хватило для всех. Туристы облепили Консульский замок, полезли к Дозорной башне, а Игнатьев с Никой бродили внизу вдоль полуразрушенных стен, слушали стрекотание кузнечиков в сухой траве, переходили от башни к башне, разглядывая вмурованные в грубую кладку белокаменные резные плиты с гербами генуэзских патрициев. Иногда Игнатьев переводил вслух какую-нибудь лучше других сохранившуюся надпись: «В лето господа нашего тысяча четыреста девятое, в первый день августа, завершена постройка сия повелением благородного и могущественного мужа Лукини де Флиско Лавани, графа и достопочтенного консула и коменданта Солдайи, и Бартоломео Иллионе, капитана…»

Ника вдруг сделалась молчаливой. Первое, охватившее ее там наверху, неповторимое и сказочное ощущение происшедшей с нею метаморфозы теперь прошло, уступив место пугающему чувству тоже совершенно новой для нее, неясной еще ответственности — за что и перед кем, она еще не знала, но понимала уже, что теперь изменилось все и что посвящение в сестры Ордена обязывает ее к чему-то. Но к чему?

Просто у меня сегодня кончилось детство, думала она. Сегодня я стала взрослой. Я вошла в мир взрослых, и взрослый объяснился мне в любви. Кстати, как его называть? Когда говоришь «ты», смешно обращаться по имени-отчеству; но не могу же я называть его по имени, словно он мой ровесник, словно мы учимся в одном классе.

Но это, конечно, не главное. Можно пока никак не называть, не обращаться, потом это устроится. В конце концов, сказать впервые «ты» было тоже очень трудно и страшно. Дело не в этом. Самое главное — что теперь должна делать я? Ведь глупо, наверное, выслушать объяснение в любви и ничего не сказать в ответ. Вдруг он ждет какого-то ответа?

— Я, наверное, очень глупая, — сказала она, набравшись храбрости. — Наверное, это вопрос ума или такта, но я действительно не знаю, должна ли я была ответить что-нибудь определенное, когда ты сказал, что… ну, что любишь меня. Ты ждал от меня ответа?

— Нет, — сказал он. — Ты ведь помнишь, я вообще не хотел говорить, это ты заставила меня сказать.

— Ты жалеешь? — спросила она быстро.

— Нет, разумеется.

— Но ответа от меня ты не ждал?

— Нет, но я боялся, что тебе станет смешно.

— Ну что ты, как ты мог подумать, — сказала она с нежным упреком. — Мне стало страшно, это правда. И еще — я не поверила в первый момент. Но чтобы смешно? Что ты!

— Я просто боялся, — сказал он. — Я и сейчас боюсь, Ника.

— Боишься? — Она изумленно подняла брови. — Чего?

Игнатьев не ответил. Он сидел на камне в тени, а она стояла перед ним, обмахиваясь пушистой метелочкой ковыля, — обычная, всегдашняя, такая, какою он видел ее каждый день на раскопках, в защитных шортах и клетчатой рубашке, в запылившихся сандалиях и с налепленной на колене не очень чистой полоской лейкопластыря. Юная, невообразимо юная. Он посмотрел на эти ее исцарапанные загорелые коленки со следами подживающих ссадин, и у него сжалось сердце. Странный вопрос — чего он боится: боится ее потерять, вот чего. Но ведь не скажешь же ей этого!

Он с трудом заставил себя улыбнуться и даже изобразил что-то вроде подмигивания.

— Нет-нет, — сказал он. — Это я так, не обращай внимания. Понимаешь, я думал о другом.

— О другом! — воскликнула она с обидой. — Почему же ты думал о другом, когда мы говорим о таких важных вещах?

— Это не совсем другое, — сказал он. — Вернее, другое, но имеющее отношение к тому, о чем мы говорим.

— А-а, — сказала она и села на землю, подтянув колени к подбородку и обхватив их руками.

— Который час? — спросила она, помолчав.

— Уже половина второго. Тебе надоело здесь?

— Что ты! Наоборот, я подумала, что уже, может быть, поздно, а мы еще ни о чем не поговорили. Мы ведь не сможем поговорить в лагере?

— Почему же, — улыбнулся он. — Смотря о чем!

— Да я понимаю! Но ведь об этом мы говорить не сможем, правда? А мы смогли бы уехать из лагеря вдвоем в следующее воскресенье? Это не будет выглядеть подозрительно?

— Я думаю, что нет, но тогда нам придется идти пешком до шоссе. Впрочем, можно заранее узнать, не будет ли попутной машины в колхозе.

— Я предпочла бы пешком. Ты любишь ходить пешком?

— Да. Но это довольно далеко, ты помнишь?

— Неважно! Жаль, что ты не умеешь водить машину, могли бы опять приехать сюда… Но тем лучше, мы просто погуляем — вдвоем, как хорошо, правда? Ой, мне так много нужно о тебе узнать…

— Что именно?

— Ну все, все решительно! Ты ведь знаешь обо мне гораздо больше, чем я о тебе, да, в общем-то, обо мне и нечего знать… Между прочим, я должна рассказать тебе свое прошлое, правда ведь?

— Ну, видишь ли, — сказал он, с трудом сдерживая улыбку, — это необязательно, но я, конечно, был бы рад узнать все, чем ты захочешь со мной поделиться…

— В настоящем у меня ты, — сказала Ника. — А в прошлом я… ну, понимаешь, у меня был роман с одним мальчиком. Я с ним даже целовалась.

Она подумала, нужно ли рассказать и про нос, но решила не рассказывать. Нос — это было несолидно; мало ли какие глупости делаешь в детстве! Его, например, она бы за нос не укусила.

— Ну вот, теперь ты знаешь обо мне более или менее все, — добавила она. — Никаких тайн между нами быть не должно.

— Да-а-а, — протянул Игнатьев. — Я вижу, у тебя и в самом деле бурное прошлое. Ну, а что же этот мальчик?

— О, он такой дурак, — надменно сказала Ника. — Это была моя ошибка. Впрочем, по-настоящему он мне даже не нравился. Ну, просто хороший товарищ. Веселый такой! Мне нравился другой мальчик, Андрей, он как раз наоборот — ужасно умный. Я его так старалась соблазнить, изо всех сил, а он не обращал на меня никакого внимания. Вернее, обращал, но только для того, чтобы потащить в кино или музей. Он помешан на искусстве, будущий художник. А можно спросить у тебя одну вещь?

— Конечно.

— Скажи, в твоей жизни тоже были другие женщины?

— Да, были, — Игнатьев помолчал. — Два года назад мне даже показалось, что я влюбился…

Ника ждала продолжения, глядя на него круглыми от любопытства глазами. Поняв наконец, что дальше он рассказывать не собирается, она поинтересовалась небрежным тоном:

— Эта женщина была красива?

— Да…

Ника ощутила острый укол ревности.

— И чем это кончилось? — спросила она так же небрежно.

— Ровно ничем, — Игнатьев усмехнулся. — Все оказалось ерундой! Мы встречались несколько дней, потом она порвала со мной. Она была права, и я не жалел о нашем разрыве.

— Она была плохая, эта женщина?

— Да как тебе сказать, — он пожал плечами. — Вероятно, не столько плохая, сколько очень уж современная… в плохом смысле.

— Это ужасно, — с облегчением сказала Ника. — Вот так вдруг разочароваться — я бы, наверное, не пережила. А что значит — современная в плохом смысле?

— Безответственная, пожалуй.

— Ты считаешь, что нынешняя молодежь безответственна?

— Вероятно, не следует обобщать… но, в общем, в известной степени — да. С одной стороны, мы иногда слишком рационалистичны, а с другой… какая-то инфантильность, не знаю, а вместе с ней и безответственность — нежелание задумываться над последствиями своих поступков. Ну, или неумение над ними задуматься…

Ника помолчала.

— Как странно, — сказала она. — Вы с моим папой совсем разные люди, а в этом сходитесь. Он тоже считает, что молодежь растет ужасно безответственная… Почему, говорит, такая масса разводов? Потому что выскакивают замуж, ни о чем не думая.

— Разводы не только поэтому, и безответственностью грешит не только молодежь…

— Конечно, — согласилась Ника. — Это папа так считает. Дело в том, что он немножко реакционер, как все родители… Скажи, а твои родители живы?

— Нет, — сказал Игнатьев. — У меня не осталось никого. Отец погиб на фронте, а мама умерла в блокаду.

— А-а, — сказала Ника сочувственно. — Ужас какой… А ты тоже там был?

— Да. Потом уже меня эвакуировали, мне было пять лет. В эвакуации меня разыскала тетка, в Питер мы вернулись вместе. Мы и жили вместе, она умерла, когда я поступил в университет.

Ника долго молчала, потом спросила:

— Твой папа тоже был археологом?

— Нет, он преподавал математику. Археология мне досталась от тетки — она была историком и вообще большим знатоком античности. От нее и пошло. А чем занимаются твои родители?

— У мамы, собственно, нет никакой специальности, она из-за войны не смогла ничего окончить, она просто работает в одной ведомственной газете. Очень скучно. А папа — инженер, в основном по турбинам.

— На электростанции?

— Нет, он сейчас… в министерстве. Министерство энергетического машиностроения, кажется так.

— Ясно, ясно… У тебя есть братья?

Ника покачала головой.

— У меня был братик, только он умер в войну. Совсем маленьким, грудным. Сейчас ему было бы уже… двадцать шесть лет.

— Да, — сказал Игнатьев, помолчав. — А ты посмотри-ка, нас скоро прогонят и отсюда…

Ника оглянулась — действительно, положение их за это время стало угрожающим. Судя по всему, силы обеих экскурсий соединились и, оставив небольшие гарнизоны на Дозорном утесе и в Консульском замке, готовились теперь со всей мощью неистраченного наступательного порыва штурмовать одну за другой все четырнадцать башен наружной оборонительной стены.

— Да, я думаю, нам лучше убраться самим, — сказала Ника. Пойдем, в самом деле, нужно же посмотреть, что с Мамаем, а то неудобно…

Игнатьев встал и, протянув руку, помог Нике подняться с земли; она вскочила на ноги быстрым гибким движением, но его пальцы не разжались. Так, рука в руке, они и побрели к выходу из крепости. В воротах Ника оглянулась и потянула Игнатьева за руку. Он остановился.

— Ты не брал с собою аппарата? — спросила она, прищуренными от солнца глазами глядя на утес с прилепившейся наверху Дозорной башней. — Жаль. А впрочем, нет! Я все равно запомню это на всю жизнь, а фотография — что-то неживое… Мы еще приедем сюда когда-нибудь?

— Наверное, — сказал он. — Конечно, приедем, Никион.

— Как ты меня назвал? Никион?

Игнатьев смутился.

— Это я как-то думал… по-русски твое имя не имеет ласкательной формы. Мне тогда вспомнилась греческая форма — Никион, от Береники…

— Вероника по-гречески «Береника»?

— Береника — имя древнееврейское, но было распространено в античном мире. По-гречески — Никион…

— Ужасно не хочется уходить, — вздохнула она и еще раз обвела взглядом бурый травянистый холм, неровную линию полуразрушенных стен, тяжелые очертания Консульского замка. Туристы уже овладели мечетью и бесчинствовали на ее плоском куполе.

— Идем, — сказала Ника и опять вздохнула.

Подходя к машине, они еще издали увидели лежащего под нею Мамая и переглянулись С виноватым видом, но потом фигура мученика техники показалась им странно неподвижной. Действительно, при ближайшем рассмотрении она оказалась спящей.

— Странно, — сказал Игнатьев, посмотрев на нетронутую сумку с инструментами. — По-моему, он и не брался ни за какой ремонт…

ГЛАВА 6

Вечером четвертого, около девяти, Андрей позвонил Ратмановым — безрезультатно, к телефону никто не подошел. По понедельникам люди обычно бывают дома, так что безлюдность ратмановской квартиры скорее всего объяснялась тем, что предки героически сидят в Малаховке, не обращая внимания на не по-августовски собачью погоду. На даче у них, кажется, тоже был телефон, но Андрей не знал номера.

Оставалось ждать. В конце концов, теперь Ника должна была приехать со дня на день, ведь ее спутники связаны сроками своего отпуска. Надо полагать, она позвонит.

Прошло еще три дня, никто не звонил, погода оставалась такой же гнусной, работаться не работалось. Андрей дошел до того, что даже приближающееся начало учебного года стало казаться ему счастливым событием, которого ждешь не дождешься; офонареть можно, как выражается это чудо интеллекта — мисс Борташевич. Кстати, куда они все к черту запропастились? Он всячески старался убедить себя, что возвращения Ники ждет с ничуть не большим нетерпением, чем остальных членов банды, Пита, скажем, или крета Игоря.

В довершение всего он вдруг перестал понимать что-нибудь в искусстве. Зачем оно вообще? Говорят — для того, чтобы приносить радость. Чушь собачья. Кому оно приносит радость? Разве что немногим эстетам; ради них одних нет, в сущности, никакого смысла работать. Большинству людей — подавляющему большинству — оно не дает ровно ничего. Последнее время в музеях он смотрел не столько на самую экспозицию, сколько на лица посетителей. Поучительное зрелище! Вот достать по знакомству бонлоновый джемпер — это их обрадовало бы, а скажи им завтра, что случилась какая-то катастрофа и в мире нет больше ни «Троицы», ни «Граждан Кале», ни Пергамского алтаря, — они и ухом не поведут. Ну, нет так нет!

Так что, если не считать кучки эстетов, искусство доставляет радость только самому творцу, в момент творчества. Но это «радость», от которой иные вешались, стрелялись, сходили с ума. Каторга, самая настоящая каторга. И оттого, что без нее жить еще невыносимее, она легче не становится, именно от этого она еще страшнее. С обычной каторги можно хоть убежать или по меньшей мере надеяться на то, что убежишь рано или поздно. А тут надеяться не на что.

Искусство — и двадцатый век! Рублев, например, тот знал, для чего и ради чего пишет. Тогда это было подвигом. Служением. Человек постился и молился перед началом работы. А для чего — ради чего — пишут сейчас? Воспитательное действие искусства, видите ли; люди увидят новую картину или прочитают новую книгу — и вдруг ахнут, поняв, какими они до сих пор были бяками. Дезактивируют боеголовки, выпустят политических заключенных, перестанут ненавидеть всех тех, у кого иной цвет кожи или иной образ мыслей… В это, что ли, прикажете верить? Уж скорее можно понять откровенного стяжателя, который, не мудрствуя лукаво, кистью или пером выколачивает себе кооперативную квартиру, машину, дачу… Перед таким, во всяком случае, не встает вопрос — а ради чего?

Что ж, если быть честным, то приходится признать: работаешь ты для себя. Только для себя! Потому что эта работа доставляет тебе радость, а ощущение радости творчества отодвигает на задний план все другие соображения — в том числе и вопрос пользы. Но где же тогда общественная функция искусства? Тогда лучше кирпичи класть, это куда проще и честнее.

И не обязательно кирпичи — ведь сколько на свете отличных профессий, интересных и нужных, приносящих людям реальную пользу. Но все они не для тебя. Потому что, чем бы ты ни занимался в жизни, всегда искусство будет стоять между тобой и твоим делом, всегда будет мучить мысль, что ты изменил Призванию. Будь оно проклято!

Что-то мешало Андрею говорить об этом с родителями. Они просто не поняли бы его, стали бы произносить общеизвестные истины — вроде того, что от искусства нельзя ждать мгновенного воздействия на общественное сознание. Родители всегда говорят правильные вещи, которые почему-то никого не убеждают. Несмотря на всю их неоспоримую правильность. Да и потом, это вопрос сугубо специальный, не так просто в нем разобраться человеку, далекому от искусства. Вот если бы познакомиться с кем-нибудь из настоящих художников, — неужели у них нет никаких сомнений? Да нет, едва ли. Какое же это искусство, если нет никаких сомнений и все ясно, и просто, и понятно, как в учебнике арифметики; если есть что-то совершенно противопоказанное искусству, так это самодовольная уверенность в собственной правоте — не какой-то частной правоте в данный момент, а вообще, раз и навсегда, априорно. Во всяком случае, большие художники всегда сомневались и мучились — может быть, это и сделало их большими…


Он встретил Нику в воскресенье семнадцатого, недалеко от ее дома, возле магазина «Изотопы». В этот день он собирался поехать на Выставку посмотреть новые машины, но с утра опять пошел дождь, и ему вдруг расхотелось тащиться в такую даль. Последнее время его настроения и планы сделались вдруг подверженными частым и совершенно внезапным переменам под влиянием любого пустяка — например, погоды. Раньше этого не было. До обеда он проторчал дома, ничего не делая, если не считать безуспешной попытки починить электрический тостер, в котором отказала автоматика.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26